Прощай, Атлантида Шибаев Владимир
– На параде наши строем, жизнь реальную…
– Построим, – пропел слаженно чиновный хор.
– Застроим…нароем…
– Вот сегодня увидел простого я, – патетично воскликнул вице. – Народного учителя и копателя черных знаний. Нужны! Приходи, людишки. Будем рука в руку, нога об ногу, ноздря порвата, если надо, копыта сбивать, руки мусолить… На ответственности полыхать… этно…энта… зиазма. Сегодня ты простой чудак, а, глянь, в губернии…
– Мастак, – крикнул зал, весело звеня хрусталем.
– Вожак…мудряк…зам. по общим вопросам…
– Без труда и без науки…
– Все засохнем мы от скуки… не натрудишь нынче руки…
– Туш, – велел вице оркестру. Хлопнула густо туба и завелись еврейские скрипки. Цыганка с томными экивоками покружила возле вице.
– Постой, – прогнал ее оратор. – Вручаю несравненной областной сувенир.
Референт под одобрительный рокот зала вывез на тележке большой ящик. Сияющая, взошла к вице-губернатору и именинница.
– Тут немножко для дома, – вальяжно хихикнул вице, – для семьи. Комбайны комбинированные и сам не знаю что, – сообщил он, заглядывая и выдергивая черную ночную комбинацию и тостер. – Референт клал. А это, – и он высоко поднял над головой плетку с хищно качающимся тяжелым жалом, – для денег. Чтоб муженек не забывал получку получать.
Тетища зарделась и начала жеманиться и всплескивать рукавами.
– Ну-ка опробуйте, прекрасная, – предложил вице, протягивая ногаечку.
Зал бравурно завыл и заклокотал. Тетеха ухватила плетку, хищно огляделась и направила свои черно-бриллиантовые штиблеты в зал. Поднялся визг и гвалт, вице хохотал, присаживался в присядку и хватался за живот. Многие побежали из-под плетки, многим слегка досталось. Под конец пунцовая мамзель выбралась на подиум и принялась гоняться за автором подарка, тот уворачивался, прятался за инструменты наяривающих музыкантов, и сам, как переваренный рак, Павлов, Теодор Федорович, еле спас положение, выскочив и получив свою порцию, еле усмирил супругу.
– Так всех вас буду гонять, когда стану… – громко возвестил в микрофон вице и был дружно покрыт аплодисментами.
Но тут на сцену вывезли что-то крытое попоной, довольно крупное и упитанное, и выбрался, спотыкаясь на мелких ступеньках, хозяин "Красного мотальщика " Бодяев.
– Дозвольте. От промышленных шестерок, – почтительно сообщил он.
– Давай. Валяй, – согласился вице-губернатор.
– В прекрасный день рождения юной супруги нашего юридической крыши Павлова Теодор Федорыча позвольте от деятелей нового капитала, сросшего с народом, капитанов и адмиралов набирающей индустрии социального равенства и т. д. преподнести подарок. Он, подарочек этот, – кому? Отвечу – нашему великому проходцу управления и областной теперь почти голове, хоть и с ненужной буквой и.о. Почему? – спросите. Отвечу. И.о. скоро не будет, будет одна и. – идинственный, и одна о. – облеченный ответственный, и адмирал области поведет его капитанов в дальний поход под стягом. Каждый наш день здесь мы приветствуем радетеля и заступника. Не будь его, не подай бог, чур-чур меня, кто бы мы тут были? Никто, мусор от пенси-колы. Он наш всегда, и наравне с именинницей, теперь ему наш сувенир.
И Евграф дернул за покрывало. Оно съехало, и ахнувшая публика увидела бронзового монстра в виде бога торговли Меркурия, но отсидевшего пол века в турецкой зоне – с откляченной ногой, держащего впереди-вверху подобие руки, а в руке сияло что-то прекрасное и волшебное.
– Чего это? – испуганно спросил вице. – Оригинальное, однако.
– Это бог удачи меркур, бежит по делам губернии, – деловито пояснил Евграф, – изделие нашего выдающего скульптора эпохи, только кончившего здесь вчера гастроль. Сам не успел представить, срочно отъехал зарубежную Ниццу примерять к ихней ривьере монумент нашему кинорежиссерству в сто саженей. А это, – ткнул Евграф в поднятую и сияющую лапу монстра, – яйцо. Самого Фаберже яйцо в натуральном размере.
– Не вареном? – крикнул шутник из зала.
– Натурально. Стоит сколько никто даже не спрашивает, промышленность не проколется. Глядите, сияет. Это вам не рубиновые звезды. Два яйца американская старуха миллионерша отдавала только парой. Вот и взяли.
– А второе где? – подозрительно спросил и.о.
– В том то и сувенир, – довольный, хрюкнул Евграф. – Второе, где и положено ему быть – прошу заглянуть меркуру под круп, очень даже крепко сами подмотали проволокой, висит, где и положено, – и Евграф пригнулся и пригласил желающих убедиться в яйце. – Вот, взяли по случаю для возврата на родные просторы, тут и пригодилось. Поздравляем вас сердечно и живите же Вы вечно, – закончил он.
– И таких же этих снизу, – крикнул дурак из зала, кажется какой-то мелкий говнюк тохтамышский руководитель.
Плюнулись скрипом скрипки. Обнялись и крепко с минуту лобызались и тискались вице и красный, потный директор.
– Есть еще приветствия и подарки? – конфузливо вылез элекрический начальник.
– Вот еще, не знаю чего имениннице, – референт вынес и устаноновил на подиум крупный, с мелкий телеприемник, картонный короб.
– От кого? – строго спросил ведущий, а тетера с любопытства и некоторого ожесточения, опасаясь, что передарят не ей, выползла к ящику и начала ощупывать его руками, как в юности Павлова.
– Из банка прислали. От "Гудбанка".
Толпа шарахнулась, все отшатнулись. Бухгалтер окончательно, поняв это последнее, скрылся под стол. В зал беззвучно рухнула мертвенно-бледная тишина.
– Сапер какой есть? – напряженно спросил главный энергоначальник. – Кто в проводах бельмесит?
– Муля, руками не трогай, – панически завопил Павлов.
– А чем трогать? – наивно спросила тупая тетера.
Забегали, засуетились люди в униформе.
– Спокойствие, – возвестил электрик. – Вызван робот ищейка, о прошлый раз петарду внутрях модного именинника сыскал. Всем не шевелиться на местах, приборами не звенеть. Разрешается по стопке, не более.
К ящику вышел робот-ищейка. Это был майор Чумачемко. Он обнюхал ящик, обняв и встав на задние лапы, приложил к нему со всех сторон ухо, поводил над ним ладонями, закрыв глаза, и, вдруг, перекрестившись, со страшным криком: " Эх, пропадай, служба-дура!" рванул за заветную ленточку. Зал ахнул и рухнул на пол.
Створки короба раскрылись, и из него одна за другой стали выползать, а потом вылетать и кружить по залу, порхать и резвиться красивейшие черные, сиреневые и темно-зеленые бразильские траурники-бабочки. Их было, наверное, с полсотни или сотню, и чудилось, что ни на одной из них орнамент на крыльях не был природой повторен. Зал завореженно следил за вылетом летка.
– Красотина, – выдохнула тетера, – Куда этой Фаберже! Моль, только в размере. Шторы пожрут, – сообщила она в зал.
– Ну вот, – подвел итог происшествию ведущий. – А вы попрятались от своего счастья.
– Мы им к дню крылатый сифилис пошлем и кур с птичьей холерой, – крикнул перенесший страшные минуты вице и нервно захохотал.
Захохотал и зал, и задвигался.
– Танцы, – объявил ведущий. – Взаимные беседы-междусобойчики, фуршеты, кушанья, разносолы.
И празднество потащилось дальше. Трижды, ближе к его завершению, когда географ не бродил, тыкаясь в двери и пытаясь найти ориентацию в доме, а сидел напротив упавшего в свиное заливное бухгалтера, к нему подходили люди с одним вопросом. Подошел Павлов, тяжело сел рядом и, думая о другом, спросил:
– Вы, Арсений Фомич, домой по-родственному не езжайте. Как свой, как бы. Где будете, поближе к запретному плоду, или как обычный пока рядовой гость?
– Подальше, как обычный, – подтвердил географ.
– Тогда вот Вам схема-планчик дома и Ваша комната. Там уж все готово будет к двум ночи, – и протянул так необходимую Арсению ксерированную бумажку с крестиком. – Извините, – добавил, отводя глаза, – не могу уделить Вам пока должного внимания, завертелся дьявольски.
Географ отнекнулся, что, мол, он не слишком крупная птица и рад посидеть тихонько с приличным человеком, и кивнул на рухнувшего в заливное бухгалтера. И только поднялся в какой-то момент, чтобы незаметно шмыгнуть во внутренние покои, как подсел к нему Колин Альберт, ногой отодвинул кресло с бухгалтером, так, что оно вместе с поклажей рухнуло навзничь, и сухо спросил:
– В каком номере ночуете?
– А Вам что за дело? – нелюбезно встретил вопрос географ и поглядел на суетящихся возле бухгалтера официантов.
– Вы пока фигурируете, как живой. Забочусь, – щелкнул челюстями совладелец бюро.
– Желаете подсказать безопасное место ночлега?
– Из помещения не суйтесь, во избежание, – поднялся строевик, скривив желваки.
И, уже сунувшись в коридор, лицо в лицо ткнулся Полозков в гадателя ГКЧП, язвительного старикашку.
– А, Вы! – опешил Арсений.
– Искал на кухне вырезочку, – сморозил сухонький свидетель звезд. – Стибрить желание лелеял. А Вы что-с тревожились? Идемте-ка, я что Вам скажу.
И, усевшись рядом, заявил:
– Выгоняют. На ночь ни крова, ни транспорта. Вот как у нас с неудобными исследователями политтехнологами и чревовещателями. Так что гонят меня из теплой фатеры в ветреные дали. Как странника пилигрима, проходимца Всея Руси.
При этих словах Арсений заметно вздрогнул.
– Не приютите в своей коечке, на задах? Я безопасен. Ну, так и думал, извиняюсь за неловкое. Тогда, давайте, Вы здесь заместо меня. Оставайтесь за главного, провидца и толкователя снов.
– Вы тоже, что ли, патером числились у мадемуазель Клодетты?
– Злые Вы, молодые, над стариками потешаться.
– Так оставьте за себя кого посноровистей, этих… Альберт Артурычей.
– Это шавки, – тихо и спокойно ответил гадатель. – Бультерьеры. Разве они в серьезное гожи? В серьезное да стремное лихие нужны, с мозгом. Навроде Вас. С простреленной мечтой. Навроде кто за других, кого не надо, сдохнуть готов. Кадровый голод слабо сказано. А эти – мастифы. Вы себя берегите, – напутствовал, поднимаясь, планетарный блуждатель, – а то звезды об Вас переживают. А когда сцепляются мастифы с койотами, да шакалы с гиенами и начнут грызть друг другу жилы и рвать глотки за кусок тухлой оленины или просто из злобы – кто выживет и кто останется возле звезд, пересчитывать и проверять на перекличке их строй – небольшой сверчок, вовремя влезший на свой шесток. Потому что помимо зубов у него есть голос, заливистый стрекот, который слышен и тем, кто забрался высоко и глядит далеко. Тем, кто мировой держит порядок, напару с прозорливцами небес. А Вы зачем, смею спросить, Арсений Фомич, после митинга стихийно потащились за отчаянным человеком мужиком Гафоновым и имели с ним беседу? Да можете хоть и не отвечать. Он, ведь, странная фурия, этот Гафонов.
– Следите за мной? Этот следит все за мной, еле дышащий Хорьков… Вы следите.
– Так Хорьков ведь помер, – удивился гадатель.
– Помер?! – поразился в свою очередь географ. – Мне кажется, пока слава богу жив.
– Жив?! Ну, однако, у Вас и "слава богу". Жив…Он, ведь… Или я путаю по старости слепой… Или другой Хорьков? Нет… Жив, точно жив, – обрадовался прозорливец. – Вот, шельма. И за Вами ходит? Ой-ей… А я-то как раз и не слежу, очаровательный Арсений Фомич. Потому, что Вы забавная совсем личность. Понять я Вас не смогу, поступки Ваши на картах не высвечу, на что мне следить? Пускай эти, фельдфебели и штабс-капитаны рыскают, мое дело сторона. Сторона звезд всегда правая. Сторона порядка. Чтобы звезды не шарахались, а всегда держались в созвездиях, где прописано им в атласах. Иначе каюк. Всем нам каюк-компания. Не дуйтесь на меня, мне, может, одному и хочется, чтобы Вы возрадовались и воспарили. Да и присмотритесь, не ходит ли кто за Вами на самом деле, китаи какие, ей богу. А то старика втянули. Вот уж грех.
И планетарный деятель скрылся.
К самому концу представлений, когда носатые скрипуны уже еле дергали палками по струнам, а пестрая цыганка цветной тряпкой валялась на руках какого-то еле двигающегося, на кресло рядом с осоловевшим географом плюхнулась Клотильда. Будущая невеста двигалась на автопилоте и выглядела, как покинутая пчелами медовая лесная колода.
– Ты… – сказала она, поводя пухлым пальцем перед вазой с цветами, – ты, педа… педагог, зачем от законной доли в дальнюю спальню залез… Мне, который от девчатины шарахается в семью не нужен. По жизни я хоть и гульная гламурка, но супруг обычай исполняй, хоть ты поперек тресни.
Помолчала, обведя лежащего поперек кресла бухгалтера несвежим глазом.
– Я в строгости заведена. Поперва простынь народу сунь, хоть клюквенную, хоть крюшонную – это, конечно, отжило. Но с законным под ручку променад обозначь. А то… что подумают. А под таким кислым тоже праздник проводить с катушки съедешь. Ты давай… учебный… силу мышц копи, чтоб меня на скаку… породистую…
– Иди-иди, Клава, ситра выпей, – отрезал сурово жених.
– Гонишь? – пьяно надула губехи Клотильда. – А как глобусом законную по жопе гонять, так девку отыскал. Ну и пойду, – поднялась кое-как, опрокинув строй фужеров. – Будешь модничать, найду себе амса… бль… анса… бль скрипунов в черных бабочках с метровыми… носами…
К двум ночи все устали. Кто уехал, кого увезли или угомонили. Арсений, уставясь в план, побрел в свою комнатку. В коридорах служки, пожилые тетушки с синих хлопковых блузах протирали и убирали на ночь. Как бы ошибаясь дверьми, географ сунулся и в кабинет, как ему показалось, и в библиотеку, но никакого группового фото не обнаружил. Прибредши в свою комнатенку, он увидел, что это чистый двуспальный почти гостиничный номерок с двумя аккуратно и стерильно застеленными кроватями, а также сияющая свежестью туалетная комната с душем.
Он наскоро принял душ, вытерся пахучим полотенцем и рухнул в койку, рассчитывая поспать час или два, а потом продолжить розыски. Открылась дверь и вошел, чеканя шаг и несинхронно, в противоход чеканя руки, шатающийся майор Чумачемко.
– Здорово, Полозков, – буркнул он добродушно. – Это тебя поставили за мной глаз? Нажрался по самую трахею. Даже оружие нету чистить сил. Вон куда нас с тобой, бедолаг, впихнули. Тут одна козырная об тебе беспокоится. Во, Полозков, вроде был ты точно шестерка. А теперь, глянь, поднимешь одеялко – а лежит валет. Может, ты и в короли метишь, а? А чем черт, все одно, бабки… Ладно… спим.
Разделся, бухнулся в кровать и захрапел.
Полозков рассчитал проспать пару часов и окунулся в сновидения, где тут же вытянулся уже ждавший его кривой Гафонов, неровно бредущий по улицам и оглядывающийся лунно-белым лицом.
Юродивый рабочий смутьян Гафонов еле тащился по улице. Мимо кренящихся и падающих домов, вдоль задевающих раскалывающуюся башку облаков, плотными плечами свободно расталкивая на пути витрины ларьков и аптек.
Это в глухом детстве он был маленький тощий головастик и позволял даже поселковым недоделкам хлюпикам, отпрыскам сгнивших отцов, кидать в себя камни и обгрызки огурцов. Теперь он вырос в тяжелого мужчину с квадратной ряшкой и скользкими небольшими глазками. Передние два-три зуба повыбились и были оснащены медициной четырьмя острыми блестящими железками, от которых ночью хорошо сторонились прохожие.
Да, он красив, думал тяжело шагающий шатун, легко раздвигая приворачивающихся встречных коромыслами рук. Но не так он хотел, все не так. Думал, выйдет из него стройный поэт или, ладно, поэт-песенник с острым лицом, воспаленными кокаиновыми очами и воздушными жестами. Вскинет он над раздраженными вздрюченными франтихами поэтическую руку и воскликнет:
" Покайтесь", – и те поползут, тихо скуля и обдирая круглые сладкие коленки к его простертой длани. А тут ряшка.
А все говорило, что так и сбудется. Из-за камешков и огурцов юнцом он много читал: прочел модный тогда Устав коммунистической молодежи до корки и еще Устав духовного училища, найденный недалеко от церкви возле помойного сборника.
Гафонов вскинул голову и поглядел на выскочившие впереди громадные волшебные свечи куполов их собора, закинул еще голову на спину и упал и стал разглядывать чертящую в небесах цифры и узоры линию ворон или галок. Эти птицы орали Гафонову: дурак, дурень, скоро рак, в тебе брак и … крах.
Да, не вылепился из него томный красавец. А прочел ведь еще, жмурясь ночами, Графа Монте-Кристо в темнице, но на бульварных и альковных приключениях заснул, а потом и "Как закалялась сталь".
Теперь же больше всего ненавидел этих башибузуков, думал о себе Гафонов, с трудом подталкивая себя встать, этих мальчишек с камнями на митингах. Сегодня все пошло под откос из-за них, он уже вошел в раж, разогрелся и завопил заветные заученные сердцем слова, побуждая быдло терзаться, стенать и выламывать колья. Сбили его негодные метатели, и еще эти двое – даун и по виду шлюшка, свернувшие людское болото на песнопения. Был бы он поэт, или хоть песенник, разве отняли бы у него толпу? Нет. Правда, попал однажды по дури на год корреспондентом набитого побитыми молью демагогами политеженедельника на Кубу, так как назревала пандемия малярии, или испанка, а платили по той нищете – не хватало завезти с родины гречку, и другие – зубастые и с папами, отступились.
Это было время. Год пролетел пьяной пеной пота на бесконечных танцверандах-посиделках среди гибких заразных мулаток и креолок, липких от рома и пахнущих сигарами, жженым сахаром и соленой рыбой. Через полгода он начал падать в корпункте, не узнавал далекий телефонный визг начальника и был из этой жизни вырван, как сгнивший зуб, и отозван.
При этом уже устойчивое время рухнуло, полетели вонючим холодным туманом перемены, и стало плохо. Плохо одетый Гафонов наряжался Дедом Морозом и таскался на общественные и буржуйские подачки в тесные каморки работяг, где пылились еле ряженые пластмассовые пугала-елочки, а испуганные чумазые детишки шарахались, подталкиваемые в спины угрюмыми мамашами-чесальщицами, от орущего глупости и не знающего жизни дядьки с одноразовым подарком.
Ходил он и в погостные сторожа, где выпив отравы, встречал и покойников, спокойных, молчаливых и синих. Был и трамвайным кондуктором, контролером, младшим мотальщиком, и в почте служил, задыхаясь, таскал тележки с газетами по падающим ото льда улицам.
Но главное, на погосте, гонимый ночными кошмарами, он начал пописывать, в смысле – сочинять. У него образовалась целая коллекция шикарных ручек, которые вкладывали заботливые тупые родственники в кармашки глаженых обрядных костюмов, если покойник был не прост и любил накладывать резолюции. Глупость людская безмерна.
Он описал мулаток, когда это стало модно, которые умело извиваются на простынях и шуршат светлыми пятками самбу. Но в редакциях " На абордаж" и "Осень садовода" сочувственно хихикнули и посоветовали присобачить креолов и ихних детей-подростков, рубящих сплеча сахарные джунгли. Работающих не покладая времени и сил. " Да они ни черта не делают, только плюют на брюки и перебирают ступнями под боссанову", – возразил Гафонов. " Они пусть перебирают, – возразили в редакциях. – А у нас пусть вкалывают за небольшие песы и сдают под расчет бригадирам". Тогда Гафонов, пугая окриками ночных могильных бродяг, написал эссе про море, рыбака и огромную рыбу, которая сжирает поживку, катер и, подплыв и угрюмо оглядев охотника, плюется и уплывает, оставляя его, немощного и бледного, посреди морской синевы думать о бренном и вечном. Не ощутить восторг пляшущего самбу Гафонова, когда он держал в руках присланный экземпляр " На страже Балтфлота" со своим творением рядом с виршами юнг-юмористов. Правда, вместо гонорара денег, в посылке оказалась еще бескозырка и пара лент неизвестного назначения.
Тогда он начал писать про то, как ребята, наши же простые хлопцы, собирали-собирали бумагу, а потом плюнули и начали собирать государственный металлолом и сдавать государству. Писал и про женщину из богатого дома, которая от переедания деликатесов и передозировки любовников свихнулась и сиганула под электропоезд, переехавший ее ровно пополам и сделавший калекой. Ничего не шло. Приносил про сбор стеклотары, давай про богатую под колесами. Притаскивал про перетертую поездом красавицу с расплющенными волосами, давай, как она любила перед этим на полях убирать свеклу.
Тогда он полыхнул ненавистью к матросам, мулаткам, почтальонам, удавил одного настырного бродягу и возле холмика, где тот обливался последней блевотиной, произнес короткую речь:
– Желтая жизнь, отпетые дни, мокрый мор и скользкая слизь, – и покружил, растопырив руки, вокруг хрипящего отщепенца. – Восстань уделанная удаль, воспрянь мстительная мгла и покрой кров врагов наших, и аз воздам…
Тут случилось немыслимое, от такой речи завопил вдруг испускающий дурной дух удавленник, вполз на колени, вышатнулся почти в полный рост и завопил, давясь дыханием:
– Ага…да…Да! – и рухнул, почти недвижим.
Тут Гафонов понял, что он не писатель, а оратор. С того дня стал кружить по рабочим слободкам, по замусоренным подвалам и потным пивнухам – и мутил словами. Так-то он, после заразных гибких шкодниц, совсем было потерялся, застарелый недолеченный триппер высосал все чресла, и женщины плевали ему вслед. Но когда открыл в себе силу кружения и фонтан-скважину гибельных слов, почувствовал раз, а потом и два, и более – как напирает в него мутная мгла страсти, бежал тогда в сторону вокзала без оглядки – искал знакомую или случайную, которую мог после дерганий перед толпой, хорошего ора и возлияний крика довести так, что вылезала из кожи.
Опять оглянулся Гафонов бледным лунным лицом, ничего не увидев, кроме тащащегося по его следам ветра и двух псин, стерегущих, когда вскочит дохлая кошка. Он труханул звякнувшую битым стеклом дверь известного ему заведения, прошел в угол, ставя косые ступни след в след, к своему частому столику, и услужливый бармен поставил перед ним бокал красного вина.
Гафонов оглядел мутными глазами помещение и не понял, где он. В двух – трех местах, где он обычно появлялся после вселенского ора, и звались которые примерно так – "Приют беременного", "Дом, где разливаются сердца" и еще этот… "Стойло осла пегаски", кучились во всех них все те же постояльцы и забегающие. Это были отщепенцы-художники, нахватавшиеся неудов по рисунку, а теперь промышлявшие хорошо продаваемыми западным богатым агентам влияния инсталляциями типа: " насрать в пустой темной комнате и впустить зрителей", словоблудствующие, харкающие пылью засценка актеры, экспериментирующие с их женами выродки-режиссеры, всякие бутафоры, оформители случайных будуаров, посредники в продаже уже вырубленных лесов, врачи, научившиеся бодро сгонять с богатеньких лишний жир и прочая интеллигентская сволочь.
В этих стойлах Гафонова теперь знали и беспрекословно подносили вино и мелкое "зажевать", так как брал он безналично в кредит, а оплачивали кредит серьезные люди, с которыми открывать дискуссию себе дороже. Гафонов вскинул тяжелые, налитые болью глаза и поднял палец, а подлетевший официант обновил в бокале вино.
– Чего стоишь? – спросил Гафонов.
Это боковым зрением он вычислил топчущегося у стола невзрачного типа.
– Нельзя ли присесть? – мягко постелил тип.
– На холяву выжрать желаешь?
– У меня минеральная, попью, – отверг подозрения незнакомый, встряхивая пузырящейся бутылкой, накрытой пластмассовым стаканчиком.
– А ты кто, филер? – трезво спросил Гафонов.
– Нет, я школьный учитель. Географ.
– А-а… подумал Гафонов. – С митинга за мной тащился?
– Да, – коротко ответил невзрачный.
– Учитель… Ну, сядь, – оттолкнул Гафонов ногой соседний стул.
У географа было спокойное прямое лицо, но глаза бегали. Чуть седые виски неприглаженно топорщились под палевыми, спутанными, не вчера стриженными волосами. Длинные пальцы недвижно и мягко обхватили пузырящуюся посуду, но водное озерцо чуть подрагивало. Куртка географа выдавала произведение деревенских восточных кропотливых мастеровых и видала виды разных широт.
– Слушал меня?
– Слушал, – подвердил, коротко кивнув, географ.
– Не нравлюсь я тебе?
– Не нравитесь.
– Ишь ты… "не нравлюсь"… Чем я тебе не угодил?
– Когда я Вас слушал, все во мне плохое поднялось. От крика и брани, а особенно от круженья, от того, как по-голубиному тюхаете крыльями-рукавами, как вытягиваете и извиваетесь, на манер раненной птицы, шеей. Как заплетаетесь огромными ботинками и натыкаетесь ногой на ногу, как вырванный из капкана кабан. И слова Ваши сеют панику и рознь, злобу и нераздумчивое отмщение, сеют смуту и грязь. Будто у человека сзади не жизнь, а кандальные галеры, а впереди – пропасть в ад. И другого пути, будто, нет и не будет. Плохо мне стало от Вашей речи, вот и поплелся, чтобы сказать.
– Вина выпьешь? – спросил Гафонов, крутя свой бокал.
– Да я не рассчитывал, – смутился учитель.
– Угощаю, – сообщил оратор и крикнул. – Эй, дай еще бокал и налей. Я теперь деньгами сорю, сжигаю эту напасть человечью в нутре своем, гнилостном. Это раньше я был свободный, как ворон каркал над куполами золотыми и аки лев рыкал правду и боль. Но никто у нас, географ, долго на свободе не топчется. Ты, может, один таков?
– Я – нет, – покачал учитель головой. – Я опутан уроками, скрючен неприязнью к безмозглым ученикам, спеленут педсоветами и методичками. Я раб учебного порядка. И еще я раб самого себя, если люблю, то вполсилы, и если обижаю, то обида выпрыгивает из меня самого, как черт из коробки, не спрашиваясь.
– То-то, – буркнул Гафонов. – А то все учить взялись. Я был свободный, выйду в поле и ору. Но никто у нас шлюхой-свободой задарма не пользуется, за все своя плата. Приметили и меня лихие люди среди рабочего отребья, как я кручину нашу оплакиваю и слезы наши каменными делаю, гранитной этой крошкой безмозглое племя орошаю. И сгалерили. Сребренники платят, а ноженьки – в кандалах, в руки сунули весла дубовые, неподъемные и велят: греби, Гафонов, по нашему курсу. Лихие.
– А ты бы плюнули, Гафонов. Ушли в степь, на небольшие хлеба, расставили бы руки под заходящим солнцем и все накипевшее куполу небосвода и поведал. И то слушатель поважнее.
– Учишь? – ухмыльнулся смутьян. – Не нравлюсь тебе. А ты выпей. Хлебни… Если орешь, нужны уши. Я теперь галерник. Но не этих, людишек лядящих стальных. Захочу, прямо им на манишку и харкну. И погибели не страшусь, ни удавки, ни мешка каменного на шею. Я привинченный наркоман – мне, когда стенаю и круги вороньи по площадям выделываю, людишки нужны. Ихний страх и перекошенные рожи – моя доза, ихний страшный напряг и дреколье в синих руках – это мне "чек" и кайф. Лиши меня зверской клокочущей гущи орущей, скинь кандалы и скажи: иди Гафонов, "свободен" – тут же мне ломка и смерть.
Заиграла вдруг на эстрадке в кафушке скрипка. Потому что подошли, подтянулись людишки. Оглядел их Гафонов и увидел все тех же – вороватых, вынужденных ходить в рваных носках, чинуш с мертвыми от страха глазами, художественных женщин, тяжело и давно тянущих абсенты, полумужчин, красавцев-содержанток.
Но старик-скрипач заиграл красиво, маленький и сухой кузнечик-еврей, отчисленный за дряхлостью из симфонического оркестра. А как же ему не играть, если старая дочка-дура Кира с взрослой внучкой Мирой в далеком Бех-Наиме не имеют даже шекелей кушать, не говоря фрукты. Зачем ехали? Упал кузнечик на скрипочку, обнял ее лапками, и как-будто не две у него стало руки, а шесть или восемь лапок, быстрых и нежных. Как у паучка или сороконожки. И вышла из него тягучая и нежная музыка-свирель, из его итальянской старой скрипки, которую не продаст и умирая голодом.
И вышла женщина на эстрадку, запела романс густым непоставленным голосом, спотыкающимся, но рвущим из глубины, из нутра, из-под сердца неизвестные специалистам ноты. Это была, как увидел вдруг географ, женщина Эвелина Розенблюм, мать, может, его детей. Видно, пришла сюда прирабатывать голосом, чтобы дать отдохнуть иссобаченному телу.
– Я речи произношу ночью, во сне, – прошептал географ. – Сам себе говорю и внушаю. Сам вслушиваюсь. Такое иногда, Гафонов, скажу – Вам и не снилось. А утром проснусь – ничего не помню, только подушка чуть сырая.
– Так и ты оратор, – усмехнулся баламут. – Вот почему за мной потащился. А я молчать не могу! – свистящим шепотом добавил он. – Мне потусторонняя жизнь выписала вердикт. Эй! – щелкнул пальцами, – налей еще. Вот, слушай, – обратился он к географу, – коли уши отрастил. Был я лет двенадцати с чем-то, маленькой и слабой был пигалицей, бегал от всех. У нас ведь кто слабый, об того надо грязные ноги тереть. Ребята меня, случалось, подкараулят и били, но слабо, медленно, для забавы, потому, что я не сопротивлялся, а вяло падал. Выхожу как-то. А один хмырек, который жил с бабкой, без роду без племени, и кричит мне, корча рожу:
– Гафонов. Волчья сыть, травяное пузо. Отец твой таракан, зря после отсидки реабилиташка. Еще посадят, – так моего неприметного кашляющего небольшого отца обозвал этот шпингалет. Отца, который редко меня замечал и, может, как по имени толком не знал. Только сидел в углу с ножницами и газетные вырезки в папку с тесемками складывал.
– Гафонов, – крикнул еще сученыш. – И мать твоя по всем квартирным комнатам ходит, где мужики в одиночке сидят. Ты, Гафонов, от одиночки портрет, – визжал этот без отца-матери про мою родительницу, взвалившую на себя весь дом и непрестанно крутящуюся в усталом полуживом танце.
Я, конечно, за обидчиком бросился, подозревая, однако, плохое. И, правда, в зарослях у пруда встретили меня, заранее сговорившись, трое хлопцев и начали пинать и стегать орешинами, как козу. Но в этот раз я не упал, а стал драться всерьез – визжа и вопя. Но и бить меня стали крепче. Вдруг вижу – стальная ржавая палка, арматурина или обрезок, из земли боком торчит. Упал я, схватил ее зубами, закрыл глаза и на секунду помер. Тут вышло, географ, чудо. Пошла мне из палки, из-под земли сила. Вырвал я железину, вышел из своего тела, воспарился над бойней на метр или два и увидел: небольшой человечек со страшным рыком, аки адский детеныш подземного зверя с пронзенным луной лицом, лупит железкой супостатов, обрушивая их в пруд, лицами в грязь и разгоняя их кровь по прелой листве. После вернулся я, тихо опустившись, в свое тело и замер, засунув в листья лицо.
Но раздался голос. Я присел боком и поглядел. Неизвестный белый старик с белым седым лицом стоял поодаль. Старик сказал, воздев десницу:
– Так. Так, отрок. Всех супостатов свернешь. Будет в тебе голос. И выйдет тот ор к простым сердцам, и сломает камень.
Я тогда опустил глаза и заснул на минуту, впитывая от старика его взгляд. А когда очнулся, никого не было. Вот, географ… А ты учишь – не ори, или кричи в одиночке сам себе… Не нравлюсь я тебе?
Тут подошла к пьющим девочка в пестром перешитом взрослом наряде и протянула Гафонову одну чашу огромного розового бюстгальтера с трепещущими на дне "десятками":
– Подайте, дяденька, на пропитание музыкантам.
Гафонов порылся в карманах:
– Нету, – ответил. – Иди. Я в долг живу. По безналу.
Географ открыл бумажник и заглянул в него, но девочка Краснуха сказала почти материным голосом:
– У Вас, дядя, не возьму. У Вас, у самого в доме, кроме глобуса и карты, ничего толкового нет вынести. У Вас брать не хочу.
– Бери-бери, – сунул ей вытянутую "полсотню" географ. – Мне ни к чему. Я сегодня на дне вечером рождения поем. Там уж покушаю, – и девочка, потупя глаза, ушла к соседнему столику.
– Последнее, что-ли, отдал? – тяжело глядя, спросил Гафонов.
– Я теперь в банке буду работать, – соврал географ. – Деньги будут.
Гафонов звучно захохотал и всплеснул руками, а бокал его, описав дугу и плеснув кровавую линию, треснул и брякнулся на пол. Официант, наклонившись, протер тряпочкой, поставил новый и налил вполовину.
– Сыру дай, и нож, – потребовал оратор.
– Нож бы не надо, – осторожно предположил опытный официант.
– Нож, – сказал Гафонов сквозь зубы. – И сыру. Значит, я плохой, – вспомнил их разговор кликун-оратор. – А хочешь, сейчас возьму и вены себе перережу. А? – и Гафонов повертел ножом перед глазами учителя.
– Нет, – твердо ответил тот. – Не хочу.
– Так ты же мечтал, пока шел за мной, чтобы меня не было. Чтобы я людей на зверское не сбивал. А то побегут за мной, вырвав заборы, начнут громить богатые квартирки и особнячки, которых теперь у нас, что грибов в кислое лето. Начнут ковры-шубы жечь и тащить, подкроватные чемоданчики из-под бледных взяточников вместе с жопой выворачивать. А дети ихние, черных лиц толпы испугавшись, станут лицами, как мел школьный, и на ковры рухнут. Хочешь, сейчас возьму и черкану по руке острием? И твое подспудное сбудется. И не надо пачкаться.
– Не хочу, – побледнев, ответил географ. – Просто шел, с тобой побеседовать.
– Тогда, географ, на тебе нож. Ты ведь стонал, тоже плохой. На, сможешь счеты с жизнью подкрепить красной подписью, сможешь сам поставить жирную точку, чтобы не обижать никого больше. Может, ты не на много меня краше. А?
– Нет, не смогу, – спокойно отказался географ. – Тут мне в глаз голубь клюнул, так я даже капли крови, и той испугался. Я слабый. И ты не делай ничего этого, потому, что ты, может, и не плохой. Надоест людей в кровь вгонять, надоест головы морочить и кандальными криками в озноб толпы кидать, выйдешь – и другое скажешь. Про светлый редкий мир, что людям задарма подарен.
Гафонов поиграл ножиком и глухо сказал, бросив его на стол:
– Боюсь, не успею. Плохо мне… учитель. Ну, выпьем, – и схватился за наполненный рубином бокал.
Географ тоже поднял к губам вино и прикрыл глаза. Тут теплые пальцы легли на его шею. Неужто Гафонов задушит прилюдно, мелькнула в голове чепуха. Пальцы мягко повелись по горлу, и Полозков открыл глаза.
Он лежал в кровати посреди ночи и кончившегося дня рождения. Слева в такой же койке храпел, развалившись, майор Чумачемко. На горле у географа сидела, перебирая лапками, огромная черная бабочка, африканский гигант с резными многоцветными крыльями, видно, одна из вылетевших подарков от богатеев "Гудбанка". Бабочка покрутила крыльями, а потом тихо вспорхнула и пропала в темных одеяниях штор на окне.
Географ тихо накинул одежду и выбрался из комнаты, прикрыв пискнувшую дверь.
Ночь затопила весь огромный дом. В углах было глухо, предметы – пуфики, консольки, жардиньерки – стукали по коленям и бокам и пьяненько шатались. Дом был на удивление просторен и, казалось, тихо и окончательно опустился в яму. Арсений временами светил себе язычком пламени, вылетавшим из щелкающей зажигалки, похищенной со столика храпуна-майора. Где-то все же, в других углах находились звуки: скрипы бодрствующих шкафов, осевших в изнеможении под тяжестью книг, писки каких-то дверок, шевелящихся от сквозняков и дыхания спящих. Да и время от времени бряцало что-то громкое случайно – туалетный спуск ночного перебравшего недержанта или выхлоп в ожесточении взбиваемой подушки.
Арсений, сообразуясь с неподробным бумажным, составленным без тщания планом, спотыкался и скользил по темным коврам, отсвечивающим арабской затейливой вязью. Но ни в библиотеке, набитой неразрезанными фолиантами и муляжами, ни в хозяйском кабинете, уставленном мебелью из угрюмого дуба, ни в подземной биллиардной и даже сауне с брошенным на полке полотенцем с игривым сюжетом – нигде не висела фотография в рамке или без, виденная географом на банковской стене.
"Лежит где-нибудь, зараза, заложенная в папочку с торжественными адресами, или между снимками любимых породистых борзых", – не без удовольствия выругался поисковик. В небольшой, видно, служебной кухоньке, он, включив свет, налил себе минеральной из початой бутылки, сел на табурет и замер, предвкушая поражение.
Беззвучно отворилась дверь, и в кухоньку вступила девица, ряженая в розовый, небрежно накинутый на розовые плечи пеньюар.
– А ты что тут делаешь? – без особого удивления скривилась девица, поправляя пеньюар и наливая себе тоже воды. – Ты же ведь щедрый больной глазник, с одним приболелым глазиком. А в таких домах чего только не насмотришься. Лишнего, – добавила медсестра Алевтина.
– Я, наверное, гость, – смутился географ. – И Вы тоже гость?
– Гость – в горле кость, – скривилась медичка. – Ты ведь дневной гость, а ночью ты шатун. А я, – потянулась она сладко, – днем в спячке, а ночью гость. Дежурная медсестра, чтобы кто-нибудь из Вас, буратинок, об собственный нос или коллекционное оружение не покарябался и отравы не пережрал. Компрессы, клизмы, памперсы, равномерный вдох-выдох. Ну, знаешь? – и она показала руками не вполне похожее. – Три года уж тут по вызову, задолбали с обмороками и мигренями. А что, жрать-то надо.
– Так, может, Вы знаете, – неожиданно влепил Арсений. – Хозяин предлагал, днем, подойти в комнату, кабинет, его личную. Где фотография, крупная, с начальством… Чтобы обменяться… мнениями…
– Не свисти, – грубо рассмеялась медсестра. – Врать ты еще не родился. Хотя, вроде, и не вор, правда, кто сейчас вас разберет, жуликов. Иной, прямо министр, а за сиськи возьмет – чисто слесарь, а разденешь его, да послушаешь, как бахвалится, чисто вор… Наверх ступай… днем… вон туда, в мезонинный этаж, там маленькая дверка. Только с лестницы не сверзись, пеленать потом твои кости забота… Нам, и не знать…
Подошла, присела на коленки опешившего географа, чуть распахнула ворот, тюхнула ладонью по его чубику:
– Ты тут в доме особо не шали. Тут пригляды висят за любознательными.
Резво вскочила и, хихикнув и махнув ладошкой, скрылась.
Полозков почти сразу в одном темном коридоре нащупал высокую, упрямо вьющуюся вверх лестницу и полез туда, дыша одышкой. За одной из трех дверок наверху он обнаружил специальный хозяйский кабинет. Большой диван у стены располагался ровно напротив скошенного огромного окна, показывающего в переплете рамы картину черной ночи. Тут же, посередине, возвышался изрядных размеров телескоп с толстым круглым телом, направлявшим сияющую голубым и зеленым светом линзу прямо в наружную темноту. Небольшое бюро, удобное кресло, стопка книг в выставочном шкафике. Но главное – на обитой тонкой вагонкой стенке висела та самая фотография.
Арсений подошел и уставился. Впереди всех на кресле развалился отправившийся в другую жизнь губернатор. Правда, почему-то уже после митинга, где было объявлено о его окончании, глубоким вечером на телевидении показали интервью с ним в "живом эфире", где покойник бодро рассуждал о приватизации льгот, медицине катастроф и монетизации намерений элиты. В три ряда вокруг ныне усопшего расположились соратники – вице-губернатор, мэр, наместник Усть-Хохтамышии, красный командир промышленности Бодяев и банкир "Гудбанка". Даже Павлов красовался во втором ряду, выглядывая прямо из-за плеча объявленного к похоронам. В углу мелькнули маленькие глазки начальника областного электричества, и вдруг взгяд географа наткнулся на еще одно лицо.
Взгляд по инерции оторвался, поблуждал по фотографированным и, не в силах отплыть, вновь застыл на компактном фейсе. Владелец лица, одетый в строгий скромный темный костюм и европейски повязанный галстук неприметно стоял в углу верхнего ряда.
– Да, неужели! – громко произнес географ.
– Что Вас так поразило, дражайший родственник, – медовым голосом осведомился беззвучно появившийся на пороге Павлов.
Педагог смешался, но на секунду:
– Это Вы, – указал он на высовывающегося из-за мертвеца адвоката. – Точно Вы! – в восторге повторил Арсений.
– Ну, теперь это уже… – скромно потупился, подходя, Теодор Федорович, – не актуально.
– Ну, как же! – запротестовал хитрый Арсений. – Кой-кого видел, да… А это, – и он взялся тыкать в лица встреченных вчера на дне рождения. – А этого не знаю… – аккуратно указал он на забавное лицо в углу группового построения. – Не встречал.
– Да полно Вам кочевряжиться, Арсений Фомич. Все-то вы знаете про сие лицо, а мы пока нет. Или узнаете вскоре, и расскажете без старушки нам… Где он. Что он, с кем он и против кого… Куда направил осторожные опытные стопы. Старушка точно Вам все указала. Присаживайтесь, Полозков, поболтаем к заутрене. Вы передо мной, Арсений Фомич, сильно не прикидывайтесь кроликом. Или ежиком безмозглым. Будто только и тащите лежалое яблочко в норку. Вы ведь почти все знаете. Или догадались. И что это доверенное было лицо нашего усопшего или, как говорят, безвременно отбывшего… И что хранило все подспудные материалы… так сказать, деятельности во благи. И что охота идет, международная охота, между прочим. А Вы, случайная ищейка, и ни нюхом, ни рылом. Смешно. Вы, Арсений Фомич, хоть из меня не стройте недоумка. Сами играете в эти нарды по мастерски – то здесь, то в банке, то с дамой этой – нами не разгаданной, Маргаритой. Зачем же из меня… слабого непротивленца, сочиняете фельдфебеля третьего отделения. А мне теперь…
И вдруг Павлов приблизил к Арсению побледневшее лицо, оглянулся мигом на дверь и окончил:
– Мне теперь все равно. Плевать мне на все.
– Почему плевать, Теодор Федорыч? Вы же командный игрок и, возможно, интеллектуальный центр команды.
Павлов расхохотался, но сбил смех, оглянувшись на дверь.
– Или Вы вовсе другой человек? – тихо продолжил географ, тоже оглядываясь. – Ночами подсчитываете звезды, следите за соблюдениями законов их движения, прокладываете межпланетные траектории юрисдикций. Любите листать, сидя в мягкой пижаме, толстые старые книги с гравированными картинками тайных оккультных сборищ павловского времени, со знаками достоинств маршалов массонства и тайными кивками планет. Любите рассказывать о существе вещей простым людям – географам, медсестрам со стажем…
Павлов искоса с любопытством глянул на Арсения.
– Умный Вы, Арсений. Недаром я догадался для профилактики дочку к Вам подсовывать. Умный. А зря. От этого ума одно расстройство. Был бы я дурак, разве ненавидел дуру жену, разве презирал неудачный наш общий плод. Дак мне было бы на все… От ума одни помраченья, господин географ, – произнес адвокат, распаляясь. – Если ты в команде, то у команды ум общий, мозги общие, щупальца и струпья – одни на общину. Дернулся влево-вправо на шаг – вылетел. Даже семьи, – прошептал Теодор, щурясь, – и те, как одна семья. И поглядите наружу, – кивнул Теодор на начинающие чуть светлеть окна. – Кто наверху, и кто внизу. В сливках – недоделанные наглые дебилы, глухие прилипалы, верные лизоблюды и кидалы с глазами ангелов. А снизу, всеми любимы? Маргиналы, потные работяги с пивными опухшими щеками, да географы. И скажите мне, где лучше – снизу или сверху?
Тихо и беззвучно отворилась дверь, и медсестра Алевтина внесла серебрянный подносик с двумя расточающими аромат чашками кофе, графинчиком коньяку и стопкой напомаженных рыбной икрой блинков.
– Вы, чай, что, Теодор Федорыч? – спросила нежно. – Придете… на перевязку. Или я уж спать пошла, умаялась.
– Иди, спи, – кратко отправил адвокат, и девица, мигнув географу, скрылась.
– Так вот, любезный Арсений Фомич, – продолжил сбитый адвокат. – Где лучше, выше или ниже.
– Посередине, – подумав, сообщил географ. – То там, то здесь, чтобы понимать движение слоев и выталкивающий закон жизни.
– Да вы демагог, все время сообщаете идеи, – начал адвокат горячиться. – А не перхоть этих идей, покрывающую кров жизни. Законы ее проще, чем вы придумали. Тяжелее ты – тонешь, легче и шустрее – всплывешь и глотаешь кислород счастья. Как говно.
– А как же Вы, с Вашей трубой, – дернул географ рукой в сторону устройства. – Это тоже счастье, не видеть ничего, кроме тьмы.
– Это я скрываюсь в преисподнюю, – прошептал адвокат. – Чтобые сладкие будни не раздавили. Ищу тени ангелов и бесов на развалинах мира, чтобы к ним свой спрос предъявить.