Опаленные войной Сушинский Богдан

— Почему-то не решаюсь заходить сюда. Как язычник — в христианский храм.

— И хорошо, что не решаешься. Но… Только здесь и можно дать передышку уставшей душе. Отдохнуть от взрывов, от страха.

— «Дать передышку уставшей душе…» Хорошо сказано, Мария.

— Но ты-то не решаешься приходить, — напомнила она, хотя именно за это только что похвалила его.

— Решился, как видишь, — Громов снова провел пальцами по ее лицу, отодвинул прядь волос, задержал руку на плотно охваченном солдатской гимнастеркой плече.

Почувствовав, что лейтенант может не сдержаться, она тотчас же отодвинулась и, ткнув ему в руки конец бинта, начала старательно сворачивать его.

— Ты вот не решаешься, а Крамарчук уже несколько раз врывался сюда. По ночам.

— Да ты что?! — приподнялся от удивления Громов. — Крамарчук? Врывался?!

— Ты об этом разве не знаешь? Тогда извини. Ради бога, извини, — приложила свиток бинта к груди Мария. — Я считала, что Петрунь рассказал тебе, и только поэтому… Чтобы не подумал, что скрываю от тебя, устраиваю себе свидания.

— И он… что?..

— Нет-нет-нет! — резко прервала его Мария. — Ничего серьезного. Поговорили, пошутили. И прогнала. Я ведь думала… А Петрунь, молодец, не выдал.

Андрей дождался, пока медсестра свернет бинт. Молча выдержал эту пытку, пока она скрутит еще два рулона. Мария умоляюще посмотрела на него, но тоже стушевалась, не зная, как нарушить тягостное молчание.

— Крамарчук… Тоже мне… — наконец прорвало Громова.

— В последний раз, уходя, он сказал: «Гнать тебя надо, доктор Мария. Вместе с комендантом укрепрайона, который выдумал тебя в этом доте. По мне, так в бункере этом анафемском должен быть один закон: или всем, или никому».

— Зачем ты мне все это рассказываешь? — неожиданно резко отреагировал лейтенант, поднимаясь и мрачно переводя взгляд на сейф с медикаментами.

— Сама не знаю, — нисколько не смутилась Мария. — Наверное, потому, что слишком уж редко вижу тебя. Любую глупость готова говорить, лишь бы ты подольше задержался, лишь бы оставался рядом. Только потому и заговорила о набегах Крамарчука, а не для того, чтобы поссорить вас. Поэтому и прошу: Крамарчуку о нашем разговоре ничего не говори. Все мы в таком положении… Не хватало еще только разругаться.

— Договорились. Не буду. — Громов был признателен ей уже хотя бы за то, что избавляет его от необходимости выяснять отношения с сержантом. Вот уж действительно не время. — Кстати, тот парень, бродячий монах, который статуэтку тебе подарил…

— Ну?.. — насторожилась Кристич, тоже поднимаясь. — Что с ним?

— Да пока ничего. Прорвался к сто девятнадцатому доту и продержался в окопчике до тех пор, пока сержант Вознюк не выяснил у меня, жива ли медсестра Кристич. Кажется, он и прорвался к нему только для того, чтобы спросить о тебе. Пробиться сюда, очевидно, уже не смог, не получил разрешения! Он ведь теперь в армии. Впрочем, может еще попытается.

— Но он… он-то жив? Я спрашиваю: он жив?

— Сержант сказал, что «ушел наверх». С ним было еще несколько парней. Вырвался из окопа и ушел по склону на гребень. Вот все, что я знаю.

— И чего его только носит здесь?! Господи, зачем все это?! Где его часть, кто командир? Уходил бы уже отсюда, отступал вместе со своими.

— А парень, по всему видать, храбрый, — проговорил Громов, уже стоя в проеме двери. — Хотя и баламутный.

— Ты серьезно считаешь, что он может попытаться прийти сюда? — подалась вслед за комендантом Мария.

— Уж кто-кто, а он, судя по всему, может. На его месте, будучи настолько влюбленным в «свою Марию», я бы попытался.

35

— Безлошадники, прячься: немцы! — ворвался в воспоминания Гордаша голос кавалериста. — Вон, по склону.

— «Немцы-немцы…» Откуда ты знаешь, что немцы? — прогундосил обозник. — Может, то наши пошли.

— Будут тебе «наши», — негромко отрубил кавалерист, отпрыгивая в сторону и приседая за кустом. Гордаш бросился вслед за ним, и лишь обозник еще долго, невыносимо долго и медленно ковылял, пока кавалерист почти силой не усадил его на влажный пенек, между собой и несостоявшимся топографом.

Их было шестеро и поднимались они на вершину, идя след в след, с интервалом в два шага, словно альпинисты, совершающие восхождение в одной связке.

— Наши, души безлошадные, сразу же разбрелись бы. Эти ж во как топают. Немцы, они и есть немцы, — бубнил кавалерист, уложив лезвие своей сабли на развилку куста, словно собирался разрубить его. — Значит, теперь мы точно в окружении. Это они перекрывают выход из долины.

— Затихни, — шикнул на него Гордаш. — Подождем.

— А чего ждать, чего ждать? Туман вон расходится. Как на ладони будем.

Обозник, конечно, был прав. Но и он тоже не знал, как поступать в этой ситуации. Справа и слева все еще слышалась стрельба. Где-то позади, совсем близко, возникла отчаянная перестрелка. Оттуда доносились немецкие команды и русская ругань…

А эти трое все еще сидели между реденькими кустиками, лицом к лицу, словно у костра, а посередине лежали пулемет, винтовка и сабля. Они сидели, отрешенно смотрели на бесполезное теперь оружие и ждали, ждали… как способны ждать только люди, давно смирившиеся со своей участью.

«Все, что ты делаешь сейчас — это примитив. Искусство создается там, в соборах, в храмах. Лишь оно — вечно, лишь оно переживет столетия. Только мастера, которые приложились кистью к стенам храмов, остаются в ВЕЧНОСТИ. Потому что служат ей».

Это уже не «ритуальный холм Гордашей». Отец произносит эти слова, стоя в церкви Одесского мужского монастыря. Он приехал с сыном, чтобы, используя знакомства, помочь Оресту поступить в духовную семинарию, а самому наняться для росписи какого-либо собора. Не веривший, казалось бы, ни в Бога, ни в черта, Мечислав Гордаш возил сына по всем православным и католическим храмам города, и в каждом из них отец и сын стояли перед святыми ликами, словно правоверные паломники — перед святыми мощами. Нет, не жажда денег гнала Мечислава на реставрационные леса церквей (денег у него все равно никогда не было), а вера в исключительность того вида искусства, на который «благословил его Перст Божий».

«У тебя тоже талант, сын мой. У тебя великий талант, это говорит тебе не отец, — страстно шептал он, ухватив Ореста за плечи и сотрясая им. — Это говорит… мастер! Пойди поучись в семинарии, постигни премудрости библейских легенд и сюжетов, вжившись в библейские образы, освятись их ликами. А потом поступишь в художественное училище. И не будет на Украине мастера, равного тебе в искусстве церковной живописи».

«Так ведь скоро храмов совсем не будет, — слабо сопротивлялся Орест. — Ты же видел, что осталось от самого большого храма Одессы на Соборной площади. Коммунисты просто-напросто взорвали его. Точно так же они разрушили, позакрывали, свели до сельских амбаров сотни других храмов».

«Коммунисты… — проворчал он. — Это ведь не навсегда. Коммунистический режим — это раковая опухоль. Придет время — и она уничтожит саму себя. Когда-нибудь коммунистов будут истреблять так же, как сейчас они истребляют храмы. И идеологов их будут истреблять, как бешенных собак, недостойных входить в храмы, которые возводит наш народ».

Никогда и ничего подобного Орест не слышал. Запуганные коммунистическим террором люди даже мысленно не решались произносить то, что Мечислав Гордаш произносил вслух.

«Хорошо-хорошо, — ужаснулся этой его храбрости Орест. — Я пойду в семинарию, окончу художественное училище, потому что хочу так же ездить по стране и так же расписывать храмы, как расписываешь ты. Но сам видишь: храмы в этой стране ненавидят. И боятся. Народ отрекся от храмов, а храмы — от народа».

Орест прекрасно помнил, что произнес именно эти слова: «народ отрекся от храмов, а храмы — от народа». И они поразили отца. Какое-то время он удивленно и даже ошарашенно смотрел на сына, осмысливая то, что тот только что изрек.

«Нет, это неправда, — наконец решительно возразил Мечислав Гордаш. — Народ не может отречься от своих храмов. Это не народ отрекся. Это кучка коммунистов, забывших историю своего народа, решивших, что имеют право уничтожить его богов, потому что в своем учении и своих деяниях они сами божественны. — Отец оглянулся на стоявших неподалеку двух монахов, на старушку, решившую помолиться в пустой церкви, без попа и прихожан, считая, что только тогда окажется наедине с Богом. Он никогда не отваживался произносить нечто подобное, и теперь сам ужасался смелости своих откровений. — Но это всего лишь наваждение. Скоро, очень скоро народ избавится от него, прозреет и ужаснется содеянному. Вот увидишь: прозреет и ужаснется. И тогда восстановит храмы, проклиная тех, кто заставлял его уничтожать и оплевывать их. Ты меня послушай, сын мой, меня, старого богомаза: я не знаю, существует ли Бог на самом деле — лично мне Он не являлся. Да и я Ему тоже не молюсь и перед святыми Его не исповедываюсь. Но храмы — вечны, в этом я убежден. Они, как гордый дух народа, воплощенный в камне, алтарях и фресках. Им, всем молящимся, только кажется, что они молятся Богу. На самом деле они возносят свои молитвы к храмам. Они молятся этим куполам, алтарям, росписям, божественной красоте и стройности сводов. А значит — и нам, расписывающим эти храмы. Не перед Богом они преклоняются, а перед талантом и мудростью МАСТЕРА».

И тогда слова отца убедили его. Он поверил, не отцу — мастеру!

А поверив, решился стать семинаристом.

По мнению преподавателей семинарии, Орест Гордаш был слишком уж странным семинаристом. С одной стороны, он, как никто другой из семинарской братии, интересовался библейскими сюжетами — их смыслом, философской подоплекой, священнокнижным толкованием; зачитывался книгами, авторы которых пытались поведать о лучших храмах мира и их творцах; о философах и художниках, посвятивших православию свой талант и свою жизнь.

Единственное, чего он не мог постичь, так это смысла молитв.

Он — и это сразу же было замечено — никогда не ощущал потребности выпрашивать чего-либо у Господа, ему было совершенно безразлично, какая судьба ждет его на этом и том свете. Удивительно сильный физически, он не мог убить в себе гордыню настолько, чтобы покорно стать на колени перед иконой. Вид десятка крепких парней, опускающихся на колени в семинарской трапезной, прежде чем приступить к трапезе, вызывал в нем ощущение неловкости и постыдной неестественности всего происходящего на его глазах, а еще — чувство стыда за этих людей.

И если он тоже опускался рядом с ними, то лишь для того, чтобы не быть изгнанным из сего богоугодного заведения. Сам-то он был убежден, что не снизойдет до того, чтобы стать на колени, даже если Бог явится ему собственной персоной. И не станет молить Его о чем-либо даже в том случае, если в гневе своем божественном Господь тотчас же покарает его страшной карой.

Он считал недостойным человека, недостойным мужчины сам процесс подобного вымаливания.

И дело не в том, существует ли Господь на самом деле, а в том, почему — даже если существует — он, Гордаш, и все остальные должны денно и нощно молиться Ему, «уповая на милость и прославляя имя Его»? Вот в чем заключался для Ореста Гордаша основной вопрос «философии религии и философии веры».

36

Трижды Гордаша пытались изгонять из семинарии. Но всякий раз за него заступались церковники, хорошо знавшие его отца, иконописца Мечислава Гордаша, «богоизбранного богомаза… Гордаша». В конце концов святые отцы-преподаватели вынуждены были смириться с мыслью, что их послушник только тем и занимается, что лепит что-нибудь из глины, вырезает из липовых веточек «человечков-анафемчиков» или же рисует нагой, молящейся и богоподобной одну и ту же девицу с распущенными волосами, сомкнутыми на груди ладонями и со взором, обращенным в небеса. И всякий раз он называл эту свою картину иконой, а саму девицу нарекал всегда одинаково — «Святая Дева Мария Подольская».

Как только под сводами семинарии прозвучало это имя, кто-то немедленно донес ректору, что в стенах святой обители творится «невиданная доселе богохульная мерзопакость».

Однако ректор был прекрасно осведомлен обо всей той «богохульной мерзопакости», что творилась во вверенной ему семинарии задолго до появления в ней Гордаша, а посему донос на новоявленного богомаза его не встревожил. Привыкший за свою долгую жизнь ко множеству творимых советской властью антихристианских, антицерковных мерзопакостей, он призвал Ореста Гордаша пред свои ясны очи вместе со «Святой Девой Марией Подольской» и заставил его минут десять держать картину перед собой, как икону — во время крестного хода.

Рослый, могучего телосложения, знавший толк в вине и женщинах и даже не пытавшийся скрывать это, семидесятилетний ректор смаковал ароматно пахнущий малиновый чай и долго, молча, при ярком свете майского солнца рассматривал творение опального семинариста.

— А ведь хороша натура, телесами бренными хороша-с, — наконец-то проговорил он, жестом повелевая Оресту положить «икону» на стол перед собой, и с хитроватой ухмылкой вновь осмотрел почти во весь рост изображенную Марию Подольскую.

— А говорят, что у королевы не бывает ног, — хмыкнул он. — Их не бывает только тогда, когда их там действительно не бывает. Кто натура?

— По памяти рисовал.

Ректор кивнул, остервенело поскреб ногтями сквозь седую заросль волос подбородок и вновь спросил:

— Так кто, говоришь, сын мой, натурой тебе служил? Чья душа в телесах сиих греховодных?

— По памяти рисовал, святой отче.

— А кто спорит? Такую натуру можно рисовать и по памяти. Чей, спрашиваю, след в памяти остался?

— Ничей. Фантазия.

— Лукавишь, сын мой, лукавишь… — И, достав из своей настольной записной книжки фотографию, положил ее рядом с иконой: — Может, вот по этой «памяти» греховной ты ее сотворял? Подойди ближе, взгляни.

Ступив два шага, Орест взглянул на фотографию и обомлел: перед ним была Мария Кристич. Именно с такой фотографии, сделанной на курсах медсестер, он ее и срисовывал.

— Так с этой «памяти телесной» сотворял ты свою «Святую Марию Подольскую», сын мой? — довольно спокойно, примирительно поинтересовался архимандрит.

— С этой.

— Пришлось поговорить с вашим местным священником, недавно наведывавшимся в Приморск, который, напомню, рекомендовал тебя; затем — позвонить директору курсов медсестер, который и прислал сюда этот снимок с нарочным отроком.

Уже давно ходили слухи, что на самом деле свой духовный сан и ректорскую кафедру ректор совмещал с офицерским званием чекиста, но теперь Орест в этом уже не сомневался. Тем не менее разговор у них выстроился вполне светский и «беспротокольный» и завершился словами архимандрита:

— Тогда так: никто больше не должен знать, кто послужил натурой. Тебе еще повезло. Для некоторых европейских богомазов натурой служили проститутки, поскольку они быстрее соглашались и недорого стоили. А тут ничего, все в пределах: сестра милосердия, дед и прадед которой были священниками, пусть даже униатскими…

— Дед и прадед Марии были священниками? — искренне удивился Орест.

— Вот видишь, сын мой: и этого ты тоже не знал, — разочарованно констатировал архимандрит. — А о такой натуре нужно знать все. Так вот, о ней, об этой греховоднице Марии, больше ни слова. Я выделю тебе келью, у тебя будут деньги и будет натура. Поначалу напишешь мне несколько копий с этой «Девы» для храмов и монастырей, а затем подумаем над каким-нибудь новым сюжетом, благо в Святом Писании их хватает.

В тот же день все недруги Ореста умолкли. Один из преподавателей, именно тот, что состряпал донос, дня через два попросту исчез. Поговаривали, что его увезли в НКВД. Остальные преподаватели и храмовые священники подчеркнуто вежливо склоняли голову перед семинарским иконописцем, пребывающим отныне, как им сказали в канцелярии, под патронатом не только ректора, но и самого митрополита. И бывал он только на тех лекциях и богослужениях, на которых ему самому хотелось бывать. К тому же ректор лично следил, чтобы семинарский библиотекарь предоставлял в распоряжение Гордаша все те книги с ликами святых и описанием икон, которые у него имелись.

В течение года Орест успел написать около сорока своих собственных икон и сотворить с десяток всевозможных копий древних мастеров. Боясь потерять такого талантливого и трудолюбивого иконописца, благодаря которому он успел сколотить себе целое состояние, архимандрит приставил к Гордашу соглядатаев, которые следили за каждым его шагом. При этом он позаботился, чтобы талантливый мастер не ограничивал себя скромными семинарскими трапезами и всевозможными постами, но «постил по велению души», а питался у жившей неподалеку «долгодевствующей» дочери священника, погибшего где-то в концлагере, которая охотно делила ложе не только с самим архимандритом, но и с его «личным иконописцем».

…Ложась с Орестом в постель, эта двадцатисемилетняя «православнокрещеная полуеврейка-полуполька» Софочка всякий раз мечтательно, на французский манер, «гаркавила»:

— Огест, запомните, Огест… Истинные святые девы — не те, на котогых вы молитесь в хгамах, а те, на котогых вы молитесь в постели. Ибо постель и есть тот священный хгам, в лоне котогого загождается все наше ггеховнопадшее человечество.

Поначалу Орест опасался, что архимандрит узнает об их интимной связи и приревнует, однако Софочка быстро успокоила его:

— Что вы, Огест? Агхимандгит понимает, что вы — талантливый мастег. А талантливому мастегу всегда нужны деньги и женщины, чтобы он не отвлекался на поиски одного и другого. Тем более что значительную часть тех больших денег, котогые он получает за ваши иконы, оседают в этом, то есть в моем, доме. Я не слишком откговенна с вами, Огест?

— Не слишком.

— Тогда я скажу вам больше. Вы тоже не стесняйтесь меня, ведите себя гаскованнее. В этой богоизбганной постели вы познаете такое блаженство, что никаким небесным гаем вас уже не соблазнить. А если вы еще и женитесь на мне… О, если вы еще и женитесь, Огест… Вы станете самым богатым и самым пгеуспевающим иконописцем, да, пожалуй, и светским художником, в этой стгане. Нет-нет, я сказала, не «советским», а «светским». Уж об этом мы — я и мои дгузья — позаботимся. И вгяд ли кто-либо удивится, если в скогом вгемени ваши кагтины и ваши иконы будут выставляться в Пагиже, Гиме, Нью-Йогке. Хотите взглянуть на «обнаженную Маху»?

— Где? — не понял Орест.

— Пгямо здесь, Огест, все пгямо здесь… — и, достав из потайной полочки секретера несколько снимков, разложила их перед Гордашем. На большинстве из них было изображение нагой Софы в самых невообразимых позах — под вуалью и без, на берегу моря, в постели, посреди лужайки… — У меня личный фотоггаф, Огест. Но фотоггафия — это всего лишь в семейный альбом. А вот это тело… — медленно провела она руками от бедер до груди, — оно достойно кисти Тициана и лучшего из залов Лувга. Вы согласны, Огест?

— Богоизбранное тело, — признал Гордаш.

— Но это еще не все. Я понимаю, что любая, пусть даже самая заманчивая натуга со вгеменем тускнеет. Поэтому вот вам снимки еще нескольких женщин, чьи тела могут заинтгиговать любого мастега кисти… И любая из них — на вашем холсте и в вашей постели. Я не из гевнивых, Огест, я — из тех женщин, что… для жизни.

…Из семинарии Орест бежал за месяц до окончания предпоследнего курса. Сбежал прямо из монастыря, куда их привели на торжественное богослужение по случаю прибытия митрополита. Не желая испытывать судьбу, Орест не решился пройти через ворота, где его неминуемо остановил бы привратник, выясняя, куда он направляется, а просто на глазах оторопевшего старца-монаха перемахнул через высокую ограду и побежал к берегу моря, которое всегда так манило его; к высокому степному мысу, врезающемуся в море, словно севший на мель корабль; к миру, в котором уже никто и никогда не способен будет заставить его стать на колени…

37

— Что там у тебя, Громов? — голос комбата был спокоен, и это спокойствие как-то сразу же передалось лейтенанту. Все выглядело так, словно ничего особенного не произошло: звонит комбат, интересуется, как дела. Обычная — теперь уже обычная — фронтовая жизнь. И, слушая Шелуденко, лейтенанту хотелось забыть, что и тот со своим гарнизоном тоже окружен, что все они уже отрезаны от армии многими километрами оккупированной территории и что отныне жизнь их пошла по смертельно уплотненному, невероятному по своей скоротечности фронтовому распорядку.

— Только что отбили атаку. Человек сорок, думаю, охладили, во всяком случае, этим сорока свободных территорий на Востоке уже не хочется. Потерь не имеем.

— Молодец, Беркут. — Громов заметил, что комбат все чаще подменяет его фамилию наименованием дота. И уже начал привыкать к этому, как привыкают к своей дворовой кличке. — А что старший лейтенант Рашковский? У тебя связь с ним имеется?

— Рашковский? Его здесь нет, товарищ майор. Увел остатки своей роты в тыл. Давно, еще ночью.

Несколько секунд комбат растерянно молчал, осмысливая услышанное. То, о чем сообщил ему комендант, просто не укладывалось в его командирскую логику.

— Неужели вопреки приказу? Ты довел до его сведения?..

— Так точно. Плевать ему на приказ. Своя шкура дороже. Прикрывают меня остатки роты Горелова. Всего-навсего двенадцать бойцов. Да двух бойцов с пулеметами — от щедрот своих — оставил Рашковский.

— Уму непостижимо! Через двадцать минут у меня очередная радиосвязь со штабом дивизии. Потребую, чтобы его расстреляли перед строем. Как дезертира! Под-лец!

— А что происходит у вашего дота, товарищ майор? — попытался поскорее уйти от этого неприятного разговора лейтенант.

— У моего? Мы тут дот елочками-сосенками замаскировали. А по обе стороны пулеметные точки выставили. Тоже в маскировке. Так вот, какое-то вражеское подразделение, прошедшее между тобой и «Соколом», поперло, ничего не ведая, прямо на нас. Ну мы его и встретили. Пока фашисты разобрались, что к чему, пока поняли, что этот дот с кондачка не добудешь… Теперь, конечно, на измор берут. Совсем ошалели. Я связывался с командиром соседнего батальона, что южнее нас. Там немцы еще вчера в берег въелись. Но доты держатся. Если уж очень будут наседать, сообщи, помогу орудиями. Больше ничем помочь не смогу, но орудиями еще поддержу.

— Берегите снаряды. На крайний случай.

— Особо беречь их уже нет смысла. Как только облепят — вызываю огонь на себя.

— Жаль, что я вас своими орудиями поддержать не могу.

— Ничего, у тебя есть на кого тратить их. И еще… готовься к прорыву. К ночному прорыву.

— Так точно, будем готовиться.

Под вечер фашисты снова минут двадцать расстреливали «Беркут» с правого берега, а потом, установив уже на этом берегу три пулемета, начали палить из них и винтовок, прикрывая взвод румынской пехоты, пытавшийся подобраться к амбразурам. Однако один пулемет орудие Назаренко уничтожило, а румыны, оставив возле дота до половины взвода, опять были отброшены. И все же в «Беркуте» во время этого короткого, но упорного боя, были ранены заряжающий первого орудия Роменюк и первый номер третьего пулемета Симчук.

«А ведь этих потерь можно было избежать, — снова терзал себя лейтенант. — Не умеют воевать. У солдат никудышняя реакция, не используют заслонки. Не меняют позиции».

Роменюка он сразу же заменил телефонистом Коржевским; в помощь Ужицкому, единственному оставшемуся из расчета третьего «максима», направил повара Зоренчука. Однако появление еще двоих раненых сразу же осложнило всю мыслимую подготовку к прорыву из дота и выхода из окружения.

Если Коренко еще мог бы ползти вслед за товарищами или, в крайнем случае, уже там, на склоне, прикрыть их отход, то Роменюк был тяжело ранен в плечо и его нужно было только выносить. Симчук был ранен легко, в руку, но еще какое-то время продолжал вести огонь, и пока Ужицкий заметил его ранение, пока прибежала Кристич, успел потерять много крови. Правда, Мария уверяла, что он еще сможет вернуться к пулемету, но не раньше чем дня через два, когда основательно отлежится.

Поняв, что румыны так и не сумеют взять дот, даже если предпримут еще десять таких же плохо организованных атак, немецкое командование снова перебросило им на помощь несколько подразделений вермахта. Пока что эти подразделения, не открывая огня, осторожно занимали позиции за изломом берега, у самой воды. Но было понятно, что ночью они попытаются восстановить окопы, которые когда-то занимал батальон капитана Пикова. Спешно окапывались вермахтовцы и по флангам.

А в это время румыны почти непрерывно атаковали группу сержанта Степанюка, пытаясь захватить небольшое плато, составляющее «мертвую зону» дота. Группа уже потеряла шесть человек убитыми, но оставшаяся восьмерка забаррикадировалась камнями в своих норах-окопах и каждый раз упорно сбивала врага с этой ровной, похожей по форме на крышу гроба (только вместо креста на ней пролегла неглубокая ложбина) каменной полки.

Из дота уже не могли помочь им ни орудиями, ни пулеметами, но как только сверху кричали: «Гранаты!», Петрунь и Зоренчук, действительно оказавшиеся прекрасными метателями, по одному выскакивали из дверей дота и забрасывали фашистов лимонками. Закрепившись сверху, на карнизе, немцы, в свою очередь, тоже пытались выбивать группу сержанта гранатами, однако сделать это было не так-то просто, ибо каждый раз осколки впустую секли плиты над пещерами да камни баррикад.

38

В долине реки уже хозяйничала ночь, когда, отбив еще одну атаку и нанеся орудийный удар по дороге и переправе, по которым и в этот поздний час непрерывно подходили к городу фашистские войска, дот, наконец, на какое-то время умолк. Выждав еще несколько минут, Громов приказал старшине построить гарнизон возле командного пункта, а сам сразу же позвонил Шелуденко.

— Что думаешь предпринимать? — устало спросил майор, выслушав его короткий скупой доклад.

— У гарнизона есть возможность продержаться еще несколько суток. При этом он сможет не только отбивать атаки, но и…

— Понимаю-понимаю, но речь идет не о сопротивлении гарнизона, а о его спасении. Поэтому твое решение? Во время прорыва доты второй линии могут помочь огнем и отвлечь противника, а затем присоединиться к вам.

— Решение скажу через несколько минут. Хочу поговорить с бойцами. Ситуация сложная. Трое раненых. Но задачу свою гарнизон выполнил и ему известен приказ, согласно которому сегодня ночью доты можно оставить и пробиваться…

— Да, такой приказ коменданта укрепрайона был, — прохрипел в трубку Шелуденко. — Конечно, нужно поговорить с бойцами. Не буду навязывать вам, но, что касается моего дота, то почти все мое прикрытие погибло. Правда, трое последних его бойцов, при поддержке двоих из гарнизона, еще отстреливаются из окопа у входа, но… в доте всего девять человек. К тому же ты знаешь, что мой дот куда в более худшем положении. Уже хотя бы потому, что находится на равнине. И все же мы решили драться до конца. Все равно самим прорваться не удастся — это уже ясно. Только впустую погублю людей. Зря погублю, без пользы для Отечества погибнут солдаты. А так быть не должно. Разве что вы прорветесь и поможете деблокировать мой дот. Передай решение нашего гарнизона своим бойцам.

— Вы правы: если уж солдат гибнет, то гибнуть он должен со святой пользой для Отечества.

Положив трубку, Громов подошел к амбразуре и несколько минут всматривался в голубоватый изгиб реки, стараясь не замечать при этом ни плотов с десантом, ни мышиных фигурок врагов, копошащихся на берегу.

До этого разговора с комбатом он еще втайне надеялся, что части Красной армии остановят фашистов где-то поблизости и будут поддерживать их укрепрайон артиллерией и ударами с воздуха. А потом перейдут в контрнаступление. Надеялся даже, что комбат знает о существовании такого плана, только предпочитает не распространяться о нем. Но теперь лейтенант понял, что эти его надежды были напрасными. Все значительно проще и страшнее: войска ушли, все… ушли. И здесь, в глубоком тылу врага, поддержки ждать неоткуда.

Громову вспомнился «корабль инопланетян», «пилот» его, жадно всматривающийся в позиции землян и пытающийся понять, что происходит на берегах этой реки. «Ну, разобрались, выяснили, поняли? — мысленно обратился к пришельцам. — Что дальше? Почему не вмешались? Хотя… Чтобы рассчитывать на такую помощь, нужно верить в привидения. И знать молитвы. Если уж не язык инопланетян, то хотя бы молитвы…».

— Товарищ комендант, — осипшим голосом докладывал Дзюбач. — Вверенный вам гарнизон дота построен. В строю восемнадцать бойцов. Вместе с санинструктором и мною, — уточнил он, чуть замявшись. — Роменюк, Симчук и Коренко — ранены и находятся в санчасти. Красноармеец Абдулаев ведет наблюдение и снайперский огонь по противнику.

Вглядываясь в заросшие, бледные лица, Громов обошел поредевший строй. Под его пристальным взглядом бойцы старались подтягиваться, лихорадочно застегивать воротнички пропахших потом и покрытых желтоватой бетонной пылью гимнастерок. И лейтенант с признательностью отмечал про себя, что даже в этой невыносимо сложной ситуации гарнизон не деморализован, что он вполне боеспособен. Ни паники, ни истерик.

Только дойдя до стоявшей на левом фланге санинструктора Марии Кристич, Андрей быстро отвел взгляд и, опустив голову, отошел на свое место перед строем.

— Солдаты, — этим «солдаты» он в последнюю секунду заменил привычное, уставное «товарищи красноармейцы». Лейтенанту хотелось, чтобы это, возможно, его последнее обращение ко всему гарнизону перед строем начиналось именно так: «Солдаты…» — В течение суток после отхода наших войск гарнизон дота сдерживал продвижение нескольких подразделений врага, сковывал его наступательный темп, наносил ощутимый урон в живой силе и технике. Согласно приказу, мы имеем право сегодня ночью оставить дот и с боем прорываться из окружения, чтобы потом соединиться со своими частями. Однако вы знаете сложившуюся ситуацию. Выйдя за эти стены, мы окажемся под перекрестным огнем противника. Поэтому существует опасность, что там, за стенами дота, мы все погибнем в неравном бою…

— А здесь мы разве не погибнем? — негромко заметил кто-то из строя. И Громов даже не стал уточнять, кто именно. Как и возражать ему.

— …Погибнем, почти не нанеся потери противнику, — вот что я хотел подчеркнуть. А возможно, кто-то из нас даже окажется в плену. Поэтому, с чисто военной, тактической точки зрения, более оправданным представляется другое решение. Сейчас в гарнизоне девятнадцать боеспособных бойцов. У нас два орудия, три пулемета, трофейное оружие, солидный боезапас… кроме того, сверху нас прикрывают бойцы сержанта Степанюка. Оставаясь здесь, мы еще несколько суток можем сковывать не менее двух рот фашистов у стен самого дота, да еще не менее роты уничтожим во время артиллерийских обстрелов переправ и других целей. Такой вот выбор: выйти и с боем прорываться, надеясь, что хоть кто-нибудь сумеет дойти до своих, или сражаться в доте до тех пор, пока хватит боеприпасов. Вот и решайте. Времени у нас мало, с минуты на минуту враг может начать обстрел или пойти в атаку. Но я готов выслушать каждого.

— Сам принимай решение, командир, — первым заговорил Крамарчук после минуты тягостного молчания. — Выполним любой приказ. Но, думаю, здесь, в доте, умирать все же веселее. Тем более — вместе с ротой фашистов. Ну а если повезет уцелеть — то потом, через несколько дней, прорываться уже будет легче.

— Почему легче? — не понял Громов.

— Потому что долго они здесь держать войска не будут. Им все эти роты на передовой нужны, для развития наступления. А здесь, у полумертвого дота, они оставят какую-нибудь истрепанную роту, чтобы держать нас в окружении и махоркой в плен заманивать. И никаких иных войск в округе не будет. Вот тогда можно прорываться.

— Дельно говорит, дельно, — нестройно поддержали своего командира несколько бойцов-артиллеристов. Громов и сам понял, что дельно. И даже упрекнул себя: «Почему сам не пришел к такому же выводу? Элементарная логика».

— Дозвольте тогда и мне слово сказать. От отделения пулеметчиков, — подал голос старшина Дзюбач, усиленно прокашливаясь. Он все еще оставался рядом с лейтенантом, Громов просто забыл поставить его в строй. — Мы у себя в точке тоже мозговали над этим. И дума наша такая: задачу мы свою выполнили, и коль командование укрепрайона приказало оставить доты, значит, ему виднее, где мы больше нужны: здесь, в каменном мешке, который фашисты завтра же так завяжут, что и дохнуть будет нечем, или там, в войсках, где мы еще сможем сражаться. И откуда хоть кто-нибудь, хоть один, да вернется к своей семье.

— Это что, решение всех бойцов пулеметного? — переспросил Громов. — Я спрашиваю: всех?

— Можно считать, что всех.

— А вы, товарищ лейтенант, поспрашивайте, — подсказал Петрунь. — Пусть каждый за себя.

— Каждый пусть, — поддержал его Каравайный. — Тут ведь о жизни гутарим, не на гулянку идти.

— Принято: каждый сам за себя. Но приказ, который я затем оглашу, будет приказом для всех. Красноармеец Гранишин.

— Надо прорываться, лейтенант. Там, на земле, мы еще повоюем. Только бы из склепа вырваться.

— Чобану?

— Запрут нас здесь германцы. Гранатами забросают. Надо выходить.

— Вы, Ивановский, что скажете?

— Был и остаюсь против такого решения. Против того, чтобы выходить этой ночью. Мы еще можем сражаться. Вот когда боеприпасы будут на исходе — тогда конечно… Только всем вместе.

— Каждый пулю себе в висок, — проворчал Гранишин.

— Отставить. Умейте выслушивать не только себя, но и других. Вы, Назаренко?

— Нас, в расчете второго орудия, осталось четверо. Все четверо и будем выходить. Мы все местные. Леса знаем. По селам — свои люди, и, если понадобится, спрячут и переоденут… А там видно будет.

— Слушай, что он такое гаварыт?! — возмутился Газарян. — Накормят, переадэнут, спрячут!.. Мы что, по домам разбегаться собираемся?! Бросай винтовки, война кончилась — да?!

— Так ведь немец-шваб уже, наверно, под Киевом! — взорвался Назаренко. — Нам что, до самого Киева строем идти, горланя: «Красная армия всех сильней»?! Надо будет — и разбежимся, на время конечно пересидим. В Гражданскую вон как было…

— Что ты сравниваешь, что сравниваешь?! — вздыбился Ивановский. — Это ж совсем другая война была. Там кто кого бил? Русский русского. Одна власть ушла, другая пришла. И тоже не ордой поставлена.

— Так что вы предлагаете, Газарян? — вмешался лейтенант.

— Пачэму я? У мэня камандир есть, сержант Крамарчук. Гавары, камандыр.

— Я свое мнение уже высказал. К тому же не будем забывать, что у нас трое раненых, — отозвался Крамарчук, немного помедлив. — Как быть с ними? Как прорываться?

— Если вы решите прорываться, раненые останутся здесь. — Весь строй взглянул направо. Никто не заметил, как, опираясь на винтовку, словно на палку, из лазарета вышел Коренко. — Хоть вы нас и не спросили, что мы думаем о прорыве, но мы-то думаем. Заготовьте мне побольше снарядов. Я сам стану у орудия. Симчука и Роменюка перенесите в пулеметный. Ребята согласны. При прорыве мы вас поддержим. Ну а потом… Потом что ж… Как водится… Будем сражаться, сколько сможем.

— Слышишь, Назаренко? Вот гаварыт баец из расчета Газаряна. Солдат гаварыт, понял? Абдулаев — тоже солдат. Весь расчет.

— Вы — мужественный боец, красноармеец Коренко. Самое сложное при прорыве — решить, как поступать с ранеными, — молвил комендант. — И то, что сами вы и ваши товарищи, раненые, предложили свой вариант прорыва… Такое не забывается. От лица службы, Коренко… Каравайный, ваше решение?

— Как все, как будет приказано.

— Петрунь?

— С вами, товарищ лейтенант. Как вы, так и я.

— Санинструктор Кристич.

— С ранеными. Куда мне без них?

— Ну что ж, спасибо за искренность, — задумчиво произнес Громов, когда высказались все до одного. — Независимо от того, какое решение каждый из вас принял, мое мнение о вас не изменилось, все вы — храбрые бойцы, и это очевидно. Перед построением я беседовал с комбатом. Майор Шелуденко со своим гарнизоном решил давать бой фашистам, не покидая дота. Возможно, он мыслит так же, как сержант Крамарчук: долго держать здесь войска немцам не резон.

— Чего же сразу не сказал об этом? — удивился старшина.

— Не хотел. Теперь каждый гарнизон сам решает свою судьбу.

— А как соседние доты? — несмело поинтересовался Гранишин.

— Соседние? Там дела обстоят не лучше, чем у нас. Остатки гарнизона Родована, что южнее нашего «Беркута», ночью будут прорываться из окружения. Это уже решено. Гарнизон дота, что севернее нас, — их осталось там всего четверо — вынужден вести бой до конца. Прорываться у них уже нет ни сил, ни возможности. Группа прикрытия сержанта Степанюка тоже решила прорываться. Вот так. Теперь вам ясна вся картина нашего участка фронта.

Громов ожидал новых вопросов. Но строй молчал. Долго и угрюмо. Даже две короткие пулеметные очереди, вспахавшие бруствер у дота, не нарушили этого молчания.

— Ладно, — заговорил Громов, признаваясь самому себе, что окончательного решения принять так и не сумел. Хотя помнил армейский завет отца: «Никогда не тяни с решением. Солдаты всегда должны быть убеждены, что их командир знает выход из ситуации, что он поддержит и спасет».

— Договариваемся так: думают все. Решение примем через полчаса. А сейчас командиров отделений и вас, Ивановский, прошу зайти ко мне. Все остальные — по своим местам. Задача одна: прицельный огонь по врагу, по любой реальной цели.

39

Как только они собрались в командном отсеке, позвонил Шелуденко.

— Не могу дождаться твоего решения, лейтенант. Извини…

Громов обвел взглядом собравшихся. Говорить командиру батальона, что ни на что конкретное они не решились, так что пусть позвонит позже, было бы неэтично. Но, может, это и к лучшему, что суть будущего приказа младшие командиры узнают из его доклада майору.

— Выход, товарищ майор, вижу один: одна часть гарнизона прорывается, другая — прикрывает прорыв и остается в доте, чтобы сражаться до последней возможности. Более подробный план изложу через несколько минут.

— Но почему прорывается только часть? Почему так получилось, Громов? Что, в гарнизоне разлад?

— Никак нет, товарищ майор. Дело не в разладе. Гарнизон свою задачу выполнил, а дальше… Дальше или идут на прорыв, или остаются в доте только добровольцы. Я не хочу, чтобы люди чувствовали себя заживо мною похороненными здесь, в казематах, или смертниками там, наверху. Это их выбор.

— Да, конечно… — согласился Шелуденко, немного помолчав. — Если есть возможность выбора и хоть какой-нибудь шанс на прорыв — тогда решение, конечно, правильное.

— В случае провала вылазки, часть людей мы сумеем сохранить.

— По-армейски, — вновь признал Шелуденко. — Сообщишь, когда начнете операцию, я ударю из своего оставшегося орудия, отвлеку их. Местность возле «Беркута» у меня пристреляна. Да, людей ты поведешь?

— Только для того, чтобы помочь прорваться. Потом попытаюсь вернуться в дот.

Комбат натужно прокашлялся, прохрипел в трубку что-то невнятное и прервал разговор.

Уже по сказанному лейтенантом в беседе с комбатом все поняли, что гарнизону придется разделиться. И для всех их это было неожиданностью, поскольку все трое считали, что лейтенант или попытается всех, за исключением раненых, увести из дота, или же всем прикажет остаться.

— Ну вот, решение мое вы слышали, — проговорил Громов, положив трубку. Звонок Шелуденко действительно оказался очень кстати. Он избавлял его от долгих объяснений и споров. — Остается согласовать детали. Прорываться будем со стороны артиллерийской точки. Группа сержанта Степанюка спровоцирует на этом участке перестрелку. Мы ударим беглым огнем из орудий и поддержим пулеметами. А потом резко перенесем огонь на северную часть, где я вместе с тремя добровольцами буду имитировать прорыв. Если это удастся, большая часть засевших на верхней террасе немцев перейдет на северную часть, и это облегчит прорыв с юга и выход наверх, к лесу. Мы же вернемся к доту и начнем отвлекать огонь гитлеровцев на себя. В это же время орудие Шелуденко будет долбить немцев, засевших со стороны реки.

— Приемлемо, приемлемо… — ворчливо похвалил старшина. — Лично я приказал бы так: вырвемся из дота, а там видно будет.

— Я так приказывать не могу.

— Вижу. Потому и одобряю.

— Группу прорыва возглавляют Дзюбач и Назаренко. Старшина, возьмете троих бойцов и пойдете первым. Назаренко поведет основную группу. Сержант Степанюк со своими бойцами будет прикрывать ваш отход. Санинструктора возьмете с собой. Операцию начнем в час ночи. Взаимодействие с группой Степанюка и пушкарями Шелуденко я сейчас налажу. Вопросы?

На какое-то время в отсеке воцарилось молчание. Все понимали, что в эту минуту решается судьба большинства бойцов гарнизона, а возможно, и судьба самого дота.

— Кто же все-таки останется в «Беркуте»? — спросил Дзюбач, не отрывая взгляда от едва освещенного тусклым светом лампочки запыленного пола.

Громов вырвал из блокнота листик, подсунул его старшине, сверху положил карандаш.

— Составим список. Пишите, старшина: «19 июля 1941 года. Приказ. Выполнив свою задачу, часть гарнизона оставляет дот и идет на прорыв». Написали? Дальше: «В доте остаются: Громов, Крамарчук, Ивановский, Газарян, Конашев, Абдулаев, Коржевский, Петрунь и трое раненых: Коренко, Роменюк, Симчук».

— Я думаю, Конашеву нужно идти с группой прорыва, — вдруг сказал Крамарчук. — Он, конечно, согласился остаться. Но это из солидарности, чтобы не отставать от расчета. Вы помните его страхи. Как у Сатуляка…

— Но он, кажется, переборол себя, — возразил Ивановский. — Я сам несколько раз беседовал с ним. Да и товарищ лейтенант — тоже.

— Почему же тогда он решил остаться? — слегка возмутился Дзюбач.

— Да потому что выходить из дота, под пули, еще страшнее, нежели оставаться в нем, — нахраписто объяснил Крамарчук, уже прослывший в доте знатоком солдатской психологии. — Опять же гонор, мол, умирать — так с музыкой.

— Но это он пока хорохорится. А дальше, когда нас совсем зажмут, может запаниковать.

— Тогда так, — вклинился в их диалог лейтенант. — Вы втроем еще раз поговорите с каждым в отдельности. Без меня. Пусть их не смущает присутствие коменданта. Если кто-то из раненых считает, что мы должны попытаться спасти его, унести из дота, значит, действительно попытаемся сделать это. Тут вопрос чести. Хотя его решение сразу же усложнит задачу.

40

Никогда еще за время своего пребывания в доте Громов не волновался так, как перед этой операцией. Он не верил в ее успех. С боем пробьются один или двое бойцов, остальные погибнут. Так, может, попробовать небольшими группами? В разные стороны? Несколько человек в эту ночь, остальные — в следующую, завтра?

Лейтенант внимательно осмотрел в перископ пространство вокруг «Беркута». По огонькам сигарет, вспышкам фонариков, по едва различимым теням он легко определил, что кольцо вокруг дота довольно плотное. И что сейчас, к двенадцати ночи, оно заметно сузилось и немцы лихорадочно окапываются.

Он представил себя на месте немецкого офицера, которому поручена операция «дот» (очевидно, так ее и назвали). Что бы он предпринял? Впрочем, кое-что уже предпринято: дот взят в кольцо. Предусмотрено и то, что красноармейцы будут прорываться на верхнюю террасу — там наверняка выставлен заслон, составляющий вторую линию осады.

Предвидит ли этот прусак, что русские попытаются вырваться именно сегодня? Что они продержатся сутки и попытаются уйти? А что в этом предвидении противоестественного? Продержаться, сковать врага, прикрыть отход и… спасать свои собственные души. Другим приказ и не мог быть. Хотя тот, кто отдавал его, отлично понимал, что для гарнизона он, по существу, невыполним.

Страницы: «« ... 56789101112 »»

Читать бесплатно другие книги:

Тайна «Голубого поезда»В роскошном экспрессе «Голубой поезд», следующем из Лондона на Французскую Ри...
Главные герои книги – загадочный следователь Родион Меглин и его юный стажер Есеня – борются с безжа...
Когда-то он снимал комнату у одинокой дамы преклонного возраста. Она привязалась к нему, начала наря...
Две недели – маленький или большой срок для поворота судьбы?.. Они почему-то сразу осознали, что это...
Казалось бы, мечта сбылась! Вот оно – заветное обучение в Академии МагФорм, престижный факультет и л...
В ноябре 1932 года Джон Голсуорси стал лауреатом Нобелевской премии по литературе «за высокое искусс...