Смерть героя Олдингтон Ричард
Немецкая тяжелая артиллерия била по М., перепахивала ходы сообщения и перекрестки дорог, обрушила ливень металла на жалкие остатки поселка саперов. Уинтерборн видел, как зашаталась и грянулась оземь труба полуразрушенной фабрики. Два снаряда разорвались один справа от него, другой слева, со всех сторон летели комья земли, камни, осколки кирпича. Он повернулся и побежал к своему погребу, спотыкаясь и проваливаясь в мелкие воронки. У него на глазах в одинокий дом, стоявший поодаль, попали сразу два тяжелых снаряда, и он разлетелся в пыль.
На бегу он стиснул руки, глаза его были полны слез.
10
Когда Уинтерборн вбежал в помещение вестовых, все они застегивали ранцы и надевали снаряжение с той лихорадочной поспешностью, какая появляется лишь в минуты крайнего возбуждения. Даже здесь, в погребе, за грохотом артиллерии не слышно было друг друга, приходилось почти кричать.
— Какой приказ?
— Ждать в полной боевой готовности, с минуты на минуту выступаем. Ранцы свалить на улице.
Уинтерборн тоже лихорадочно заторопился — надел снаряжение, застегнул ранец, прочистил шомполом ствол винтовки. Не выпуская из рук винтовки, они стояли под низким сводом погреба, готовые взбежать по разбитым ступеням, едва их кликнут. В такие минуты, в минуты роковых потрясений, самое трудное — ждать. Гроза, бушевавшая над ними, и страшила их и словно околдовала: тянуло очертя голову кинуться в нее, лишь бы скорей конец. Немецкие снаряды рвались вокруг, но грохот английской артиллерии заглушал их. Приказа все не было. Люди беспокойно топтались на месте, нетерпеливо поругивались и наконец один за другим опустились на свои ранцы и умолкли, вслушиваясь. Огромная крыса сбежала с лестницы и принялась что-то грызть. Она сидела вровень с головой Уинтерборна. Он щелкнул затвором, бормоча: «Зачем живут собака, лошадь, крыса, а в них дыханья нет?»[295] Тщательно прицелился и спустил курок; в тесной коробке погреба оглушительно грянул выстрел, мертвая крыса взлетела в воздух. Не прошло и десяти секунд, как в люке погреба появилась голова дежурного сержанта, – лицо под стальной каской встревоженное, красное, все в поту.
— Какого дьявола? Что у вас тут?
— Выпиваем — слыхал, пробка хлопнула?
— Выпиваете, чтоб вас… Какой-то дьявол пальнул и чуть меня не угробил. Лопни мои глаза, если я не доложу по начальству про всю вашу шайку.
— Ого! Лучше заткнись!
— Пошел ты…
— Нынче вашему брату сержанту грош цена!
— Ладно, дьяволы, ступайте к своим офицерам. Да поживей!
Они взбежали по разбитым ступеням, наставляя на него штыки и смеясь, пожалуй, немного истерически. Толстый, добродушный, коротышка-сержант пошел прочь, грозя им кулаком, свирепо суля самые страшные кары и добродушно ухмыляясь во весь рот.
Для Уинтерборна этот бой был смятеньем без конца и края, все слилось в хаос шума, усталости, тоски и ужаса. Он не знал, сколько дней и ночей это длилось, не помнил, что случилось раньше, что позже, в памяти зияли провалы. Но он знал, что этот бой оставил глубокий, неизгладимый след в его жизни и в душе. Не то чтобы он испытал какое-то внезапное трагическое потрясение, он не поседел в одну ночь и не разучился улыбаться. С виду он не изменился и вел себя точно так же, как прежде. Но, в сущности, он слегка помешался. Мы говорим о контузиях, но кого же в той или иной мере не контузило? Перемена в нем была чисто психологическая и сказывалась она двояко. В нем поселилась тревога, страх, какого он прежде никогда не знал, приходилось напрягать все силы, чтобы не шарахаться в ужасе от артиллерийского огня, от любого разрыва. Странное дело, пулеметного огня, куда более смертоносного, он почти не опасался, а ружейного и вовсе не замечал. И при том он был угнетен и подавлен, род людской внушал ему непобедимый ужас и отвращение…
Смятенье без конца и края. Выскочив из погреба, вестовые врассыпную кинулись к офицерскому убежищу; согнувшись, они перебегали под градом снарядов, пытаясь укрыться то у развалин дома, то в воронке. Уинтерборн, еще не утративший самообладания, спокойно пошел напрямик и явился первым. Эванс отвел его в сторону.
— Нам приказано действовать как отдельной роте вместе с пехотой и поддерживать ее. Постарайтесь, пока мы не выступили, раздобыть для меня винтовку и штык.
— Слушаю, сэр.
Возле офицерского погреба стоял открытый ящик с патронами, и каждый получил по два запасных патронташа и повесил на грудь.
Двинулись повзводно, потянулись улицей поселка, среди развалин, которые вновь и вновь дробил и крошил в пыль снаряд за снарядом. Шел снег. Наткнулись на двух только что убитых лошадей. Шеи с коротко остриженной гривой были неловко подвернуты, в больших остекленевших глазах застыло страдание. Немного дальше на дороге валялся разбитый орудийный передок, а рядом — убитый ездовой.
В окопе им встретилось человек сорок пленных немцев, безоружных, в касках. Зеленовато-бледные, дрожащие, они прижались к стенке окопа, пропуская английских солдат, но никто не сказал им ни слова.
Мело, снежные вихри мешались с дымом орудийной пальбы, было хмуро и мрачно, совсем как в Лондоне в туманный ноябрьский день. Почти ничего не было видно, и неизвестно, куда они идут, что делают и зачем. Сосредоточились в окопе и ждали. И — ничего. Все так же перед глазами торчала колючая проволока и летел снег и клочья дыма, так же гремели орудия, да отчетливей слышалась пулеметная трескотня. Вокруг сыпались снаряды. Эванс смотрел в бинокль и ругался: ни черта не видно! Уинтерборн стоял рядом, не снимая с левого плеча винтовку.
Они ждали. Потом явился вестовой майора Торпа с новым распоряжением. Видимо, майор сначала спутал пометку на карте и отправил их не туда, куда следовало.
Они потащились прочь по грязи и сосредоточились в другом окопе. И снова ждали.
Потом Уинтерборн бежал за Эвансом по земле, которая долгие месяцы была ничьей. Мимо скелета в английской форме, неуклюже повисшего на немецкой колючей проволоке; на черепе была еще не каска, а разбухшая от сырости фуражка. Мимо английских солдат, убитых в то утро, – лица их были странно бледны, руки и ноги вывернуты под каким-то неестественным углом. Одного, видимо, в агонии рвало кровью.
И вот они в немецких окопах, усеянных трупами в серых шинелях. Уинтерборн и Эванс спустились в немецкий блиндаж. Тут не оказалось ни души, всюду раскидана солома, обрывки бумаги, походные плитки, забытое снаряжение, сигары. Тут же загаженные французские столы и стулья.
Пошли дальше. Навстречу попалась кучка немцев, поднявших вверх трясущиеся руки. Почти не глядя дали им пройти.
Артиллерия била не переставая. Виною первых потерь был недолет своих же снарядов.
Майор Торп послал Уинтерборна, и, на всякий случай, еще одного вестового с одинаковым письменным донесением в штаб батальона. Они выбрались из окопа и попробовали пуститься бегом. Но не смогли. Сердце неистово колотилось, в горле пересохло. Двинулись почти вслепую неловкой рысцой, – получалось медленнее, чем если бы шли скорым шагом. Казалось, разрывы тяжелых снарядов швыряют их как мячики. Едкий дым перехватывал дыхание. Снаряд разорвался неподалеку от Уинтерборна, и он едва устоял на ногах. Его неудержимо била дрожь. Зубы стучали, хоть он и стискивал их изо всех сил. Но вот и знакомые места и наконец Саутхемптон Роу. До штаба батальона путь был не близкий. В канцелярии на них накинулись с расспросами, но они оба знали меньше, чем те, кто оставался здесь, вдали от боя.
Уинтерборн попросил воды и стал жадно пить. И он и его спутник были оглушены и путались в словах. Им дали по записке с новым приказом и еще подробнейшие наставления, которые тут же вылетели у обоих из головы.
Когда они двинулись в обратный путь, ураганный огонь начал стихать и понемногу перешел в обычную артиллерийскую стрельбу. Уже вечерело. Несколько часов они кружили по незнакомым окопам, прежде чем нашли свою роту.
Эту ночь провели в просторном немецком блиндаже, где кишели крысы. Сквозь сон Уинтерборн чувствовал, как они бегают у него по лицу и по груди.
Наутро вновь поднялся ураганный огонь. И опять они сосредоточились в окопе, а потом продвигались вперед сквозь дым и изодранную проволоку по взрытой снарядами земле. Навстречу шли пленные. Ночью, выбиваясь из сил, утопая в грязи, оглушенные пальбой, несколько часов кряду выносили с поля боя раненых. Майор Торп был смертельно ранен, его вестовой убит; Хьюм и его вестовой убиты; Франклин ранен; Пембертон убит; сержант Перкинс убит; санитары перебиты. Казалось, рота тает на глазах.
Три дня спустя Эванс и Томпсон отвели сорок пять солдат в разрушенный поселок, на старые квартиры. Наступление на этом участке фронта провалилось. Южнее британские войска значительно продвинулись вперед и взяли несколько тысяч пленных, но фронт противника прорвать не удалось, и теперь немецкие позиции были еще прочней и надежней прежних. Стало быть, и здесь тоже все кончилось неудачей.
Из вестовых живы остались только Уинтерборн и Хендерсон; и поскольку ротой теперь командовал Эванс, Уинтерборн стал вестовым роты. Двое уцелевших вернулись в погреб и молча опустились на свои ранцы. От усталости и пережитого потрясения обоих била не сильная, но непрестанная дрожь. Снаружи яростно рвались один за другим тяжелые снаряды. Оба в ужасе вскочили, когда над головой с грохотом обвалились остатки их дома и рухнули в смежную часть погреба. Мгновенье — и вновь оглушительный удар, полетели кирпичи, все окутала пыль — угол погреба обрушился. Лестница была в другом его конце, они кинулись наверх, новый взрыв отшвырнул их в сторону, и они едва не задохлись в черном дыму.
Кое-как они добрались до погреба, где укрывались все, кто уцелел из взвода, и попросились ночевать, так как от их убежища ничего не осталось. Молча сидели они при тусклом свете свечи — шестеро солдат и капрал — и безучастно прислушивались к треску разрывов.
В минуту затишья наверху послышался странный шум — сначала как будто застучали колеса, потом словно позвали на помощь. Никто не пошевельнулся. Снова крик о помощи.
— Кто пойдет? – спросил капрал.
— Черта с два, – отозвался кто-то. – С меня хватит.
Уинтерборн и Хендерсон через силу поднялись. После погреба, где горела свеча, ночь казалась еще черней. Они едва разглядели среди обломков какой-то темный ком. И опять голос:
— Помогите! Ради бога, помогите!
Снарядом разбило орудийный передок. Раненые лошади немного проволокли его и свалились у входа в погреб. У одного ездового ноги были оторваны по колени. Он еще дышал, но ясно было, что минуты его сочтены. Не трогая его, Уинтерборн и Хендерсон подняли второго и перенесли его в погреб. Большим осколком снаряда ему раздробило правое колено. Он был в сознании, но очень слаб. Достали его индивидуальный пакет, залили рану йодом. От жгучей боли раненый страшно побледнел и едва не потерял сознание. Уинтерборн заметил, что руки и одежда у него в крови.
Теперь надо было как-то доставить раненого на перевязочный пункт. Капрал и четверо солдат наотрез отказались выйти из погреба. Снаряды рвались непрестанно. Ощупью в темноте Уинтерборн двинулся на поиски санитара с носилками. Перед самым жилищем санитаров он споткнулся, свалился в глубокую воронку, и тотчас рядом оглушительно грохнул тяжелый снаряд. Не упади Уинтерборн, его разорвало бы в клочья. Задыхаясь и дрожа, он кое-как вылез из воронки и почти скатился по ступенькам. В погребе горела свеча, он увидел испуганные лица. Объяснил, что случилось. Санитар вскочил, схватил носилки и сумку, и они пошли. Уинтерборну казалось, что каждый падающий поблизости снаряд рвет его тело на куски. Контуженный, издерганный этими бесконечными разрывами, он был оглушен, мысли его мешались. Добравшись до погреба, он как сноп повалился на свое место и словно оцепенел. Санитар перевязал раненого, потом поглядел на Уинтерборна, пощупал ему пульс, дал глотнуть рому и велел лежать и не двигаться. Уинтерборн заспорил: сейчас он поможет отнести раненого! – и пытался встать. Санитар насильно уложил его.
— Лежи смирно, друг, хватит с тебя на сегодня.
11
Бои на их участке фронта сошли на нет, остались нескончаемые артиллерийские дуэли, бомбардировка химическими снарядами, ожесточенные атаки и контратаки местного значения. Сражение вновь разгоралось южнее, там опять и опять гремела канонада. Остатки саперной роты вернулись к своей обычной работе. В одном отношении минувшие бои оказались им выгодны: немцев оттеснили с отвала и с большей части высоты 91. Яростными контратаками немцы вернули почти все свои позиции на высоте 91, но вновь завладеть огромным шлаковым отвалом им так и не удалось. Это было уже невозможно: они слишком далеко отступили на южном участке. Наконец-то клин, где работали саперы, стал менее опасен, они уже не были вечно на глазах у противника, под фланговым огнем его пулеметов.
Им дали день на отдых, а потом поручили пустяковую работенку — проложить новую дорогу от прежней передовой через «ничью землю» до южного края высоты 91. Они оказались вне поля зрения вражеских наблюдателей, и немецкие аэропланы обнаружили их только через два дня — эти два дня прошли почти спокойно. После этого им, разумеется, дали жару.
Пока они убирали старые проволочные заграждения, им то и дело попадались страшные находки; с любопытством разглядывали они примитивные ручные гранаты и другое оружие девятьсот четырнадцатого — пятнадцатого годов, – немало его ржавело вокруг. Уинтерборн увлекся прокладкой дороги и работал с таким пылом, что Эванс только диву давался: ведь до сих пор его вестовой занимался саперным делом без малейшего интереса.
— Не понимаю, Уинтерборн, что это вы столько страсти вкладываете в эту дурацкую дорогу. Кажется, такой нудной работы у нас еще не бывало.
— Да ведь это очень понятно, сэр. Сейчас мы строим, а не разрушаем. Снимаем проволочные заграждения, а не ставим новые. Засыпаем воронки, а не оскверняем землю.
Слова «оскверняем землю» заставили Эванса нахмуриться. Они показались ему напыщенными, притом он, хоть и был туповат, чувствовал, что Уинтерборн молчаливо, но твердо, всем своим существом осуждает войну, – и негодовал. Сам он относился к войне с каким-то суеверным благоговением. Он верил в империю; символ империи — король-император; а король — бедняга! – всегда вынужден наряжаться адмиралом, либо фельдмаршалом, либо еще каким-нибудь высшим чином. А посему все армейское и флотское обретает некую таинственную значительность; но ведь армия и флот предназначены для войны, а отсюда следует, что войну надлежит чтить наравне с империей. Не раз Эванс неуклюже пытался вызвать Уинтерборна на откровенность: пусть бы высказал вслух свои еретические взгляды! Но, разумеется, Уинтерборн тотчас разгадывал его нехитрые подходы и избегал ловушек.
— Похоже, что вы — республиканец, – сказал он как-то Уинтерборну, когда тот бездумно напевал себе под нос марсельезу. – А я не верю ни в какие республики. Подумайте, президенты с самого утра щеголяют в смокинге!
Уинтерборн чуть не расхохотался, – немалого труда стоило ему сдержаться. Он заявил, что вовсе он никакой не приверженец республики, и с комической серьезностью признал: да, безусловно, Эванс подметил существенный изъян республиканского строя.
Но недолго радовался он прокладке новой дороги. На второй день работ, к вечеру, он увидел, как батарея легкой артиллерии пересекла бывшую «ничью землю» по проложенной ими дороге и двинулась дальше, по рытвинам и воронкам, на новые позиции. Итак, даже эти крохи созидательного труда вели лишь к дальнейшему разрушению.
Снова стали работать ночами, и Уинтерборн отличился: взялся извлечь из земли неразорвавшийся снаряд, к которому остальные саперы и притронуться не хотели, боясь, что он взорвется. Все припали к земле, пока Уинтерборн изо всех сил дергал и тянул снаряд, а Эванс, стоя рядом, уговаривал его быть поосторожнее. И вдруг Уинтерборн отчаянно расхохотался и, в ответ на расспросы Эванса, насилу выговорил, что под руками у него, оказывается, никакой не снаряд, а просто обрубок дерева, засунутый в железное кольцо. Саперы смущенно вернулись к работе. В награду за храбрость Уинтерборну разрешено было присоединиться к партии саперов, извлекавшей настоящие невзорвавшиеся снаряды из шоссе, которое теперь, когда немцы отступили, уже не было недосягаемым. Снаряды приподнимали рычагами и вытаскивали очень бережно, так как, долго пролежав в земле, они теперь могли легко взорваться от малейшей неосторожности. Уинтерборн от души порадовался, когда с этой милой работенкой покончили.
Ночные обстрелы химическими снарядами становились все ожесточенней, иной раз Уинтерборн по двенадцать часов в сутки не снимал противогаза. Люди так часто пользовались противогазами, что пришлось выдать им новые фильтры.
Эванс временно принял командование, у него не было помощников, кроме Томпсона, и саперов в строю оставалось всего человек сорок, а потому работали теперь в одну смену, которой Эванс и Томпсон командовали по очереди. Вся связь между ротой и штабом батальона лежала на ротном вестовом — Уинтерборне. Зато Эванс в те ночи, когда не дежурил, всегда разрешал ему отдохнуть. Уинтерборн был бесконечно благодарен за эти ночи, свободные от работы. Кашлять он начал еще зимой, к этому прибавилась, вероятно, какая-то инфекция, занесенная вшами, и теперь его одолевало что-то вроде перемежающейся лихорадки. Каждую третью ночь он то обливался потом, то трясся в ознобе. И куда приятней было лежать, хотя бы и в сыром погребе, чем тащиться на работу, когда тебя лихорадит и ноги подкашиваются от слабости.
…Он крепко спал в погребе, не слыша рвущихся снаружи химических снарядов, как вдруг его разбудил Хендерсон — второй уцелевший вестовой: он споткнулся в темноте и едва не свалился с лестницы. Уинтерборн зажег свечу. Хендерсон только что снял противогаз, волосы у него были взъерошены, лицо бледное, испуганное.
— Что такое? – спросил Уинтерборн. – Что случилось?
— Томпсона убило.
— О господи! Теперь Эванс один остался. Чем это его?
— Шрапнелью.
— Где? Как?
— Боши пошли в атаку. Томпсон снял нас с работы и велел укрыться в окопе. Сам стоял наверху, а мне велел спуститься в окоп. Шрапнель разорвалась совсем рядом. Он и пяти минут не прожил.
— О господи! Успел он что-нибудь сказать?
— Да, он был в памяти и совсем спокоен. Сказал мне, как отвести назад роту. Кланялся Эвансу, тебе и старшине. Велел мне взять у него из кармана два письма и отослать жене и матери. Искалечило его страшно, правую руку всю искромсало, правую ногу тоже, ребра перебиты, щека разорвана. И он взял с меня слово, что я упрошу Эванса написать его родным, будто пуля попала в сердце и он умер сразу, ни минуты не мучился.
— Черт возьми! Хороший был парень. Один из лучших наших офицеров.
Защитный занавес у входа приподнялся, и в погреб, стаскивая с лица противогаз, ввалился денщик Эванса.
— Уинтерборну срочно явиться в полной боевой готовности.
Уинтерборн поспешно обулся, навьючил снаряжение, рывком надел противогаз и под нескончаемым ливнем химических снарядов рысцой пустился к офицерскому погребу. С удивлением, с тревогой и стыдом он заметил, что весь невольно съеживается, когда поблизости падает снаряд, и ему теперь стоит большого труда не пригнуться, не припасть к земле. В ярости он честил себя трусом, негодяем, тряпкой, всеми бранными словами, какие только приходили на ум. И все-таки его тело невольно съеживалось. То была крайняя степень вызванного войной напряжения, когда вражеский аэроплан — и тот наводит ужас.
Эванс что-то старательно писал. Просторный погреб казался как никогда пустым и мрачным, единственный обитатель терялся в нем — ведь меньше двух недель назад их здесь было шестеро.
— Вы знаете, что мистер Томпсон убит?
— Да, сэр. Хендерсон мне сказал.
— Нечего делать вид, что у нас тут рота, когда я остался один, и у меня сорока человек не наберется, годных к работе, – с горечью сказал Эванс. – Вот получил бумажку из штаба дивизии — жалуются, что у нас сейчас дело идет много хуже, чем месяц назад. Как будто они не знают, что были бои, что мы вымотались и потеряли две трети людей.
Потом он молча перечитал донесение, сложил его и протянул Уинтерборну.
— Отнесите это в штаб батальона. Я сделал пометку «весьма срочно». Если полковник спит, добейтесь, чтоб его разбудили. Если он начнет вас расспрашивать, объясните, в каком мы положении. Я его уже три недели не видел: И скажите, что не уйдете, пока вам не дадут ответа.
— Слушаю, сэр.
— И вот что, Уинтерборн…
— Да, сэр?
— Тут пришла еще одна бумажка, требуют, чтобы каждая рота послала двух желающих в офицерскую школу. Пойдет Хендерсон, он мал, да удал. А еще вызвались этот неряха помощник повара и санитар. Оба остолопы. Я не стану их рекомендовать. Но я хотел бы, чтобы пошли вы. Пойдете?
Уинтерборн колебался. Ему совсем не хотелось отвечать за людей, и он считал, что его долг — оставаться рядовым, на передовых позициях, исполнять самую черную, самую тяжелую работу, разделить участь простых, обыкновенных солдат. Однако согласился же он стать вестовым. Да и трудно было не поддаться искушению. Согласиться — значит на несколько месяцев вернуться в Англию, снова увидеть Фанни и Элизабет, это означало передышку. Но — странное дело — ему не хотелось расставаться с Эвансом; он вдруг понял: все, что он делал в последние месяцы, он делал главным образом потому, что привязался к этому человеку, заурядному и невежественному, человеку того сорта, который он всегда глубоко презирал, – к великовозрастному школьнику.
— Ну, какие у вас там сомнения?
— Право, не знаю, сэр, как вы без меня обойдетесь, – сам себе удивляясь, ответил Уинтерборн.
Эванс даже выругался от неожиданности.
— И потом, – прибавил он, – если дальше так пойдет, я не долго протяну. Что ж, записать вас?
— Да, сэр.
После он пожалел об этом «да».
Написанное резко и без обиняков донесение Эванса круто изменило их жизнь. Их перевели на место другой саперной роты, на сравнительно тихий участок фронта. Эванс построил своих сорок саперов как один взвод, и по дороге им встретились один за другим четыре взвода сменившей их роты. На ходу солдаты перекидывались ехидными шуточками.
На новом месте оказалось не в пример лучше прежнего. У них появился капитан, формально принявший командование, и два младших офицера. Но рядовыми роту не пополнили. Как видно, их неоткуда было взять. Саперы поселились в блиндажах и землянках линии резерва. Уинтерборн, Хендерсон и еще двое вестовых разместились в землянке с двухфутовым перекрытием в нескольких шагах от офицерского блиндажа. Уинтерборна теперь по всем правилам назначили вестовым роты. Он попеременно проводил две недели на передовой и две — при штабе батальона. Жизнь в штабе казалась ему чуть ли не раем: парусиновая койка, снаряды почти не долетают, и кормят неплохо, и отдохнуть можно. Он не знал, что его просьбе о производстве в офицеры сразу был дан ход, и теперь о нем заботились.
Спустя два дня после того, как они перешли на новые квартиры, к вестовым заглянул встревоженный денщик Эванса:
— Уинтерборн!
— Да?
— Иди скорей! Мистер Эванс заболел.
— Заболел?!
Когда Уинтерборн подбежал к Эвансу, тот стоял, прислонясь к стенке окопа. Он был мертвенно бледен.
— Что с вами, сэр?
— Газ. Наглотался этой мерзости. Не могу больше. Иду на перевязочный пункт.
— Я достану носилки, сэр?
— Нет, к чертям, так дойду. Ноги еще держат. Берите мой ранец и пойдем.
Через каждые несколько шагов Эванс вынужден был останавливаться и прислоняться к стенке окопа. Его мучительно тошнило, но рвоты не было. Уинтерборн хотел взять его под руку, но Эванс только отмахнулся. В конце хода сообщения лежали на носилках два страшно изуродованных трупа. Оба молча прошли мимо, но Эванс подумал: «Все-таки газ лучше», а в мозгу Уинтерборна мелькнуло: «Скоро ли и меня вот так положат?»
Наконец, поддерживая Эванса, он довел его до перевязочного пункта. У входа они пожали друг другу руки.
— Вас произведут в офицеры, Уинтерборн.
— Спасибо, сэр. Как вы себя чувствуете? Может быть, мне остаться с вами?
— Не надо. Вернитесь и доложите, что оставили меня здесь.
— Слушаю, сэр.
Они еще раз пожали друг другу руки.
— Ну, до свиданья, дружище, всего вам наилучшего.
— До свиданья, сэр, до свиданья.
Больше он Эванса не видел.
С уходом Эванса Уинтерборн разом утратил всякий интерес к своей роте. Новых офицеров он не знал, капитан был ему неприятен, и, разумеется, отношения с ними у него были совсем не те, что с Эвансом. Хендерсон уехал в Англию, в офицерскую школу. Никогда еще Уинтерборну не было так одиноко. И он с отвращением и ужасом понял, что мужество ему изменило. Его ежедневные походы были теперь совсем не трудны — каких-нибудь полторы мили, только и услышишь, что несколько пулеметных очередей, да три-четыре десятка «чемоданов» разорвется. Немцы обнаружили несколько танков, скрытых за отвалом шлака, мимо которого лежал путь Уинтерборна, и пытались достать их из тяжелых орудий. Уинтерборн убедился, что теперь ему нелегко заставить себя идти навстречу снарядам, по тем местам, где они рвутся. Ночами было хуже всего. Однажды ночью он сделал то, чего никогда еще не делал, идя с поручением: переждал минут десять, пока немного не утих обстрел.
Как ни странно, эти десять минут спасли ему жизнь. Идя по окопу, он слышал, что несколько снарядов разорвались у самого штаба роты. Один снаряд попал прямиком в ненадежное убежите вестовых и разнес его в куски, отдыхавший там вестовой Дженкинс, девятнадцатилетний мальчик, был убит на месте. Не замешкайся Уинтерборн в пути на эти самые десять минут, неминуемо убило бы и его. Он чувствовал себя глубоко виноватым. Быть может, приди он раньше, мальчика услали бы с ответом. Впрочем, нет, ответ пришлось бы отнести ему, а не Дженкинсу.
Он лишился одеяла, подстилки и ранца. Вестовых перевели в такую же землянку, двадцатью ярдами дальше. Уинтерборну тяжко было проходить мимо разбитой снарядом землянки. Всякий раз вспоминался Дженкинс, его нелепая ребячья улыбка. До армии Дженкинс служил рассыльным, потом — приказчиком в бакалейной лавке, в маленьком провинциальном городишке. Самая заурядная личность. Читал «Джон Булль»[296] и принимал его всерьез, свято верил каждому слову. В остальном же серьезен не бывал, вечно сыпал довольно плоскими остротами, и по-мальчишески ухмылялся во весь рот, и никогда не брюзжал. Уинтерборн жалел о нем.
В дни, которые Уинтерборн проводил в штабе, он пытался читать и понял, что это ему не по силам. Ему попался старый номер «Спектейтора» со статьей о Порсоне[297], с автором он когда-то был знаком. Он даже не вспомнил, кто такой Порсон, пока не дочитал статью до конца, и нередко самые простые выражения ставили его в тупик, точно какого-нибудь землепашца. В отчаянии он швырнул газету и попросил разрешения пойти в кабачок. Вина не продавали, спиртное было под запретом. Он сидел в кабачке, пил дрянное и вполне безобидное французское пиво и вместе с другими томми однотонно тянул душещипательные песенки. У него вошло в привычку совать взятку каптенармусу, чтоб тот давал ему лишнюю порцию рому. Все, что угодно, лишь бы забыться.
Кончались очередные две недели житья при штабе батальона, и он, как обычно, явился к старшине:
— Уинтерборн, вестовой четвертой роты, сэр. Возвращаюсь на передовую.
Старшина, поджав, губы, стал перелистывать какие-то бумаги.
— Сейчас посмотрим, сейчас по-смо-трим. Так, так, так. Ага, вот: рядовой Уинтерборн, номер тридцать один восемьсот девятнадцать. Так. В пятницу вы отправляетесь в Англию, в школу младших офицеров. В четверг в четыре часа дня явитесь в канцелярию за своими бумагами, у каптенармуса получите неприкосновенный запас. В пятницу до восьми утра явитесь на вокзале к коменданту, и вас вычеркнут из списка личного состава. Все ясно?
— Да, сэр. Пожалуйста, дайте бумажку для начальства на передовой.
— Незачем. Сегодня среда. Оставайтесь тут, а на ваше место я пошлю другого вестового.
— Слушаю, сэр.
Вестовой, которого назначили на смену Уинтерборну, обрадовался донельзя. Он был молод, неглуп, до войны готовился стать школьным учителем; он так благодарил Уинтерборна, словно именно от него получил в подарок свою новую должность. Пуля уложила его наповал, когда он выбирался из окопа с первым же поручением. Уинтерборну стало казаться, будто он в сговоре с самим дьяволом, потому вместо него и гибнут другие.
На оставшиеся два дня его попросту освободили от службы. Разрешили каждый день ходить в душ, и он отмылся дочиста и избавился от вшей. Выдали ему совсем новое белье — не то что изношенные грязные тряпки, полные дохлых паразитов, какие всегда выдавали в душе; он получил новые обмотки и штаны вместо прежних, грязных и драных, и сдал свою рваную кожаную куртку. У него была парусиновая койка, и он спал по двенадцать часов кряду. И уже не был такой изможденный и затравленный, как в дни высоты 91.
Ему очень хотелось вернуться в Англию, и все же сильней всех других чувств было в нем вялое равнодушие. Вот уже приказано ехать, а ему, пожалуй, все равно — можно бы и остаться. Зачем длить эту пытку? Если остаться, его рано или поздно убьют, либо сделают вестовым батальона, что куда легче и спокойнее, чем служить младшим офицером в пехоте. Впрочем, может, и это имеет смысл: ведь он опять увидит Элизабет и Фанни…
Был жаркий летний день. Он брел по прямой французской дороге, по которой двумя нескончаемыми встречными потоками тянулись армейские грузовики и орудия. На заставе придирчиво подозрительные полевые жандармы и усиленный караул приказали ему вернуться. Он набрел на неогороженный лужок, поросший маками и желтыми маргаритками, и опустился наземь. Размеренно, неторопливо била тяжелая артиллерия; в небе появлялись все новые облачка шрапнельных разрывов, преследуя вражеский аэроплан; издалека донесся едва различимый, приглушенный расстоянием грохот: снаряд разорвался в М. Странное это было чувство — сидишь на траве, в начищенных башмаках, под жарким солнцем, и смотришь на полевые цветы, а невдалеке виднеются два целых, не поврежденных снарядами дома, и незачем все время быть начеку. Он сидел, упершись локтями в колени, подбородком — в кулаки, глядя прямо перед собой. Тело его отдыхало, но душу давила такая усталость, такое равнодушие, что он с радостью умер бы хоть сейчас без мучений на этом лугу, даже не вернувшись в Англию, не увидев больше Элизабет и Фанни. Он уже не мог забыться в мечтах, думать о чем-нибудь долго и связно, – либо мыслей не было вовсе и в голове стоял туман, либо вдруг захлестывали болезненно-яркие воспоминания. Не верилось, что всего каких-нибудь семь месяцев прошло с тех пор, как он покинул Англию, – казалось, прошло семь лет. Им овладело не то чтобы презрение к себе, скорее — равнодушие. Джордж Уинтерборн не возмущал его, но и нимало не занимал. Когда-то он был ужасно занят самим собой, своими желаниями и стремлениями; теперь ему все безразлично, ничего он не хочет, ни к чему не стремится. Едва ослабла узда армейской дисциплины и его на несколько часов предоставили самому себе, – и он поник, вялый, безвольный, ко всему равнодушный. Если бы в эту минуту ему сказали: ты уволен из армии, можешь идти на все четыре стороны, – он бы не знал, что с собой делать, и так бы и сидел тут и тупо глядел бы на маки и маргаритки.
Вечером, в канун его отъезда, вестовые и денщики раздобыли рому, пива и шампанского и заставили его выпить с ними. Уговаривали не забывать старых товарищей, не измываться над солдатами, когда он станет офицером. Он обещал, но ему было горько, что их уже разделила невидимая черта.
— Подумать только — придется козырять нашему Джорджу! – сказал кто-то.
В самом деле, подумать только! И почему он не остался с ними… Он много пил и впервые за всю свою жизнь лег спать пьяный.
Он пришел на станцию за несколько минут до восьми, задыхаясь, весь в поту от быстрой ходьбы в полной выкладке под жарким июльским солнцем. На севере гремела ожесточенная канонада. Туда через два дня приказано было направиться его дивизии. На Ипре готовилось новое большое наступление. Уинтерборн содрогнулся, мысленно он уже видел, как неистовый стальной ливень хлещет взбаламученную землю, сечет и рвет в куски человеческую плоть, слышал бьющий по нервам грохот бессчетных разрывов.
Выслушав наставления коменданта, он сел в поезд, уже готовый отойти. Вагон был почти пустой, только в дальнем конце собрались несколько отпускников. Он к ним не подошел — наконец-то можно хоть немного побыть одному.
Немецкая тяжелая артиллерия послала ему прощальный дружеский привет. На конечную станцию воинской железнодорожной ветки посыпались снаряды. Знакомый тошнотворный страх — предчувствие взрыва — охватил его, он не сомневался, что еще прежде, чем поезд тронется, снаряд угодит в их вагон. Он в ярости старался побороть это предчувствие, как будто единственным и самым главным в жизни было подавить инстинкт страха. Снаряды падали по одному, с аккуратными перерывами ровно в минуту. Он прислушивался к ним, весь в поту, крепко стиснув винтовку. Пусть тронется поезд или пусть уж скорей конец. А поезд все стоял. Грохот и треск справа, грохот и треск слева; и опять справа, и опять слева. Так он сидел один тридцать пять минут, и тридцать пять раз подряд оглушал его треск и грохот разрывов. Почему-то это было еще страшней ураганного огня, пытка была еще нестерпимей.
Наконец поезд дернулся и, пыхтя, медленно отошел от станции. Уинтерборн сидел, не шевелясь, и прислушивался к разрывам, – поезд ускорял ход, и они звучали все слабей и слабей. И вот уже их совсем не слышно за перестуком колес. К фронту поезда подползали медленно, осторожно, а этот мчался полным ходом. Уинтерборн видел из окна не тронутые снарядами станции, на которых толпились французские крестьяне, и французские солдаты-отпускники, и английские солдаты; видел чудесные ивы и тополя, точно на полотнах Коро,[298]– ветерок чуть шевелил листву, и она мерцала и переливалась на солнце; в лугах паслись коровы, мелькали в сырых канавах желтые ирисы, белели на высоких стеблях цветы дикой петрушки. Луг, сплошь покрытый алым клевером и белыми маргаритками, напомнил ему далекие дни в Мартинс Пойнте. Трудно, очень трудно поверить, что тот мальчик и теперешний Джордж Уинтерборн — один и тот же человек. Едва ли не с любопытством он поглядел на свою привычную форму хаки, на винтовку, – как странно, что тот мальчик десять лет спустя стал солдатом. Потом он спохватился, что забыл вложить штык в ножны. Штык так долго оставался примкнутым, что Уинтерборн насилу оторвал его. У выступа осталось кольцо ржавчины. Он достал промасленную тряпку и тщательно счистил ржавчину. В ножнах оказалось полно засохшей грязи, пришлось вычистить и их.
Из Булони он отправил телеграмму Элизабет. Комендант велел ему сдать все снаряжение, с собой можно было взять только личные пожитки. Он снял амуницию, положил рядом винтовку и исцарапанную, покрытую вмятинами каску, и все с таким чувством, словно свершал некий странный прощальный обряд. На борт парохода он поднялся с крохотным пакетиком в руках: в чистый носовой платок цвета хаки завернуты бритва, мыло, зубная щетка, гребешок да несколько писем. Все же он ухитрился протащить ранец и перевязь.
Воинский поезд, шедший из Фолкстона в Лондон, был до отказа набит отпускниками и ранеными, возвращавшимися из Франции. Когда он стал замедлять ход на стрелках, солдаты сгрудились у окон. Параллельно железной дороге тянулась улица — и все женщины и девушки, шедшие по ней, стоявшие в дверях или глядевшие из окон, махали платками, пронзительно выкрикивали приветствия и посылали воздушные поцелуи. Солдаты тоже возбужденно размахивали руками и кричали. Уинтерборна поразила красота женщин, красота чуть ли не ангельская. Семь месяцев он не видел женщины.
Когда прибыли в Лондон, было уже темно, но вокзал Виктория сверкал огнями. Длинный барьер отделял толпу от солдат, стремившихся к выходу в конце платформы. То здесь, то там какая-нибудь женщина бросалась на шею солдату. По крайней мере, в эту минуту женщины были искренни. Они плакали, плечи их вздрагивали; мгновенье солдат стоял совсем тихо, прижав к себе жену или невесту, потом отстранял ее. И женщина тотчас делала над собой усилие и уже казалась веселой и беспечной.
Многие солдаты очутились в Лондоне только проездом, и их никто не встречал.
Уинтерборн увидел Элизабет, она стояла там, где кончался барьер, на ней была шляпа с большими полями. И опять его поразило, что женщины так прекрасны. Неужели он прежде знал такую красавицу, неужели осмеливался к ней прикоснуться? Она казалась такой стройной, юной, такой прелестной. И такой утонченно изящной. Оробев, он попятился и смотрел на нее из толпы. Она пытливо всматривалась в лица идущих мимо солдат; дважды она взглядывала на него и сразу отводила глаза. Он пробрался к ней через толпу. Она опять внимательно посмотрела на него — и опять стала всматриваться в проходящих солдат. Не колеблясь больше, он подошел и протянул ей обе руки:
— Элизабет!
Она сильно вздрогнула, посмотрела широко раскрытыми глазами, потом поцеловала его через разделявший их барьер:
— Джордж, ты?! Как ты изменился! Я тебя не узнала!
12
Уинтерборн получил двухнедельный отпуск, после чего должен был явиться в учебный батальон. За это время было два или три воздушных налета, и ночью он лежал без сна, прислушиваясь к хорошо знакомому тявканью зенитных орудий. С грохотом рвались бомбы. Налеты были пустячные, полчаса — и все кончено. Однако Уинтерборн был неприятно поражен: он их не ждал.
Первое свободное утро он провел в одиноких блужданьях по улицам Лондона. Он не уставал изумляться красоте женщин, смотрел на них во все глаза — и в то же время боялся их этим оскорбить. Дважды с ним заговаривали проститутки, суля «восточные утехи». Он подносил руку к козырьку и проходил мимо. Вторая девица забормотала ругательства, он их не услышал. Похоже, что проституток в Лондоне стало куда больше прежнего.
Лондонские мостовые изрядно пострадали, но Уинтерборну они показались необыкновенно ровными и гладкими, ведь он привык к дорогам, иссеченным глубокими колеями, изрытым воронками разрывов. И не чудо ли: такое множество домов — и все целы. И автобусы катят взад и вперед. И люди ходят с зонтиками — да, в самом деле, ведь на свете существуют зонтики. И всюду — форма хаки. Из каждых трех встречных один — военный. Ему повстречались солдаты американской морской пехоты — авангард громадной армии, что готовилась по ту сторону Атлантики. Это были крепкие парни, плечистые, с узкими бедрами; и каждый уже успел подцепить себе девчонку. По Лондону они разгуливали хозяйской походкой, вразвалку, совсем как англичане во Франции.
Патруль военной полиции остановил его и грубо спросил, что он тут делает. Уинтерборн показал отпускное свидетельство.
— Извини, приятель, – сказал полицейский. – Я тебя принял за дезертира. Смотри, никуда не ходи без свидетельства.
Вечером второго дня Элизабет повела его в ресторан в Сохо ужинать с ее друзьями. Фанни там не оказалось, зато присутствовали мистер Апджон, мистер Уолдо Тобб и Реджи Бернсайд. Были еще несколько человек, Уинтерборну незнакомых. В том числе некто, наделавший много шуму переводами из армянской поэзии с французских переводов Аршака Чобаняна[299]. Держалось это светило с величайшей томностью, словно бы крайне утомленное работой мысли, и руку Уинтерборну пожало еле-еле, глядя в сторону и с видом изысканно-презрительным.
Весь ужин Уинтерборн просидел молча, беспокойно скатывая шарики из хлеба. С удивлением он понял, что бесконечно далек от всей этой компании и ему совершенно не о чем с ними говорить. Они рассуждали о вещах, ему не очень понятных, и превесело перемывали косточки людям, которых он не знал. Элизабет была в ударе, со всеми болтала, смеялась и имела большой успех. Уинтерборну было неловко: он тут совсем не ко двору, какое-то мрачное привидение, затесавшееся на веселый праздник. Мельком он увидел себя в одном из зеркал и подумал, что просто смешно сидеть в ресторане с таким серьезным и несчастным лицом.
За кофе многие поменялись местами, и двое или трое подошли и заговорили с ним. На соседний стул плюхнулся мистер Апджон, выпятил подбородок и кашлянул:
— Окончательно возвратились в Лондон?
— Нет. Получил две недели отпуска, потом пойду в офицерскую школу.
— И после останетесь в Лондоне?
— Нет. Придется ехать назад, во Францию.
Мистер Апджон с досадой пощелкал языком.
— А я предполагал, что вы покончили с солдатчиной. В этой одежде вы выглядите просто смехотворно.
— Да, но зато она очень практична.
— Я хочу сказать, вот что главное — эта самая война не должна мешать развитию цивилизации.
— Вполне с вами согласен. Я…
— Я хочу сказать, если у вас есть время, зайдите ко мне в студию и посмотрите мои новые картины. Вы все еще сотрудничаете в журналах?
Уинтерборн улыбнулся:
— Нет. Я, видите ли, был порядком занят, и в окопах ведь…
— Я хочу сказать, недурно бы вам написать статью о моем новейшем открытии.
— О супрематизме?
— Да нет же! С этим я давно покончил. До чего вы невежественны, Уинтерборн! Нет, нет. Теперь я создаю конкавизм[300]. Это — величайший вклад в цивилизацию двадцатого века. Я хочу сказать…
Уинтерборн больше не слушал и залпом осушил стакан вина. Почему Эванс не написал ему? Вероятно, не выжил после того отравления газом. Он знаком подозвал официанта:
— Принесите еще бутылку вина.
— Сию минуту, сэр.
— Джордж! – услышал он предостерегающий и немного укоризненный голос Элизабет. – Не пей лишнего!
Он не ответил и мрачно уставился на свой кофе. Черт с ней. Черт с ним — с Апджоном. Черт с ними со всеми. Опрокинул еще стаканчик и ощутил, что пьянеет: тихонько кружится голова, и веселей, легче становится на душе — приходит спасительное забвение. К черту их всех.
Мистеру Апджону надоело просвещать кретина, у которого даже не хватало ума его слушать, и он незаметно исчез. Немного погодя его место занял мистер Уолдо Тобб.
— Ну-с, дорогой Уинтерборн, рад вас видеть. Выглядите вы превосходно. В армии вы просто расцвели. И я слышал от миссис Уинтерборн, что вас наконец произвели в офицеры. Поздравляю, лучше поздно, чем никогда.
— Благодарю вас. Но, знаете ли, может быть, меня еще и не произведут. Мне еще надо окончить офицерскую школу.
— О, это вам будет очень, очень на пользу.
— Надеюсь.
— А чем вы во Франции заполняете свой досуг — все так же читаете, занимаетесь живописью?
Уинтерборн сухо, коротко засмеялся:
— Нет, чаще всего завалюсь где-нибудь и сплю.
— Грустно это слышать. Но, знаете, – да простится мне такая смелость, – у меня никогда не было уверенности, что Искусство — истинное ваше призвание. У меня всегда было такое ощущение, что вам больше подходит жизнь на свежем воздухе. Разумеется, сейчас вы делаете прекрасное дело, прекрасное. Империя нуждается в каждом из нас. А когда вы возвратитесь с победой, – надеюсь, вы вернетесь целый и невредимый, – отчего бы вам не попытать счастья в одной из наших колоний, в Австралии или в Канаде? Там перед каждым открываются огромные возможности.
Уинтерборн опять засмеялся.
— Подождите, пока я вернусь, тогда видно будет. Выпьете вина?
— Нет, бла-а-дарю вас, нет. А что это за красная ленточка у вас на рукаве? Оспу прививали?
— Нет. Я ротный вестовой.
— Вестовой? Это который бегает? Надеюсь, вы не от противника бегаете?
И мистер Тобб беззвучно засмеялся и одобрительно покивал головой, очень довольный собственным остроумием.
— Что ж, и так могло бы случиться, знать бы только, куда бежать, – без улыбки сказал Уинтерборн.
— О, но ведь наши солдаты такие молодцы, такие молодцы, вы же знаете, не то что немцы. Вы, наверно, уже убедились, что немцы народ малодушный? Знаете, их приходится приковывать к пулеметам цепью.
— Ничего такого не замечал. Надо сказать, дерутся они с поразительным мужеством и упорством. Вам не кажется, что предполагать обратное не очень-то лестно для наших солдат? Нам ведь пока не удалось толком потеснить немцев.
— Помилуйте, нельзя же так односторонне смотреть на вещи, вы за деревьями леса не видите. В этой войне огромная роль принадлежит флоту. Флоту — и, кроме того, великолепной организации тыла, о которой вы, конечно, знать не можете.
— Да, конечно, и все-таки…
Мистер Тобб поднялся.
— Счастлив был вас повидать, дорогой мой Уинтерборн. Очень вам признателен за интереснейшие сведения о фронте. Весьма ободряющие сведения. Весьма ободряющие.
Уинтерборну хотелось уйти, он сделал знак жене, но она словно и не заметила, поглощенная оживленным разговором с Реджи Бернсайдом. Уинтерборн выпил еще вина и вытянул ноги. Тяжелые, подбитые гвоздями солдатские башмаки уперлись в ноги человека, сидевшего напротив.
— Виноват. Надеюсь, я вас не ушиб? Прошу простить мою неловкость.
— Ничего, ничего, пустяки, – сказал тот, морщась от боли и досады и потирая лодыжку. Элизабет сдвинула брови и потянулась через стол за бутылкой. Уинтерборн перехватил бутылку, налил себе еще стакан и лишь тогда отдал бутылку. Элизабет явно была рассержена его неучтивостью. А он, опьянев, чувствовал себя совсем недурно и плевать хотел на всех.
Когда они в такси возвращались домой, она кротко, но с достоинством попеняла ему: не следовало так много пить.
— Не забывай, милый, теперь ты уже не среди неотесанной солдатни. И прости, что я об этом говорю, но у тебя ужасно грязные руки и ногти, ты, наверно, забыл их вымыть. И вел себя не слишком вежливо.
Он не отвечал, рассеянно глядел в окно. Элизабет вздохнула и слегка пожала плечами. Эту ночь они спали врозь.
Наутро за завтраком они были молчаливы и заняты каждый своими мыслями. Внезапно Джордж очнулся от задумчивости:
— Слушай, а как Фанни? Она что, уехала?
— Нет, кажется, она в Лондоне.