Конец – молчание Гордеева Валерия
Дима поднял голову и, не вполне понимая, что творится, увидел рядом два очень бледных лица: Марина и Лорелея стояли у парты Бре-ке-ке-ке и так смотрели на него, что он буквально захлебнулся своим квакающим смехом.
– А я – что? Я – ничего! – Лягушонок протянул записку учительнице. – Как Самохин кому-нибудь напишет или скажет, так его сразу из класса выгоняют… А Мятельской все можно!
Ани записку не взяла, лишь вопросительно посмотрела на Марину. Та, еще больше побледнев, секунду медлила, потом велела Лягушонку передать записку по назначению. Он нехотя обернулся к Варгасову и протянул ему листочек.
Дима встал, точно отвечая на вопрос учителя, и прочел, хоть и не вслух, но все же на глазах всего класса, короткую фразу, свободно уместившуюся между двумя светло-сиреневыми тетрадными линейками: «Я тебя люблю».
Только после этого Маринка, к щекам которой наконец-то начала приливать кровь, повернулась, не спеша пошла к своей парте и, сев за нее, открыла учебник на нужной странице.
А Лорелея все стояла около Лягушонка, и было видно, что она еле сдерживает себя, чтобы не нарвать ему уши. Бросив резко: «Schuft», она наконец вернулась к своему столу и отчетливо, уже по-русски, повторила:
– Подлец!
Все молчали и смотрели даже не на Марину, не на Диму, а на нее – Анну Карловну Гравиц. А она вдруг задумчиво, распевно произнесла: «Jch libe dich». И, не замечая тридцати пар чего-то напряженно ждущих глаз, впившихся в ее все еще бледное лицо, думая, видно, о своем, тихо спросила кого-то, может быть, даже себя, глядя в залитое дождем окно:
– Что может быть прекраснее этих слов?! И какая, в общем-то, разница, кто их произнес? Важно, что к человеку пришла любовь…
Ани обернулась, обвела взглядом притихших учеников, будто каждого ласково погладила. Лишь Бре-ке-ке-ке пропустила, словно его совсем не существовало. Потом села за свой стол, чего обычно не делала, и подперла щеку кулаком.
– Не верую я в небо, ни в Новый, ни в Ветхий Завет, – начала она почти шепотом. Но каждое слово было отчетливо слышно: такая стояла тишина. – Я только в глаза твои верю, в них мой небесный свет. Не верю я в господа бога, ни в Ветхий, ни в Новый Завет, я в сердце твое лишь верю – иного бога нет. Не верю я в духа злого, в геенну и муки ее, я только в глаза твои верю, в злое сердце твое…
Лорелея замолчала. Казалось, она забыла, что это – урок, что перед ней – школьники, которых надо спрашивать и которым надо выставлять оценки, что в любой момент может войти Красавица и дать нагоняй за срыв занятий…
– Что есть в жизни выше, чем любовь? – Ани от волнения заговорила с небольшим акцентом. – Пусть даже безответная, несчастливая? Если бы все относились к любви так же, как… Самохин, – она чуть было не назвала его Лягушонком, – не было бы ни счастливых людей, ни чудесных пьес, ни прекрасных стихов… Все самое лучшее ушло бы из жизни… Гейне – это его стихи я вам напомнила (Лорелея прекрасно знала, что большинство понятия не имеет, чьи прозвучали строки, но она всегда щадила чужое самолюбие) – безнадежно любил свою двоюродную сестру. Стоила она его любви или нет – не нам судить. Но мы должны быть благодарны этой Амалии за то, что она, принеся поэту столько страданий, вдохновила его на поэзию.
Лорелея встала, подошла к заплаканному окну и, глядя сквозь мутное стекло, прочла:
– Двое перед разлукой, прощаясь, подают один другому руку, вздыхают и слезы льют. А мы с тобой не рыдали, когда нам расстаться пришлось. Тяжелые слезы печали мы пролили позже – и врозь…
Диме, у которого – первый раз в жизни – сердце билось где-то в горле, и он боялся, что его состояние заметит смешливая Аллочка, Диме показалось, что глаза у Лорелеи подозрительно блестят.
Ани до самого звонка читала стихи.
Гейне сменил Верхарн:
– И для любви глубокой, неизменной, не значат ничего прикрасы красоты…
Верхарна – Лонгфелло:
– Из десяти волов упряжка не тянет нас к себе так тяжко, как слабый женский волосок…
Лонгфелло – Шекспир:
– Любовь – над бурей поднятый маяк, не меркнущий во мраке и тумане, любовь – звезда, которою моряк определяет место в океане…
Немецким они в тот день не занимались. Но, может, это был более важный урок?
Лорелея устало вышла из класса, но долго еще было тихо. Бре-ке-ке-ке вдруг опомнился:
– А Мятельская-то выдала!
Дима, нагнув голову, пошел на него, но Лягушонок тотчас нырнул за чьи-то спины. Тогда Варгасов повернулся к Марине и чувствуя, что вот-вот потеряет сознание, спросил ее совсем буднично: «Если Алла согласится, ты пересядешь ко мне?» Она смело посмотрела ему в лицо и, кивнув, привычно подула на непослушную челку.
С того дня и до самого конца они сидели вместе на третьей парте среднего ряда. Бре-ке-ке-ке тоже с кем-то поменялся местом: затылком ощущать взгляды Марины и Димы ему, даже при его толстокожести, было не под силу…
Варгасов, немного придя в себя, развернул «Вечерку» и уже внимательно просмотрел всю информацию.
Черт побери! Опять было ЧП… Опять идут отклики… Дня нет спокойного, чтобы страна могла вплотную заняться лишь собственными делами! То тут подставят ножку, то там… Теперь вот новая история с нашими кораблями…
Тридцатого августа, в 21.30, через несколько часов после того, как был пройден Гибралтар, советский теплоход «Тимирязев» нагнал эсминец, на котором четко были видны две буквы «ТБ», судя по всему, – итальянский. Он – сделал несколько кругов вокруг теплохода, везшего из Кардиффа в Порт-Саид уголь, а потом выпустил в него торпеду. Раздался взрыв. Погас свет. Но едва матросы наладили аварийное освещение, была пущена вторая торпеда, и теплоход стал тонуть. Экипаж вынужден был погрузиться в шлюпки, и лишь в час ночи тридцать первого августа советские моряки попали в Порт-Делис.
А буквально на следующий день, первого сентября, в 6.30 утра, в Эгейском море, в пятнадцати милях от острова Скурос, около нашего парохода «Благоев», везшего во Францию асфальт, всплыла подводная лодка без опознавательных знаков. Капитан «Благоева» тут же приказал повыше поднять красный флаг, чтобы его могли хорошенько разглядеть. Но с лодки уже была пущена торпеда. Пароход сумел сманеврировать, и она прошла мимо. Тогда с лодки потребовали документы. В шлюпку начали спускаться старпом и четверо гребцов. В этот самый момент была пущена вторая торпеда, которая затопила корабль. Советских моряков подобрали греки и привезли в Афины.
Прогрессивное общественное мнение было крайне возмущено наглостью и безнаказанностью действий современных пиратов. Последовала нота советского правительства правительству Италии, врученная министру иностранных дел Чиано, зятю Муссолини. Но итальянцы отвергли обвинения: дескать, понятия ни о чем не имеем.
Истина крылась в коротенькой фразе, крайне любимой Бенито Муссолини: «Наше море». Именно под этим лозунгом бандитски действовали итальянские фашисты, отстаивая свои интересы в Средиземном море, которое они считали своей собственностью.
А это ведь – лишь звено в цепи событий, происходящих вокруг Советского Союза!
Варгасов встал и медленно пошел по аллее. Духота не проходила. Лицо покрывалось потом, рубашка (пиджак давно уже висел на руке) прилипала к спине, во рту было сухо и горько. Дима не мог больше сопротивляться искушению и купил стаканчик самого дешевого фруктового мороженого: кисловатая, холодная масса утоляла жажду и освежала.
…А они с Маринкой больше всего любили мороженое в вафлях. Выгребут из карманов мелочь и бегут на угол, к знакомому дядечке, торговавшему мороженым собственного производства. Он их знал и, по-видимому, симпатизировал им. А может, улавливал каждый раз жалостливый Маринкин взгляд: торговец был одноногим, вместо второй ноги к коленке привязывал толстую, сужавшуюся книзу деревяшку.
Дядечка всегда долго копался в огромном ящике, выбирая самые поджаристые круглые вафли, потом одну клал на дно особого приспособления (что-то вроде игрушечной кастрюльки со стержнем и поршнем в середине), столовой ложкой доставал из посудины, стоявшей на льду, желтоватое сливочное месиво, намазывал его на вафлю, плотно уминая, покрывал сверху другой румяной вафлей и, будто делая укол, выжимал порцию в ладонь.
Они усаживались где-нибудь неподалеку и, держа мороженое двумя пальцами, вылизывали его, медленно поворачивая «колесо» и отгрызая лишние вафли. Одно их всегда огорчало: на этих рифленых кружочках были вытеснены всевозможные имена, но им ни разу не попались их собственные.
Нет, как-то на одной из своих вафель Варгасов прочел: «Мария». И обрадовался: «Погляди-ка! У меня – вышло!» Но Маринка отрицательно покачала головой:
– Это другое имя. Не хитри!
– А я и не хитрю! Ты послушай – очень же близко: Марина, Мария…
– Близко, да не одно и то же.
– А по-немецки вообще звучит одинаково – Марихен, – не сдавался Варгасов. – Что, съела?
– Съела, – кивнула в ответ Маринка, делая вид, что не понимает, о чем это Дима. – Еще хочу!
И Варгасов опять помчался к одноногому мороженщику, уговаривая себя, что на этот раз он обязательно попросит его отыскать вафли с их именами. Но, стоя около дядечки и наблюдая за его манипуляциями, он по-прежнему молчал. И так много раз…
Впрочем, Варгасов не всегда был таким стеснительным и скованным. Он любил иногда поговорить. Но Марина отучила его от ненужных слов. Особенно после хорошего фильма или спектакля, когда ей хотелось помолчать и подумать. Раньше, не успев покинуть зал, Дима начинал решительно анализировать увиденное или услышанное. Но Маринка морщилась от такой скоропалительности.
– Погоди! Дай подумать…
Так было и в тот зимний вечер, когда они возвращались с «Евгения Онегина».
Выйдя из Большого театра, они попали почти в такую же обстановку, в которой пел свою прощальную арию Ленский: рассеянный свет, зыбкая луна, рой крупных снежинок… И вдруг с ними поравнялись две девчонки, лет по пятнадцати, не больше, тоже явно со спектакля. Они что-то оживленно обсуждали, и до Марины с Димой долетело:
– Ох, и дура эта Татьяна! Типичная мещанка… «Но я другому отдана и буду век ему верна…», – кривляясь, передразнила толстенькая девушка. – Оставила бы старикашку в мужьях – генералы на дороге не валяются, – а Онегина взяла бы в любовники…
– Очень надо, – фыркнула другая. – Он же ее отверг! А тут вдруг воспылал…
– Ну и что? – не унималась первая. – Чушь какая… До чего же ты злопамятная, Зинка! И так – во всем…
Они обогнали медленно идущую пару и исчезли за поворотом. Только тогда Марина подняла на Диму глаза. И взгляд у нее был такой растерянный и смущенный, как если бы рядом непристойно выругались…
А потом они долго сидели на заваленной снегом скамейке в Сокольниках, и Дима, чтобы исправить Маринкино настроение, испорченное глупыми девчонками, читал свои стихи, стараясь отогреть дыханием пылающее от мороза маленькое ухо…
Почему на небе звезды – белые?
- Будь по мне – иначе все бы сделал я…
- Глянешь ты – с укором ли, с приветом;
- Звездочки – пути их нет границ —
- Согревают теплым синим светом
- В контурах распахнутых ресниц.
- Как бы это многих возмутило!
- Но, наперекор всей их возне,
- Пусть сияют синие светила
В нестерпимой неба белизне.
– Еще, – потребовала Маринка и пересела так, чтобы он согрел другое ухо.
– Хи-и-и-тренькая! – счастливо улыбнулся Дима. – Я что тебе – Есенин, Тютчев, Блок? Жалкий эпигон! Если бы не ты, никогда не осмелился бы рифмовать.
– Читай, а то раскритикую, – пригрозила Маринка. – Ну?
– Это у тебя запросто выходит…
И он снова читал чуть охрипшим от волнения голосом старое, новое – все, что всплывало в памяти, но что было только о ней и для нее…
Уже в теплом подъезде нового дома на Стромынке, где жила Марина, держа в ладонях румяное лицо, он нежно поцеловав то место, где сходились широкие густые брови и начиналась ее «курнофиля». Так, рассказывала Маринка, всегда делала перед сном бабуленька, которую она обожала. Последнее, что Дима прочел, глядя в глубокие зрачки, было написано в тот день, ранним утром.
- Когда получаешь права,
- Больше жизни любя,
- Сказать простые слова:
- «Я люблю тебя!»
- Не то, чтоб тысячи лир
- В душе зазвенели вдруг.
- Другим становится мир,
- Другими – люди вокруг,
- Кто врал, что слепа любовь —
- Садист, пошляк, клеветник?
- Новей, чем любая новь,
- Мудрее тысячи книг.
- В дела теперь не уйти!
- Повсюду она найдет.
- Любые ищи пути,
- Любовь тебя поведет…
Той благодатной зимой ей было шестнадцать, ему – семнадцать. А теперь он намного старше Маринки… Почти на семь лет!
Дима, посидев еще немножко, бросил в урну пустой картонный стаканчик и решительно встал: хватит прохлаждаться. Завтра – трудный день. А встреча с Гориным и воспоминания разбередили душу… Надо выспаться и быть таким, каким он был весь этот последний месяц.
Пора сомнений и растерянности кончилась, пришло время решительных действий, раз уж ему так хочется вернуться в Швейцарию, как показалось майору Ходоровскому! «Пан Варгасов ведь не наивная институтка… Он понимает, что это право надо заработать? А если говорить точнее – купить?» Пан Варгасов понимает. Поймет ли его в дальнейшем пан Ходоровский?
Дима прибавил шагу и вдруг словно споткнулся: впереди сверкнули в ярком свете электрических фонарей желтые волосы; спадавшие на спину и плечи. «Как этой несчастной, наверное, трудно в такую жару! – невольно подумал он. – А может, это Лорелея?» Дима обогнал женщину, заглянул в лицо. Конечно, не она. И уже совсем некстати вспомнил, как Ани и Маринка пели на вечерах. Лорелея сидела у рояля, а Марина стояла за ней, чуть в глубине. Правой рукой она держалась за спинку стула – это, наверное, придавало ей, смущавшейся обычно до слез, силу, – левой переворачивала ноты.
Два таких разных голоса – высокий, Маринкин, и грудной, Лорелеи, удивительно гармонировали, дополняли и обогащали один другого. Они то сливались воедино, то разъединялись, словно убегая, потом, обнявшись, уводили зачарованный зал в какие-то неведомые края…
- Хотел бы в единое слово
- Я слить свою грусть и печаль…
Дима уже лег, привычно высоко взбив подушку и натянув на ухо простыню – без этого не мог заснуть: Варвара Ивановна, которую он, как в детстве, называл муттерчик, приучила. А в голове, в сердце, в душе, если она хоть где-то притаилась, сливаясь и разливаясь, встречаясь и расставаясь, жили два голоса: Маринки и Лорелеи…
- …И если б усталые очи
- Сомкнулись под грезой ночной,
- О, пусть бы то слово печали
- Звучало во сне над тобой!
Сна до самого утра так и не было. Зато печали – хоть отбавляй! Рассвет двадцать третьего сентября тридцать седьмого года Дмитрий Варгасов встретил с открытыми глазами…
«ЛОНДОН, 19 ноября 1937 г. (От соб. корр. “Известий” по телеграфу.) В сообщениях из Берлина по поводу визита лорда Галифакса указывается на “дружелюбие”, проявляемое обеими сторонами. В многоречивом сообщении берлинского корреспондента газеты “Таймc” характерно следующее место:
“В качестве условия для соглашения германская сторона, очевидно, требует, чтобы Лондон, вел чисто британскую внешнюю политику в отличие от политики, которая в интересах коллективной безопасности вмешивается в дела тех частей Европы, где Великобритания непосредственных интересов не имеет. Не может быть и речи о каком-либо торге, об отказе Германии от колониальных требований в обмен на свободу рук в Европе…”»
Они долго топтались посреди кабинета, тиская друг друга и похлопывая по спинам, будто цирковые медведи, честно изображающие за кусочки сахара упорную борьбу. Но эти двое действовали по велению сердца. И если объятия их хоть в какой-то мере походили на борьбу, то от того, что мужчины, даже встретившись после долгой разлуки, обычно не очень-то любят демонстрировать свои чувства. Особенно такие мужчины, как Горин и Кулиев.
– Ты уж извини, Сережа, что не мог сам приехать на вокзал: заседал. – Нури Алиевич в последний раз шлепнул Горина по спине, и тот крякнул от боли: в дороге его опять прихватил радикулит, которым он мучился много лет.
Это не ускользнуло от Кулиева.
– Ах, я – дурак! Совсем забыл про твою поясницу… Все маешься, несчастный? Ничего, ничего, старина, мы тебя тут подправим. А вообще-то не мешало бы почаще выезжать «на места», как выражаются бюрократы! Хотя бы ради личной выгоды… Например, борьбы с радикулитом. А? Моя матушка знает кое-какие травки да мазилки народные: вылечит тебя, ей-ей! Ну а если и не вылечит, хуже по крайней мере не сделает, как иные эскулапы… Да куда уж хуже?
Кулиев, наблюдая, как медленно усаживается Горин в кресло, качал головой:
– Пах, пах… Крепись, ходжа!
– Ты, я вижу, неважно относишься к медицине… А потом, какой я тебе «ходжа», Нури? Ты уже сам давно учитель. Больше моего в жизни видел! В таких «мекках» побывал, что другим и не снилось. Давненько мы не виделись?
– Давненько… Я и сам бы мог явиться пред светлые очи руководства: неловко, что начальство вынуждено мчаться ко мне. Но несколько позже ты поймешь, что это – безопаснее и логичнее в сложившейся обстановке… Кстати, про какую лошадь ты говорил по телефону? Почему обязательно белая? А? «Я запер мой язык в сундук молчания, повесил уши на гвоздь внимания и вкушаю сладость твоих речей», как изъясняются наши старики. Красиво, правда?
– Очень! Только длинно. Представляешь, если бы мы в таком духе докладывали?
– А на Востоке без этого – шагу не ступишь!
– Понимаю… – Горин задумался. – Да, про лошадку белую забудь. Это я больше для себя говорил. Заморочил только тебе голову! Хотя ты главное уловил. Так есть какая-нибудь зацепка для моего паренька? В Польше нам не повезло. Кое-что, правда, удалось сделать. Но это – совсем не то, на что мы рассчитывали, для чего готовили Варгасова…
– Да-а… «Если пошли неудачи, то и о халву зубы сломаешь».
– Но, как опять-таки верно заметили ваши старцы, «что свалилось на голову, должны выдержать ноги». Вот и стараемся… Денисенке и Варгасову это дается полегче: у них нет радикулита. А у меня от каждого, даже дружеского удара, – Горин притворно-сердито глянул на Кулиева, – будто нож в поясницу входит!
Тот в ответ молитвенно сложил руки у лица:
– Да буду я жертвой за тебя, Сергей Васильевич! Да приму на себя все твои горести! Пусть этот мерзкий радикулит перейдет ко мне! Между прочим, сколько лет твоему парню?
– Варгасову, что ли? А это важно?
– Может стать важным.
– Значит, так… Если он с конца тринадцатого года, то сейчас ему двадцать четыре. В декабре будет двадцать пять. Никак женить его собрался?
– А тебе какое дело? Ты же наплел мне про какую-то клячу! Заинтриговал, можно сказать, и молчишь. Мы тоже свою гордость имеем. И свои секреты. Найдем нужным – скажем. Не найдем – не скажем.
– Пользуешься тем, что мне трудно встать с твоего пыльного кресла и нанести тебе апперкот?
– Ну, так я и думал! Так и предполагал! Чуть что – сразу угрозы… А если тебе не нравится наша пыль, то и приезжал бы в апреле, в самое лучшее время года, а не… – Кулиев взглянул на календарь. – А не девятнадцатого ноября, когда свирепствует норд. Ты уже забыл бакинский норд, аристократ? Метет почище любого дворника! Значит, скоро двадцать пять будет? – Снова без всякого перехода переспросил Нури Алиевич, что-то подсчитывая и прикидывая в уме.
Кулиев наконец-то стал серьезным, что несколько состарило его смуглое лицо под густой шапкой мелко вьющихся волос.
– Как будто все сходится, Сережа! Может, действительно женим?
– Долго ты будешь мне душу мотать? – Горин сделал попытку выбраться из глубокого кресла. Но с первого раза ему это не удалось.
– Вот видишь… – Кулиев со скорбной миной смотрел на безрезультатное барахтанье друга. – «Борода егo, – он указал пальцем на гладко выбритый подбородок Сергея Васильевича, – в руках другого», – Нури Алиевич сжал кулак, демонстрируя, как крепко он держит невидимую бороду Горина. – Поэтому сиди спокойно и отдыхай. Сейчас нам принесут крепкий чай. И тогда мы поговорим… Более того: я дам тебе кое-что почитать. А потом поедем ко мне, и моя мамаша собственноручно займется хлипкой твоей хребтиной. Такой богатырь, и весь скрюченный! Вай, вай!.. Так что это все-таки за лошадь?
– Фу, черт! – Горин расхохотался от неожиданности, хотя ему и смеяться-то было больно. – Ну и хватка!.. Вот шайтан…
– Не трогай чужую терминологию, Горин! Оставь и нам, бедным, что-нибудь для колорита. Итак?
– Да отцепись. Ничего особенного! Просто ассоциация. Эль Борак, который…
– Хоп! Все ясно. А я-то голову тут себе ломаю! Ну, ладно Горин. Я не злопамятный. Особенно, когда вижу, как ты тут корчишься у меня на глазах. Думаю, будет тебе все же какой-нибудь Эль Борак! Уж не знаю, белый ли, каурый ли и насколько быстро, но оседлаем мы его…
Когда принесли хрустальные стаканы в ажурных подстаканниках («гостевые», – подмигнул Кулиев) и огромный расписной чайник с уже заваренным по всем здешним правилам напитком, когда Нури Алиевич разлил душистый темный чай и сложный орнамент на стаканах заискрился, когда Горин, обжигаясь, сделал несколько глотков и тепло разлилось по всему его телу, только тогда Сергей Васильевич почувствовал, как он устал и как ему хорошо в кулиевском кабинете.
Нури Алиевич был человеком осторожным и храбрым. Такой с бухты-барахты ничего не совершит, не сорвет с места товарища без особых на то причин. С таким легко и приятно делать все – Горин в этом много раз убеждался: и выполнять задания, и разрабатывать собственные операции, и просто медленно, смакуя, пить крепкий сладкий чай.
– Еще? – Нури Алиевич потянулся к чайнику.
– А ты как думал?
Кулиев отодвинул от себя недопитый стакан, тогда как Горин еще плотнее обхватил ладонями свой, то ли греясь, то ли просто волнуясь. Помолчал. Потом начал:
– Значит, вот какое дело… Несколько дней назад ко мне с повинной пришел английский шпион.
Ни один мускул на лице Горина не дрогнул, но Нури Алиевич понял – он в замешательстве. Эффект, к которому Кулиев по-мальчишечьи неосознанно стремился, был достигнут: не каждый день в НКВД, пусть и в Москве, являются сотрудники иностранных разведок!
– Это некто Максим Фридрихович Кесслер, – равнодушным голосом продолжал рассказывать Кулиев. – Бывший царский офицер, служивший в корпусе Баратова, в Персии, и уже много лет работающий в Баку на телеграфе. Вот вскоре после его прихода я тебе и позвонил…
– Т-а-ак… Так-так… А если поподробнее, Нури? – Сергей Васильевич расстался наконец со стаканом.
– В поле зрения нашего уголовного розыска попал тип по кличке «Терьякеш», что значит «курильщик опиума». Он частенько наведывался к нам из Ирана с контрабандой, но засечь его никак не могли. А тут – повезло! Но работники угрозыска – люди умные: не схватили раньше времени, а решили посмотреть, что он будет делать на этот раз. И что бы ты думал?
Нури Алиевич распечатал пачку бакинской «Южанки», своих любимых папирос, и протянул Горину. Но тот, отрицательно покрутив головой, достал «Казбек» и принялся энергично хлопать себя по карманам.
– Все по-прежнему? – Белозубая улыбка высветила и омолодила прокаленное солнцем лицо Кулиева. И сам сделал вывод: – Все по-прежнему…
Затянулись разок, другой, и Нури Алиевич продолжал:
– Так что ж ты думаешь? Ребята из угро зафиксировали два его визита: к Рубену Симоняну, служившему когда-то переводчиком в штабе английских оккупационных войск в Баку, и к Кесслеру. Ни тот, ни другой, по данным милиции, наркотиками не баловались. Чего ж ему от них надо?
Кулиев сделал несколько жадных затяжек.
– Не ясно! Тогда подключили нас. Симоняна до сих пор тщательно проверяем, глаз с него не спускаем, хотя знаем его неплохо. Кесслер же оказался не тем, за кого мы его принимали. Мы знали, что он кадровый царский офицер, но кое-что он скрыл от нас. Теперь это выяснилось. Пока я раздумывал, как действовать, позвонили из проходной и доложили, что явился гражданин Кесслер и хочет сделать важное заявление. Просто, да? Как все гениальное! Жаль только, что нет в этом ни малейшей моей заслуги… Даже решить ничего не успел, а Максим Фридрихович уже сидел передо мной и говорил о своей жизни. А потом я устроил его вот за этим столиком, где мы с тобой чаевничаем да покуриваем, и он все изложил на бумаге.
– Зачем Кесслер был нужен «Терьякешу»?
– Он хотел, чтобы Максим Фридрихович навел справки об адвокате Красовском, проходившем в двадцать втором году по процессу эсеров в связи с диверсией на Сураханском нефтепромысле. Англичане до сих пор не забыли своего агента и хотели, видимо, вновь с ним связаться.
– А почему Кесслер вдруг пришел с повинной?
– Раньше малодушничал, боялся… ЧК! ГПУ! Жалел сынишку и жену, которая все эти годы ничего не знала. Теперь жены нет – умерла несколько месяцев назад. Сын вырос, кончил школу, работает. Вот Кесслер и осмелился. Двадцать лет, говорит, жил в страхе…
Нури Алиевнч подошел к столу, достал из ящика папку и положил ее перед Гориным:
– Читай, Сережа! Держал для тебя под рукой. А я… – Кулиев вытащил из кармана брюк старомодные часы фирмы «Павел Буре», – а я схожу к начальству. Вот так нужно! – Он полоснул себя смуглым пальцем по горлу. Потом, захлопнув одну за другой массивные серебряные крышки, любовно посмотрел на отцовское наследство.
– Зверь, а не часы! Точность невероятная! В каких только передрягах я с ними ни побывал… И – ничего, идут! – Хозяин навел на столике порядок. – Значит, ты читай, пей чай – он еще не остыл, – и не забывай про курабье и халву: ты к ним даже не притронулся. Вернусь, поедем ко мне и тогда уж как следует закусим: я еще тоже не обедал. У вас, у русских, есть отличная, поговорка: «Середка сыта – края играют…»
Нури Алиевич, пощелкав крышками часов, метнулся к двери, изобразив на лице ужас:
– О, Аллах! Опаздываю! Значит, вернусь часа через полтора и буду в полном твоем распоряжении…
…Много лет назад впервые встретились они на Лубянке: юные комиссары! Теперь у одного – со спиной нелады, у другого – виски седые… И лет-то им не так уж много, если подходить с обычной меркой! А скольких ровесников уже нет… То сердце вдруг откажет, то нож или пуля его остановят, то там, на чужой стороне, ошибку непоправимую совершишь, а за ней – провал…
Горин, устроившись поудобнее, мельком пробежал начало заявления – кому, от кого, дата – и, невольно задержавшись на первой фразе: «Все началось в Тегеране в семнадцатом году…», напоминавшей начало приключенческого романа, стал медленно читать историю жизни человека, которого он никогда не видел, но чей облик с каждым эпизодом, с каждой страницей, исписанной мелким, четким почерком, становился для него все яснее.
Так постепенно оживает в проявителе фотография: сначала это – пустой кусочек картона, потом на нем появляются глаза, нос, рот… Еще немного – и кто-то, уже вполне реальный, смотрит на тебя со дна пластмассовой ванночки из-под слоя проявителя.
Прошел час. Горин уже многое знал о Кесслере – так образно описал Максим Фридрихович свою жизнь! У этого технократа несомненно были литературные способности.
…Все действительно началось в Тегеране в семнадцатом году. Высокий, сухопарый, с небольшой щеточкой усов, штабс-капитан Кесслер, сотрудник аппарата русского военного атташе, поднимался по парадной лестнице французской миссии.
Ему сегодня особенно не хотелось ехать на этот прием, тем более что был он неофициальным. Так, очередная возможность для европейцев пообщаться… Именно на таких приемах можно было обменяться последними новостями, слухами, анекдотами, лишний раз даром выпить и немного пофлиртовать. Дипломатический корпус, как всегда летом, изнемогал от жары и скуки…
Максим Фридрихович вошел в зал, где кучками уже толпился народ, совершил ненавистную ему процедуру целования дамских ручек, поздоровался с мужчинами – кивок головы, легкое звяканье шпор – и занялся своим любимым в этом доме делом: рассматриванием редчайшей коллекции картин посла, с которыми тот не расставался, куда бы ни забрасывала его служба.
Это были подлинники – наброски, эскизы, небольшие законченные вещи – группы французских художников, названных «батиньольцами», по имени квартала, где ютились их скромные мастерские. Эдуард Манэ… Ренуар… Дега… Сислей… Писсарро… Клод Моне, Фредерик Базиль…
Максим Фридрихович переходил от картины к картине, и в сердце, впрочем, как каждый раз, вливалась горячая струя… Кесслер вдруг вспомнил пророческие слова Армана Сильвестра: «Что должно явно ускорить успех этих пришельцев – это то, что картины их написаны в смеющейся гамме. Свет заливает их полотна, и все в них – радость, ясность, весенний праздник»… Как верно, хотя сказано десятилетия назад!
– Любуетесь? – кто-то взял Кесслера за локоть. – Отличные вещицы! Мне тоже нравятся…
Максим Фридрихович по голосу узнал сотрудника английского посольства майора Шелбурна. Радость от импрессионистов мгновенно исчезла – на душе вновь стало скверно, как по дороге на прием: из-за событий в России, из-за неопределенности положения русской миссии. Теперь еще этот майор, которого Кесслер недолюбливал! Но делать было нечего, пришлось обернуться, поздороваться, перекинуться малозначащими фразами…
А тут их окружили расфранченные дамы и накинулись на неразговорчивого штабс-капитана с вопросами, которых он заранее боялся, ибо ответить на них толком не мог: посольство было почти полностью изолировано от России и не имело оттуда сколько-нибудь достоверных сведений.
Кесслера спас Шелбурн, бесцеремонно отделавшийся от назойливых женщин, обязательно хотевших знать, действительно ли арестован русский царь, где его семья, как выглядит месье Керенский, правда ли, что он холост и отлично играет в теннис…
Они вышли в сад.
– Здесь хоть спокойно можно дышать! В курительной – сплошной дым, а главное, одни и те же люди, одни и те же разговоры… – Майор достал сигару, а Кесслер – свою неизменную трубочку-«носогрейку», заканчивающуюся симпатичным сабо из вереска, в которое и набивался табак: память о Голландии.
– Как вас дамы-то, а? Совсем заклевали! Прямо лопаются от нетерпения и любопытства… Все бы им знать! – Шелбурн забавлялся, выпуская колечки дыма, которые надолго повисали в неподвижном мареве: было еще довольно жарко, а долгожданный ветерок что-то не появлялся.
Они стояли друг против друга и покуривали – разведчики, союзники по борьбе с немецко-турецким альянсом, не друзья и не враги – просто офицеры, воспитанные люди, которых служба свела в этом запущенном посольском саду с развесистыми платанами, лениво раскинувшими свои пышные ветви, с грустными, прямо как на Руси, ивами, склонившимися над бассейном и окунувшими в него длинные ветви, с дурманно пахнущими огромными кустами фиолетовой, а не желтой, как привык Максим Фридрихович, акации и померанцевыми деревьями… Один – в удобном френче с четырьмя накладными карманами, другой – в приталенном мундире с эполетами, сверкавшими серебряным шитьем.
Кесслер изредка бросал взгляд на высокую статную фигуру майора, на его холеное, довольно приятное лицо, на каштановую, ловко уложенную шевелюру и вспоминал те пересуды, которые ходили о Шелбурне в дипломатической среде.
Говорили, что, несмотря на свой невысокий чин, он занимал в английском Генштабе довольно солидную должность. Большой любитель женщин, он сошелся с женой своего шефа, а потом, намереваясь занять его место, начал того шантажировать. После ряда денежных махинаций был «сослан» в Тегеран… И все это – при такой благообразной внешности! Но что – внешность? Шелбурн не уставал подчеркивать, что он «человек, сделавший себя сам».
И все же в тот вечер Максиму Фридриховичу было наплевать как на внешний, так и на внутренний облик майора Шелбурна. Кесслера крайне волновало положение на родине. После февральского переворота в Иран стали поступать самые неимоверные сведения! Газеты, приходившие с большим опозданием, освещали события весьма противоречиво. Оставалось только гадать – как же там, что? И жадно ловить взаимоисключающие друг друга слухи о Временном правительстве, об этих «варварах-большевиках», собирающихся разрушить так долго создававшуюся цивилизацию, и надеяться, что лихолетье минет, и уповать на то, что привычный – законный – правопорядок будет все-таки восстановлен…
…Царские войска вступили на север Персии, на помощь местной реакции, после того как в стране – под влиянием русской революции девятьсот пятого года – начались волнения, ничего хорошего властям не предвещавшие. Тогда же юг Ирана оккупировали англичане. Массовое освободительное движение было подавлено совместными усилиями. Правда, лишь через десять лет… Но иностранные войска по-прежнему не уходили.
С самого начала мировой войны Персия объявила о своем нейтралитете. Однако ее территория сразу же превратилась в арену жесточайшей борьбы. Инициатива исходила от германо-турецкого блока, рассчитывавшего присвоить Северный Иран, Закавказье, а также русские области Закаспия и Средней Азии.
В ноябре четырнадцатого года турецкие войска вторглись в Иранский Азербайджан и захватили несколько городов, в том числе Хой и Тавриз. Начались бои между турецкими и русскими войсками. Примерно через год немцы, влияние которых здесь было крайне велико и которые заранее, исподволь, наводнили страну своей агентурой, используя состоявших на службе у местного правительства шведских жандармов, заняли город Шираз.
В ответ на это царская Россия и Англия ввели дополнительные войска. В частности, корпус генерала Баратова, с которым прибыл и штабс-капитан Кесслер. К семнадцатому году весь Иран был захвачен союзниками, традиционно действовавшими в тесном контакте: русские оккупировали север страны, англичане – юг. Так что Шелбурн и Кесслер хорошо знали друг друга, и их служебные пути не раз пересекались.
– Такой красивый бассейн запущен… – майор скользнул взглядом по скульптуре, по мраморным скамьям вокруг. – А надо всего лишь отрегулировать подачу воды! – Он подставил руку под струйку, льющуюся через край парапета.
Максим Фридрихович понимал, что Шелбурн вытащил его в сад не только для того, чтобы покурить с ним наедине. И, желая опередить неприятные для него вопросы о России, поинтересовался:
– Как дела у вас на юге?
– Там по-прежнему неспокойно… – Майор зажег погасшую сигару. Это позволило Кесслеру сделать вывод, что разговор будет долгим. – Тангестанские племена не унимаются… Бахарлу – тоже… Разброд даже у бахтиаров: часть их ханов переметнулась к врагу. Вот-вот ждем подкрепления. Как только усмирим повстанцев, уменьшится опасность дальнейшего продвижения немцев.
Шелбурн опять выпустил в воздух белые колечки, похожие на русские баранки.
– Ну а что у вас, на севере? Дженгелийцы с Кучек-ханом во главе, кажется, затеяли настоящую войну? Правда, что эти «лесовики» дали обет не стричься, пока не добьются независимости?
– Что-то в этом роде… Но, если говорить честно, волнение вызвано присутствием наших и ваших войск. Уйди мы отсюда…
– Возможно, возможно… – Шелбурн снова выпустил в воздух серию зыбких «баранок». – Не будем сейчас анализировать этот сложный вопрос, Максим Фридрихович! Скажите лучше, вы знаете, что к «длинноволосым» в леса пробрались немецкие инструкторы, что они учат восставших обращению с оружием?
– Да, у нас есть такая информация. Нам стало известно, что еще до начала движения Кучек-хан встретился в Тегеране с германским военным атташе.
– Я тоже знаю об этом. Видите, меры военного характера пока не дают желаемого результата. Не лучше ли как-то мирно повлиять, скажем, на местное духовенство, родовую знать, землевладельцев? – Майор перестал развлекаться колечками дыма и в упор глянул на Кесслера.
И тут, впервые за длительное знакомство, Максиму Фридриховичу показалось, что глаза его собеседника похожи на прозрачные круглые капсулы, в которых плавает касторка. Совсем недавно он держал такие мягкие желатиновые шарики, наполненные отвратительно пахнущей жидкостью, и, внутренне содрогаясь, уговаривал своего четырехлетнего сына проглотить эту гадость. Кесслер вдруг увидел, что глаза у Шелбурна не карие, как он всегда считал, а маслянисто-желтые. И совсем не добрые!
А майор продолжал:
– Мне известно, Максим Фридрихович, что именно вы сумели обработать одного из самых влиятельных в стране помещиков и склонить его на свою сторону. Это большая победа, штабс-капитан! Я отдаю должное сложности работы, проделанной вами. А теперь – личная просьба: передайте Ашрафи мне. Вы ведь его сейчас совсем не используете! Но так, чтобы это осталось между нами. И на первых порах помогите сломить его англофобство: Ашрафи с вами, конечно, посчитается…
Обычно бледные скулы Кесслера запылали, он прищурился, будто в глаза попал дым от сигары Шелбурна.
– Вы хорошо подумали, майор, перед тем, как сделать мне такое предложение?
Кесслер знал, чувствовал, что быть сегодня чему-то плохому. Не зря ему не хотелось ехать на этот прием…
– Я очень хорошо подумал, прежде чем позволил себе оторвать вас от французских художников. Но сейчас – не до них! Сейчас надо заботиться о другом.
– Мне кажется, господин Шелбурн, что вы в какой-то степени склоняете меня к измене?
– Кому, господин Кесслер? Неужто вы вспомнили о присяге? Так обожаемого монарха, которому вы присягали на верность, уже несколько месяцев как нет!
– Неважно. Я – офицер русской армии.
– Нет такой армии! Одни осколки, как от разбитой вдребезги чашки… Да и когда была, даже в собственной стране не сумела навести порядок!
– В конце концов ѕ я русский человек и…
– Что «и»? Да потом, какой вы, извините, русский? Максим Фридрихович Кесслер!
– Это все, что осталось во мне немецкого, мистер Шелбурн! Мои предки переселились в Россию два века назад. Мои прабабка, бабка и мать, которыми я горжусь, были русскими женщинами. Я родился и рос в Петербурге, среди русских, и никогда не чувствовал себя немцем!
– Не горячитесь, штабс-капитан. Подумайте трезво над тем, что происходит в мире, в частности на вашей родине, которой вы, очевидно, тоже гордитесь. Со дня на день хозяевами в ней станут большевики. Если вы их очень любите, тогда, конечно, другое дело. Но и в том, и в другом случае ваши солдаты скоро уйдут отсюда. Вам их здесь не удержать после тех лозунгов, которыми подкупили народ в России красные! С солдатами, по всей видимости, уйдете и вы… Так на кой черт вам Ашрафи? А нам он может быть полезен… Ну, так как же? Можно рассчитывать на вашу помощь?
– Будьте здоровы, господин майор! – Максим Фридрихович с трудом – от негодования дрожали руки – засунул в специальный мешочек трубку, которую до того все время посасывал, хотя уже давно выбил из нее пепел, и, обойдя Шелбурна, как обошел бы дерево или колонну, поспешил в особняк.
Поговорив с присутствующими ровно столько, сколько требовали приличия, Кесслер незаметно покинул посольство. Он подозвал извозчика и устало опустился на пружинистое сиденье. Лошадка, резко взяв с места, побежала, но Максим Фридрихович приказал вознице не торопиться: хотелось немного проветриться, не спеша подумать обо всем, что произошло. И о том, что еще может произойти… Ну и наглец, этот Шелбурн! Видно, то, что о нем рассказывали, – не преувеличение…
– Негодяй! – неожиданно вырвалось у Кесслера.
Кучер обернулся:
– Надеюсь, путешествие не очень утомляет господина?
– Нет-нет! Езжай еще медленнее…
– Пожалуйста, серкар!
Но лошадь не хотела плестись шагом, видно, застоялась, и ее хозяин прилагал немало усилий, чтобы заставить резвунью не мчаться, а еле перебирать ногами, как хотелось русскому офицеру. Кесслер силился определить породу лошади. Если бахтиарская – она должна быть светлая, с черными крапинками, но в темноте не мог как следует разглядеть.
Ночь разом упала на город и прогнала с улиц пестрый шумный люд. Лишь раз навстречу попался запоздалый дервиш с выдолбленной из кокосового ореха чашкой в руке: на дне ее позвякивала собранная за день милостыня. Потом медлительный осел с двумя мешками по бокам, на которых лежал круглый плоский стол без ножек, заваленный сластями, апельсинами и кое-как освещенный керосиновой лампой, преградил путь экипажу…
Вокруг было пусто, и ничто не отвлекало Кесслера от его невеселых мыслей: о гнусном предложении Шелбурна; о бедственном положении семей офицеров, не говоря уже о рядовом составе, с марта не получавшем жалованья; о переживаниях и страхах, выпавших на долю отца и матери, оставшихся в Петрограде; о бедах, настигших его отечество, по которому они с Ольгой так стосковались…
Ночь прошла в тревожных раздумьях, не подсказавших никакого выхода из создавшегося положения. Утром на душе у Кесслера было по-прежнему тягостно. Одно стало ясно: майору Шелбурну Максим Фридрихович никогда больше не подаст руки!
Фаэтон, регулярно – теперь уже в кредит – доставлявший Кесслера на работу, подъехал к тупичку, вблизи проспекта Надыри, где Максим Фридрихович снимал квартиру, и повез его через Лалезар – «Луг тюльпанов», – через проспект Амира Кабира, на Паминар, где разместилось русское посольство: неказистое двухэтажное здание, расположенное буквой «Т», с террасами – айванами, обрамленными колоннами.
К себе идти не хотелось, да и не было особых дел. Поэтому Кесслер направился к подполковнику Величко, тоже сотруднику аппарата военного атташе, с которым был в дружеских отношениях, несмотря на довольно большую разницу в возрасте. Григорий Степанович являлся рано, задолго до того, как съезжались остальные.
Кабинет Величко был обставлен более чем просто: рабочий стол, сейф, несколько старых стульев, книжный шкаф, забитый папками и подшивками газет – в обязанности подполковника, свободно владевшего персидским, входило регулярное чтение местной прессы. Единственное, что выпадало из общего канцелярского стиля, был прекрасный шерстяной ковер, сделанный в расчете на знатока. Какой-то благодарный купец, поставлявший продовольствие для русской армии, подарил его военному атташе. Но тот сразу же приказал убрать «рассадник пыли». Так эта роскошная вещь попала к Величко…
Максим Фридрихович вошел в кабинет и, как всегда, несколько секунд любовался изумительной гаммой тонов, плавно переходящих один в другой. Потом обошел ковер, лежавший в центре комнаты, и уселся в углу, на свое обычное место.
Кесслер долго не мог понять: почему ему жаль наступать на ковер, будто он живой? Персы, те вообще кидают новые ковры на улицу под ноги прохожим, чтобы снялся лишний ворс. А Максиму Фридриховичу от одной только мысли, что он должен пройти по чудесному узору пыльными башмаками, становилось не по себе. Но потом он сообразил, в чем дело.
…Как-то случайно Кесслер попал на ковровую фабрику и был потрясен тем, что там работают, в основном, дети. За нехитрым станком сидит несколько ребятишек пяти, восьми, десяти лет, а за ними висят веретена с разноцветными шерстяными нитками. «Мастер» – парнишка лет двенадцати – стоит между станками, держа в руке раскрашенный рисунок, и нараспев произносит: «Три оранжевых, четыре зеленых, шесть коричневых…» Тотчас ему отвечает чей-то тоненький голосок: «Три оранжевых, четыре зеленых, шесть коричневых…» Приказ понят, и крошечные пальчики с быстротой молнии уже связывают нужные нити. И так – с утра до ночи. Как молитва, которую правоверные повторяют в мечети вслед за нишнамазом, руководителем процедуры.
По всему миру славятся персидские ковры! Особенно – исфаганские и кирманские. Хороши изделия и некоторых кочевых племен, кашкайские например. Но откуда бы ковры ни везли, как бы они ни назывались, в одном можно быть твердо уверенным: ткали их маленькие дети. Вот почему при одном взгляде на нарядный пол в кабинете Величко у Максима Фридриховича заходилось сердце: он вспоминал худеньких малышей, которым даже глаза некогда было поднять на гостя, и представлял среди них своего розовощекого Павлика. Он как раз входил в «нужный» возраст – скоро ему исполнится пять лет…
– Что ты сегодня такой кислый, Максим?
Тучный подполковник вынул из шкафа стопку льняных полотенец. Целый день бедняга будет вытирать ими багровое лицо и набрякшую шею: Величко мучительно переносил жару. Пока он еще был в состоянии нормально разговаривать, Кесслер решил поведать ему о вчерашней стычке с Шелбурном.
К своему огромному удивлению, штабс-капитан заметил, что Величко, внимательно его слушавший, совершенно спокоен.
– Все? – спросил тот, когда Кесслер, закончив взволнованный рассказ, сунул в рот нераскуренную «носогрейку», чтобы хоть немного вернуть себе обычное душевное равновесие. Раньше, в трудные минуты, это хорошо помогало: пососет немного свою маленькую трубочку, и становится легче.
– Все! – Максим Фридрихович чуть не выронил «носогрейку». – Тебе этого мало, Гриша?
Не отвечая, Величко с трудом вылез из-за стола и потащился к сейфу. Порывшись в нем, он нашел какую-то бумагу и так же медленно и молча двинулся назад. Лишь усевшись в свое скрипучее деревянное кресло, протянул бумагу Кесслеру:
– На, ознакомься… Это – копия телеграммы Милюкова, министра иностранных дел Временного правительства, в русское посольство в Персии.