Лебеди улетают Семенова Мария
У меня прямо нутро сжалось, когда в снежном вихре возник на чёрной реке чёрный корабль. Так и ударило сперва: Олавов! Потом присмотрелся – не тот, хотя и похожий: такой же узкий да долгий, зловещий. И свирепая морда знакомо щерилась на носу. Увидишь её разок так, как выпало увидеть мне, – не однажды приснится! Пока я смотрел, двое урман сняли эту голову и спрятали её в трюм. Таков был их обычай; не годится пугать добрых духов страны, где собираешься жить.
Тем временем вышел из крепости сам князь, и я догадался – не простые гости пожаловали. А когда вышел с князем Гуннар Чёрный и сбежал к воде едва не вперёд всех, я смекнул: это вернулся из дальнего похода его, Гуннара, корабль. Тот, что он спас тогда, в конце прошлой зимы, в страшном ночном бою. Люди у борта принялись кричать ему по-урмански, махать шапками и руками в кожаных рукавицах. Дело понятное: ведь уходили весной и не знали, увидят ли живого.
Кормщик правил искусно, гребцы старались. Корабль ткнулся носом в берег, и ватажники посыпались через борт в остылую, совсем уже зимнюю воду. Подхватили, подперли качавшуюся лодью, повели её на заснеженную сушу. Я видел – Гуннар Сварт гладил дубовые бортовые доски, норовил впрячься вместе с товарищами. Его с шутками да с прибаутками оттирали в сторонку, отодвигали плечами, явно оберегая. Он же радовался, как мальчишка. С каждым в очередь обнимался. А всех дольше – со светлоголовым молодым бородачом в медвежьем полушубке, что у кормила стоял. Я потом узнал, что это был друг и побратим его по имени Асмунд. Вот он отвёл Гуннара в сторонку и о чём-то спросил – тихо, заботливо. Ладонь к его груди приложил… Гуннар в ответ пожал плечами, мотнул головой.
А сгореть бы огнём земле этой урманской, подумалось мне. Ей и всем людям тем, что на кораблях от неё отбегают!
Рюрик-князь смотрел на них сверху, заложив руки за поясной ремень. С места не двигался. И так честь немалая, что из крепости вышел встречать!
Я потихоньку оглядывал вышедшую с ним дружину и думал о том, что и мне, Даждьбог даст, сыщется когда-нибудь местечко среди этих людей. Буду стоять между ними, такой же, как любой из них, в богатом плаще и крашеных сапогах, и тот самый меч проляжет в кожаных ножнах вдоль бедра, столь же привычный, как собственная рука или, скажем, ещё матерью подаренный оберег… А то не оберег для воина – честный боевой меч!
Урмане под горой разгружали свой корабль, шли наверх: поклониться князю, поднести подарки, привезённые из чужедальних земель, ответ дать, как его, Рюрика, товарами торговали, как честь ладожскую берегли! Шли не порожние, и снег тяжело поскрипывал под сапогами. Неплохо торговали, видать. А может, и грабили кого по дороге, с них станется. И поскольку Гуннар имел во всём этом свою немалую долю – ходить девке Найдёнке при позолоченных бусах на шее. А то и с дорогими жуковиньями на перстах. Не со стеклянными, что усмарь Добрыня дарил. Только захочет ли прилюдно их надевать?.. А что, может, и захочет, девки, они таковы.
А брат Жизномир будет хмуриться туча тучей и спрашивать: это куда ещё опять собралась? К жениху, кожами пропахшему? А не слишком ли зачастила?
Дружина Рюрикова на двунадесяти языках говорила. Были варяги, называвшие князя смешно: кнез. Были свеи, англы, эсты, были даже датчане, с которыми варяги от века то люто дрались, то вместе шли против саксов. Тут брали лучших из тех, кто странствовал сам собой по холодному Варяжскому морю, искал удачливого вождя. А был ли на свете вождь славнее Рюрика из племени вагров?
Ходили за ним и словене, не один Жизномир такой. Но те, с чужаками побратавшись, от обычая прадедовского отплёвываться не поспешили. И оружие держали словенское, и порты-наряды. А Жизномир даже штаны кожаные завёл, будто только-только с корабля! Хотя Рюрик на свой корабль-снекку ни разу его не брал. И Даждьбог весть, возьмёт ли. Однако Жизномир и стоял уже не со своими, а с варягами, пересмеивался с ними. И казалось невольно: заговорит по-словенски, так не чисто заговорит…
Этого я за ним что-то не примечал, пока жил в дружинной избе. Теперь вот приметил. А присмотрелся бы получше, может, ещё бы и бляшку какую урманскую на нём разглядел…
Вовремя же вернулась ватага! На другой день сурово, без шуток, принялся калить деревья настоящий мороз-калинник. Будто не хотел в Ладогу их пускать, да вот самую малость промедлил. Зато теперь лютовал!.. Знать, недаром всю осень так и горели от рябины леса. Не одну замёрзшую пичугу принесу отогревать в дом: уже нынче пел-приговаривал под ногами снег, да и реку сковало… Злой будет зима! Однако не всякое лихо – вовсе уж без добра. Застыла Мутная от одного берега до другого, выбирайся хоть на середину, спускай в зелёную прорубь приманку-наживку на хорошо отточенном крючке да знай следи за кручёным берестяным поплавком! Глядь-поглядь, и натаскал на уху.
Добрыне самому баловаться некогда было. Кормило его ремесло, дорого ценимое, да больно нелёгкое. Не пускало не то что на реку, даже к Найдёне… Зато я ходил на Мутную невозбранно. Видать, приметил Добрыня моё старание в работе. Да и рыбки домой принести – всё же не лишняя…
В тот день я уже пробил себе лунку и только начал разматывать леску, когда от берега донеслось:
– Эй ты, смелый какой, на чужом месте расселся!
Я поднял глаза и признал старого знакомца. Шёл ко мне мальчишка Дражко, тот, что за Гуннаром Чёрным ходил. Прихвостень урманский!.. Не стал я ни вставать перед ним, ни отвечать. Нос не дорос ещё, чтобы я ему отвечал.
У него тоже была в руках удочка. И короткая пешня – долбить лёд. Он остановился в трёх шагах от меня и сказал уже потише, с горькой обидой:
– Был бы жив мой отец, он бы тебя, раба, за уши оттаскал. Он у самого кнеза на снекке кормщиком ходил, вот!
Я промолчал.
– Это моё место, – повторил он, надуваясь. – Поди прочь! А не то хозяину твоему скажу!
Я зло огрызнулся:
– Сам поди прочь, возгря бестолковая!
Он едва не заплакал от унижения и бессилия. Других рыбаков на Мутной было не видать, поди жаловаться, так и послуха не сыщешь. Я смотрел на него исподлобья и почти ждал, чтобы он кинулся на меня с кулаками или вправду побежал к Добрыне, бить челом на холопа неучтивого. Но нет! Драться со мной он был ещё мал, жаловаться – слишком горд. Вот что он сделал: отошёл чуть подальше, за мою спину, и сам встал ко мне спиной. И, наверное, принялся сам себя уговаривать, что здесь-то и было самое лучшее местечко, ещё получше моего. И застучал пешнёй об лёд, пробивая лунку. Потом спустил в воду крючок и замер над ним.
9
Рыба что-то не торопилась к наживке: видать, Дражко своим стуком и криком всю распугал. Я сидел нахохлившись и думал о Жизномире и о том, почему мне тогда не захотелось к нему подходить. А ещё о своём хозяине Добрыне, которому Дражко сулился на меня наговорить. Пускай говорит!.. Почему-то я был уверен, что усмарь меня не накажет. А и накажет, невелика беда. Я не обозлюсь.
Отчего так? Кажется, только что хозяина купившего ненавидел, с Олавом треклятым вровне держал. А теперь вот уже и не молчал с ним целыми днями, как прежде. Пошутит Добрыня – и я с ним посмеюсь.
Вот только шутил мой усмарь день ото дня всё реже…
А что: не про меня ли сказал тогда князь Рюрик – этот будет свободным?! Я те слова в памяти зарубил накрепко. Взойдёт ещё день, и я сяду с ними за тот дружинный стол. И будет сам князь на меня посматривать ласково и гордо. Как отец на хороброго сына. Потому что я стану воином и меча подаренного не обесчещу – по рукоять умою в нечистой урманской крови. Зарок крепкий дам смертью убивать их в бою и, пока жив буду, ни одного из этого племени не пощажу!..
Но только с Жизномиром рядом я не сяду. И хотя бы он семь стрел мне вытащил, а не одну.
– Ой, – негромко сказал голос Дражка у меня за спиной.
Я нехотя оглянулся посмотреть, что ещё у прихвостня там приключилось, – да так и вскочил. Мальчишка-варяг стоял согнувшись дугой и двумя руками дёргал лесу. Но одолеть не мог: та натягивалась струной и всё ниже пригибала его к лунке. Вот ведь добыча попалась! Того гляди, самого рыбака не пустит домой.
Я вырос на реке. Я живо оказался подле него, перенял лесу, намотал на кулак. И тут же почувствовал на том конце угрюмую, упругую силу, узнал вес поджарого пятнистого тела, ощутил его ярость и страх.
Щука! Такой зверь Дражку и впрямь был не по силёнкам. Я принялся водить рыбину, то подтягивая, то распуская лесу. Слабины не давал: мигом вывернет матёрая крючок из губы, да и поминай как звали. Лесу же не порвёт: ладные были волосья в хвостах дружинных коней…
А щуку нанесло лихую! Скоро я взмок от борьбы и волнения, обида ведь упустить такую красавицу, да перед Дражком, да с его крючка. Взялся за гуж, так не срамись, не говори, что не дюж! Однако наконец хищница устала выдирать у меня лесу. Притомилась, запросила передышки. Тут-то я и подвёл её под самую лунку, и, заваливаясь всем телом, обеими руками рванул вверх!
Болотным влажным блеском полыхнула на зимнем солнце пятнистая живая струя! И бешено забилась на льду, то свиваясь тугим кольцом, то вновь распрямляясь. В беззвучном крике раскрывалась длинная розовая пасть, и видно было, что крючок вправду чуть прихватил её за губу – здесь, на льду, он немедленно выпал, и на нём всё ещё держалась изуродованная тушка живца.
Я выдернул нож: приколоть. И тут Дражко вдруг ястребом пал на добычу, хватая вертящуюся скользкую рыбину под алые жабры:
– Не тронь, ты!.. Моя щука! Моя!.. Отойди!..
Я сперва и не понял толком, в чём дело. А смекнул – и сам почувствовал, как словно бы полегчало, подобралось всё тело, только к кулакам будто прилипло по камню-булыжнику. Эх, носом бы тебя, Дражко, да об лёд!.. Не ведаю, как устоял. Плюнул в прорубь. Поднял свою удочку, ногой отодрал ото льда окушков – с мясом, – и без оглядки зашагал к береговому обрыву.
Человеку в ярости всё кажется враждебным; встало бы на дороге бессловесное дерево – кажется, снёс бы неповинное одним кулаком да и переступил через пенёк. Встретился бы ладожанин разговорчивый – запустил бы словом ранящим, а то и в драку нешуточную полез! Почти взобравшись наверх, я оглянулся. Прихвостень урманский отплясывал вокруг щуки на свой варяжский лад. Никак, верно, налюбоваться не мог. Ладно, натопчется досыта и поволокёт зубастую домой. Что скажет, щенок, если спросят, сам ли добыл, сам ли вынул из воды?
Тут я увидел, как Дражко подвернул ногу и с маху шлёпнулся на лёд. Суетливо приподнялся, встал, даже рукой махнул – ничего, мол, пустяки! – и свалился опять.
Ну, плясун, подумалось мне. Вывихнул поди. А не то сломал!
Но подумал я об этом не сразу, а мгновением попозже. Когда успел уже кинуть и удочку и окушков и пуститься к нему. Подумал и сам себе подивился: да с чего бы?.. И посреди очередного прыжка уже решил было остановиться, но не остановился, продолжал бежать. Потом подумал ещё: а ведь вскочит сейчас, змеёныш, да как расхохочется, натянув нос дурню… Добро же. Глотать ему тогда ту щуку, да не с головы, а с хвоста!
Но Дражко не вскочил. Приподнялся на локтях, испуганно поглядел на меня, отмерявшего саженные скачки, и жалко позвал:
– Твёрд!.. Помоги!..
А смотри-ка – подкатила нужда, так и речи ласковые завёл, и имя припомнил… Я был уже рядом. Я без лишней болтовни наклонился посмотреть его ногу. Правая ступня, точно, выскочила из сустава. Впредь наука: плясать пляши, а под ноги смотреть не забывай! Сапожок надо было бы разрезать, но я пожалел добрую меховую обувку – небось, Добрыня же и тачал. Потихоньку, осторожно, я потянул сапожок с ноги. Учись, терпи, не всё пряники жевать, бывает и солоно! Дражко вздрогнул, побелел лицом и заплакал. Малец всё-таки. Щеня глупое…
– Не скули! – сказал я ему. – Не девка! Твой отец кормщиком был!
Он унялся. Молчал всё то время, пока я стаскивал с него сапог. И только раз взвыл в голос – это когда я крепко взял в руку его ступню и дёрнул, ставя её на место.
Идти сам он, конечно, не смог, а кликать на помощь было по-прежнему некого. Что тут делать? Я взвалил его себе на спину и понёс. Думал, Дражко закричит взять и щуку, но он и не пискнул. Лезть вверх по круче было нелегко, трижды я падал на колени, съезжал далеко вниз. Дражко, ничего, помалкивал себе, только знай сопел мне в ухо, крепко обняв за шею… Всё-таки я выбрался с ним на берег, и тут нас приметил шедший мимо гридень из княжьих. Мигом вернулся, схватил у меня Дражка, бегом в крепость с ним побежал… Тоже мне, покалеченного нашёл!
Отдышавшись, я вернулся забрать добро. Постоял над щукой, и невесть с чего мне стало её жаль. Сильное тело вытянулось в смерти и словно бы ссохлось, потеряв былую гибкую стать, расшитые бисерные бока потускнели, прихваченные ледком… Была бы жива, я бы, пожалуй, отпустил её в прорубь. Пусть бы гуляла себе в речной придонной траве да рассказывала малым щурятам, какие бывают на свете чудеса.
Белая дорога реки, стиснутая заледенелыми кручами, уходила вдаль, в мглистую морозную дымку. По верху обрывов неподвижными стражами стояли одинокие великаны-сосны, а внизу, заметённые по макушки, дремали в голубых перинах заросли ольхи, по которым самую реку называли иногда Вольховой… И розовыми столбами возносились в звенящее безоблачное небо дымы из невидимых отсюда, с реки, ладожских домов! И стояло над ними далёкое солнце в морозном венце негреющих прозрачных лучей!
Не в первый раз я на всё на это смотрел. Да тут только понял, мимо какой красы проходил не глядя, не видя, – и слёзы навернулись вдруг на глаза… Почему? Может быть, потому, что жила теперь эта краса для меня одного, не мог я показать её ни матери, ни отцу, ни сестрёнке милой Потворе?.. Даждьбог весть…
Было жаль щуку, жаль Дражка, а себя, конечно, всех жальче. Ещё немного, и точно разревелся бы сам не хуже мальца, и размазывал бы сопли ободранным кулаком… Однако сдержался. Почистил на себе одежду, собрал рыбу да снасти и пошёл. Надо было всё же отнести щуку Дражку, не то ведь опять подумает – украсть захотел. Да и утешить глупого…
10
Сегодня Гуннар Чёрный устраивал пир! Да не как попало устраивал, не где-нибудь: у господина Рюрика, в самих княжеских хоромах. А почему бы ему и не затеять пира-веселия, ведь он, Гуннар, стал теперь не беднее лучшего из торговых гостей! Вот возьмёт ещё и сам выстроит себе дом и станет в нём жить, добра наживать… Всего вдосталь будет на его пиру! Словенских пирогов и морской рыбы, по-урмански посоленной. Каши с мёдом и козьего сыра мюсост, до которого превеликие охотники все эти мореходы. И хоть залейся – кваса нашего да сбитня пахучего и хмельного напитка скир, которого Гуннаровы товарищи загодя наготовили из кислого молока!
Вчера вечером прибежал к нам во двор малец Дражко. Приодетый, умытый, новенький поясок в серебре – не иначе, Гуннаров подарочек. Мне, девке будто, вложил в руку сладкий пряник, старой Доброгневе поднёс заморский костяной гребешок – та прямо помолодела, залюбовалась. А самому Добрыне поклонился поясным поклоном и вымолвил, ну ни дать ни взять нарочитый посол:
– Так тебе молвит Гуннар Гуннарович, урманский гость! Челом бьёт, просит завтра на пир!
Добрыня вытер руки о передник, положил шило, выпрямился, ответил спокойно:
– За честь спасибо! А и то, Дражко, многих ли обошёл?
Я жевал в углу свой пряник, слушал вполуха: мне-то что, меня не зовут.
– Многих! – отвечал Дражко гордо. – У меня от него ко всем слово!
Добрыня заложил руки за спину, светлые брови сошлись у переносья в одну черту:
– И у Найдёны Некрасовны небось был? Что же сказала – на веселье пойдёт ли?
И спросил вроде негромко, а сам так сжал зубы, будто стон готовился задавить! Я видел. Дражко чуть смутился, отвёл глаза:
– Я с Жизномиром, с братом её, говорил. Он мне сказывал, что непременно пойдёт… Девкам при мне велел платье ей приготовить лучшее какое ни есть…
Добрыня, по-моему, даже пошатнулся. Тут-то бабка Доброгнева подала голос от печки, костлявым пальцем поманила Дражка:
– Ты, милый, забери-ка свой гребешочек… Гуннаровича за ласку поблагодари, да ни к чему мне, старой, у меня уж и волосы-то все посеклись…
– За честь, – повторил Добрыня глухо, – спасибо. А ноги моей на том пиру не будет!
Дражко никак такого не ожидал. Заморгал, повернулся ко мне… Да мог ли я ему помочь? Против Добрыни, если упрётся, разве что самому князю встать. С тем Дражко и ушёл, и собаки зарычали на него у калитки.
Так-то вот! А было это вчера, а теперь и нынешний день клонился к закату, и гости в княжеский дом, поди, все уже собрались…
А того, что это кончался последний день моего холопства, мне и вовсе неоткуда было знать.
Добрыня мой нынче с утра был точно больной. Лежали у него сапоги раскроенные для молодого варяжского воеводы Вольгаста – пробовал работать, да мало что выходило. Это же видно, если у кого всё валится из рук. Смотрел я на него, смотрел… а потом взял вдруг и сказал:
– А сходил бы ты к ней, Добрыня Бориславич. Словом хоть перемолвился бы.
И сам себе тут же прикусил болтливый язык: к кому с советами полез? Не к брату – к хозяину! Ведь он меня хоть об забор головой, никто за голову ту и виры не спросит… Однако Добрыня не осерчал. Только посмотрел на меня и тихо ответил:
– Да как перемолвишься.
И то верно. Жизномир теперь небось близко не подпустит к сестре, с десятком домочадцев в толчки выпроводит за ворота, и как хочешь, так отмывайся потом от горького срама.
Худо дело!
Вот и сидел я сам по себе у железного светца с лучиной, держал в руках иголку да нитку, рылся в обрезках давно брошенных кож. Добрыня мне разрешил. Сбывалось надуманное: кроил сам на доске, приставлял кусочек к кусочку. Выйдет ровненький мячик, глядишь, купит кто побаловать малого сынишку…
И тут-то во дворе заворчали, а потом умильно заскулили собаки! Добрыню как подбросило. Не то услыхал что, не то сердце вещее надоумило поспешать. Вылетел в дверь и даже не притворил её за собой, и сквозь эту-то дверь я видел, что было во дворе. А увидел – сам выскочил за хозяином вслед!
Там, снаружи, клубилась паром ночная морозная мгла. И звёзды были железными гвоздями, часто вколоченными в небесную твердь. А через двор к дому шла Найдёна – да какова!.. В одной рубашонке, простоволосая и босиком!.. Рубашонка на плече стыдно разорвалась, а в дыре-то, погляди, синий синяк! Волчки бежали следом, обнюхивали её закоченелые, сбитые ноги.
Добрыня, сам в одной рубахе, кинулся к ней опрометью. Она, впрочем, на шее у него не повисла. Ещё и уперлась ладонью ему в грудь, что-то сказала – да гордо, властно сказала! Совсем не похожа была на прежнюю, тихую, ласковую, какой я всегда её помнил.
Ну, Добрыня мой никаких её глупостей и слушать не стал. Схватил в охапку, в два шага перенёс в дом на руках: согрейся, мол, наперво. Потом будешь ругать!..
Я подбросил в печку дровишек, и каменка ожила, зашумела, источая доброе тепло. Серый дым пуще заволновался в стропилах, неспешно выползая в дымогон.
Добрыня опустил девчонку на лавку возле печи, и бабка Доброгнева тут же накинула на неё жаркую овчину. И захлопотала: согреть поскорее медового сбитня, напоить её, замёрзшую! А сам усмарь сел тут же, прямо на пол, взял в ладони девкины ноги, принялся греть дыханием, растирать. Она только губы кусала. У меня и то по старой памяти больно закололо в ступнях. Не по травке небось бежала! И все мы молчали. Да о чём тут ещё спрашивать, с хорошими вестями так не приходят.
Гордая Найдёна сперва как-то держалась, потом, отогреваясь, заколотилась всем телом, и слёзы полились по щекам. Такие слёзы унимать без толку, тут жди, пока высохнут сами. Добрыня натянул на неё вязаные носочки-копытца, пристроился рядом на лавке, обнял, прижал к себе. Вот ведь как: лом железный мог на кулак намотать, а тут не знал, как утешить плачущую девку, и сам был оттого беспомощен и жалок.
Найдёна вдруг встрепенулась испуганно – так, будто следом вот-вот должна была вомчаться погоня. Выпростала руку из-под овчины, кое-как утёрла глаза:
– Добрынюшка!.. Не раздумал ещё в жёны за себя брать?..
Ну точно малая пичуга пораненная, подобранная из-под ног: откуда знать, в добрую ли ладонь угодила! Добрыня отвёл ей мокрые спутанные волосы со лба:
– О чём спрашиваешь, Словиша моя?
– А не раздумал, – прошептала Найдёна, – так ныне бери. Жизномир, братец мой старший, сказывал, будто с Гуннаром Гуннаровичем вено за меня обговаривать станет. А меня вот батогом вразумил да на замок запер, потому на пир тот я своей охотой не шла…
Смотри-ка ты, как дело поворотилось! У Добрыни аж желваки выступили на скулах.
– А давно ли, – спросил, – братец твой так тебя учит?
Она снова всхлипнула:
– Да вот как урмане вернулись, с того дня и повадился… я тебе-то не сказывала…
Тут мой Добрыня встал сам и девку заставил подняться, подхватил сползшую было овчину. Повернулся к бабке и достал рукой пол:
– Бабушка любимая, государыня Доброгнева Гостятична! Челом бью – возьмёшь ли в дом жену мою водимую, Найдёну Некрасовну?
Вот и всё!.. Ни сватов тебе, ни сватовства, ни свадьбы самой. Долго вилась верёвочка, а узелком связалась в один миг. Муж с женою – и никому теперь её у Добрыни не отнять. Покуда живы оба, он и она. Меня потом прошибло, как вдумался. Вылетело слово, его и стены избяные слыхали, и печка, и огонь в печи. И как хочешь теперь, а решённого не перерешишь: они слову ручатели, они сами Правдой стоят и другим душой кривить не велели!
Вот молодые бухнулись перед бабкой на колени, и она, точно удивившись, сперва всплеснула руками, а потом ухватила обоих за встрёпанные вихры и притянула к своей груди две беспутные головы:
– Ой, да сиротки же вы мои несмышлёные…
11
Поближе к утру Добрыня перевяжет Найдёнкину косу верёвочкой и срежет её у затылка. А потом пойдёт с этой косой к Жизномиру, понесёт честный откуп за умыкание сестры. И ещё вено за то, что она его, Добрыню, разула, стала его женой.
– Вы, детки, теперь на реку сходили бы, – присоветовала им Доброгнева. – Поклонитесь ей, пускай она знает.
Ну, мудрая бабка! Как затеет Жизномир суд-тяжбу да закричит испытывать водой, кто прав, кто виноват – неужто не поможет река-мать тому, чью клятву слыхала?
– Ты не ходи, – сказал мне Добрыня. – Тут посиди, мало ли что.
Дома так дома, мне всё равно. Но старая воспротивилась:
– Пусть, пусть идёт. Лишний видок будет, а и князю он ведом!
Добрыня не стал ей возражать, велел мне обуваться.
Одну собаку он привязал возле ворот, другая побежала за нами. Подле дома слыхать было тишину, в которой стыли вокруг города исполинские, заваленные снегом леса… Тяжкий мороз, будто горстью, накрыл птицу на гнезде и зверя в логове – как они, согретые лишь собственным теплом, мыслили пережить эту ночь?.. Воздух и тот казался густым, горло сжималось само, не хотело его принимать…
Над рекой стояло мертвенное сияние, у берегов залегла кромешная темь. Добрыня с Найдёной спустились на самый лёд, мы со старой остались их ждать. Муж и жена низко поклонились реке.
– Помнишь ли, государыня Мутная, – сказал ей Добрыня, – как мы с невестой моей вот здесь при тебе в любви обещались?
Гул прокатился меж берегов и завершился громким треском прямо около нас! Это под пятою мороза лопался крепкий прозрачный лёд. Я невольно поёжился и тут почувствовал, что начинаю дрожать… должно быть, от стужи…
– Мы с нею друг от друга и от клятвы своей не отступили, – продолжал мой хозяин. – И ты не выдай теперь, река-мать!
Достал из-за пазухи целый, ещё тёплый хлебушко, наклонился и опустил его в трещину, жадно отверзшуюся, как я тут только приметил, у самых его ног… Толкнул приношение под лёд. Отступил назад, на твёрдый берег, и я задрожал пуще: причудилось, будто трещина-полынья на глазах стала смыкаться…
Но не судьба была в ту ночь девке Найдёнке спрятать остриженную голову в новую кику и стянуть любимому с резвых ног сапожки, становясь перед людьми мужатой женой. Не успели мы толком отойти от реки, когда на ночной снег легли медные блики! А чуть погодя начало восходить над домами, над заметёнными крышами, страшное багровое зарево. Пожар!
Добрыня мой сперва остановился в недоумении. А потом опрометью кинулся вперёд, и остроухий пёс с воем полетел перед ним. Я пустился вдогон, и лишь когда мы с ним уже топали плечо в плечо, запоздало смекнул: да это же наша изба горела! Это на его, на кожемякин двор залетел гость незваный – злой красный петух!
Никому не доведись увидеть, как горит его дом… Я-то это раз уже испытал: в то ясное пригожее утро, когда Олав, собака смердящая, со своими зипунниками-урманами наш двор вычищал.
Это страшней страшного, когда горит дом. И даже если нет в том доме людей. И даже если это совсем не твой дом! Всё пожрёт ненасытный огонь: и самые стены, и лавки по стенам, и полати, и крышу, и траву, что на той крыше растёт. И колыбельку, в которой качала тебя родная рука и в которой ты сам качал маленькую сестрёнку. Вспыхнет и станет пеплом соломенная куколка, твоих рук труд, а в ней каждая соломинка тебе ведома. А кукла берестяная скорчится от жара и будто поползёт, обугливаясь, к порогу, и в смертном отчаянии потянется к тебе – спаси!
И ещё тому добро, кто не видел, как прыгает в это пламя живой человек и исчезает в нём, в багровой круговерти, и сам становится языком огня… Потвора, Потворушка, сестрица милая!
…И тогда же, пока бежали задворками, меня как стукнуло: не само вспыхнуло – подожгли! Я же помнил, бабка выгребла из каменки жар и спрятала в горшок. А тут пылало так, будто по всем углам нарочно раскидали солому! Вот мы вомчались в ворота, и точно: пёс-сторож лежал зарубленный на почерневшем снегу! А дом горел костром. Видать, сильно досадил кому-то мой усмарь, ведал же вор, какой грозе себя подставил: доищутся – самого и семью на разграбление да на поток, а допрежь ещё заставят погоревшему убыток платить. Оттого-то поджогом мстит только тот, кому нечего терять, кто и так всё уже потерял.
Дом колебался в вихре огня, на глазах погибало всё нажитое за годы: утварь и кожи, бабкина резная прялка и мой так и не доделанный мячик… Всё, что мы могли ещё совершить, это помочь уберечь соседние дома, из которых выбегали испуганные, наспех прибранные люди. Вот-вот чёрными птицами полетят по дворам горячие головешки – долго ли всему городу заняться!
Добрыня молча схватил багор, лежавший у него под навесом, за чанами, и кинулся на огонь, будто на лютого змея: умру, мол, а не пропущу…
Много труда приняли мы в ту ночь. Не мы одни: как оборониться от беды, если не сообща? Народу набежало отовсюду – кто с шестами, кто с баграми, кто с вёдрами. И княжьи из крепости подоспели, приодетые, в чём сидели на пиру, в том сорвались. И тоже кинулись, будто в бой. Ни себя не щадили, ни праздничных одежд. Сгорит город, больше утратят!.. Я мельком разглядел меж ними Жизномира и улучил миг подивиться: надо же, вроде и сердце держал на моего усмаря, и обиду злую ему затевал, а ныне вот катил прочь дымившееся бревно и походя тушил снегом дорогой затлевший рукав… и, кажется, даже щёку себе обжёг…
Я уже думал – век вечный буду тащить что-то из огня, руками в волдырях хватать когда топор, когда деревянные вёдра, бросаться то от дома, то к дому – с мороза в бешеный жар!
Добрыню несколько раз окатывали водой, чтобы заживо не сгорел. Лез парень вперёд всех, в самое пекло, одежда на нём вспыхивала то и дело. А водичка была – в десяти шагах от огня плевок мёрз на лету. Тут думай, как бы не застыл ещё да не слёг, даром что ростом не про всякую дверь!
А потом всё кончилось как-то сразу, и люди отступили от ещё шевелившейся, но уже замирённой груды посреди двора, и смолкли, охрипшие, начиная понемногу распознавать ожоги и усталость.
– Добрынюшка!.. – закричала вдруг Найдёнка, и я, опустивший было руки, так и подскочил: неужто впрямь что с усмарём? Но Добрыня стоял жив-здоров, и тогда я оглянулся и увидел, что бабка Доброгнева оползала на руках у Найдёнки, и девка не могла удержать её, разом отяжелевшую, неживую. Не выдержало старое сердце гибели родного гнезда…
12
– След гнать надо! – сказал Добрыня сквозь зубы. – Татя искать!..
Он озирался. Бедная Доброгнева лежала на земле, с головой завёрнутая в чей-то плащ.
– То правда, пса-то зарубили ведь, – сказал Жизномир. – Да топором вроде!
Он стоял рядом с Добрыней, будто и не водилось между ними худого. Был красен и всё утирал распаренное лицо. А на щеке и впрямь тугим пузырём наливался ожог.
Гуннаровы урмане держались чуть поодаль от нас, своей кучкой, и негромко переговаривались. Асмунд-кормщик заматывал Гуннару Сварту окровавленную руку, и тот смотрел на неё спокойно, как на чужую. Только знай покашливал в кулак – досыта надышался, поди, чёрного дыма. А мало ещё тебе, вражина, досталось, подумал я и отвернулся, не мог на них смотреть. А сгореть бы тебе смертью огненной в этом дому! А не в этом, так в другом каком! И тебе, и всем твоим, и самой твоей Урманской земле!..
Ещё я увидел между княжьими мальчишку Дражка. Ну как иначе – все на пожар, и он на пожар, куда без него! Вот только почему-то он не лез вперёд и не вертелся, как обычно, под ногами у старших. А вроде даже прятался позади других и всё руки за спину убирал. И странно кривился лицом, кусая губы, будто должен был что-то сказать и не мог, и не хотел, и мучился этим.
Жизномир наклонился над убитой собакой, перевернул её, внимательно оглядел, покачал головой. Потом выпрямился и вдруг закричал на Дражка:
– Ты что там ещё прячешь? А ну покажи!..
Все обернулись! Дражко поплёлся к Жизномиру, повесив голову, как виноватый. Кто-то из варягов сердито заворчал: полно, мол, оставь мальца-то, не он же, в самом деле, поджёг! Да и где ему такого пса зарубить! А Жизномир, не слушая, нетерпеливо шагнул к Дражку и выхватил у него кусок толстой ткани:
– Где взял?!
– У собаки… из зубов вынул… – простонал тот и разревелся. – Только не он это! Не он!..
Вырвался, заплакал уже в голос и побежал прочь, спотыкаясь. Налетел на меня и уткнулся носом мне в грудь, вздрагивая, будто от боли. Я его обнял. А люди плотно придвинулись к Жизномиру, разглядывая улику, и почти сразу кто-то яростно закричал:
– Да это от плаща кусок, что Гуннар Чёрный носит!..
Услыхав такое, я прямо задохнулся. Да как сразу-то не догадались? То правда – кому бы держать зло на Добрыню, если не ему?.. Думал, разорвут их всех на куски, Гуннара и других, здесь же, у пожарища, и кому какое дело, что они помогали тушить! Вор всегда громче всех кричит, чтобы вора держали!.. Но радовался я рано. Мореходы мгновенно ощетинились мечами, смыкаясь в круг, да и княжьи бросились между ними и нами.
– Стойте вы!.. – раскидывая руки, что было мочи закричал Жизномир. – Негоже так! Суд надо судить!..
Это многих образумило. Действительно, негоже без Правды, без суда. Надо же хоть выслушать, что скажут!
Мой Добрыня вышел вперёд других. Обгорелые волосы перьями торчали из-под шапки. И бабушку Доброгневу несли мимо на чужом плаще, в чужой дом.
– Ты, тать заморский!.. – сказал он Гуннару Сварту. – Ты почто избу мою сжёг?!.
Страшно было на него смотреть! Гуннар тоже подался вперёд, раздвинув своих. Кажется, он один среди них был безоружен. Он отозвался:
– Это вправду мой плащ, но твоего двора я не поджигал.
– А кто же, если не ты? – спросил кожемяка, и голос задрожал не от горя, не от обиды – от ярости, готовой вырваться из узды. – Кому ещё понадобилось?
Гуннар покачал смоляной головой:
– Я не знаю. Надо подумать.
– Думай!.. – уже во весь голос крикнул Добрыня. – На суд тебя, разбойника, призываю прилюдно!..
Вот на том и порешили тогда. Идти до утра Добрыне к соседям, вызвавшимся приютить, а урманам – на княжеский двор, где они так и жили в гостях. А назавтра сойтись им друг с другом перед князем, судиться судом. Там видно станет, кто перед Правдой чист, а кто лжой себя измарал. Утро, оно вечера мудреней…
– Слыхала, что ли? – сказал Жизномир сестре. – Иди-ка домой!
Я ждал, спрячется Найдёнка за широкую Добрынину спину да закричит оттуда с плачем – никуда, мол, с тобой не пойду! Да у людей защиты попросит. Не так вышло. Гордо ответила, спокойно:
– Дом мой сгорел, Жизномир. А пойду туда, куда муж меня поведёт. И не ты теперь мне указ!
И рука её приросла к усмарёвой обожжённой ладони – не разорвёшь! У Жизномира прямо скулы свело, и я перепугался: как начнёт спорить с ней да доказывать, что всё лжа, да выспрашивать, кто, мол, свадьбу-то видел? Но он не стал перечить сестре. Я потом только понял: не посмел…
Княжьи ушли обратно к себе, увели с собою урман. А мы долго ещё бродили по пепелищу, остывавшему на морозе, ворошили палками шуршавшие головни: может, уцелело хоть что?
Дым развеялся, и снова светила луна, а к ней подползали от края земли тёмные облака. И я заметил, как сбоку кострища, из кучи обгоревшего корья, что-то блеснуло. Разгрёб ногой мокрую, уже смерзавшуюся золу – и из-под неё глянул на меня мой меч. Дерюжка вся истлела в огне, но само лезвие даже не потемнело. Не приняло на себя ни копоти, ни грязи. Так-то: меч боевой, это не куколка берестяная и не мячик кожаный, от которого, поди, праха теперь не осталось! Ничем, кроме медленной ржи, не погубишь честную сталь… Я вытер меч о свою одежду и подошёл с ним к Добрыне. Мой хозяин подшибленной птицей сидел у кожевенных чанов, будто всё ещё не верил в нежданно обрушившуюся беду. Я помнил, что со мной было так же: смотрел и не верил, и хотелось протереть глаза, и думал – вот моргну и проснусь, и рассеется, пропадёт…
– Меч нашёл, – сказал я Добрыне. Он поднял голову, посмотрел на меня, потом на клинок у меня в руках.
– Ты, Твёрд, вот что… – проговорил он совсем негромко. – Сам видишь, каков я теперь богатей. Одни уголья в хозяйстве да собака голодная. Не под силу мне ещё и тебя, раба, кормить-одевать. Будь же ты, Твёрд, свободен, и не надо мне с тебя ни откупа, ни работы подневольной. Хочешь, сам по себе новой доли ищи, а хочешь, с нами оставайся, не гоню…
Эх, усмарь!.. А мог бы продать меня за то же серебро и тем хоть мало поддержать себя в нужде. Наверняка так подумали многие свидетели-соседи и про себя Добрыню укорили. Но пенять ему не стали, знали все, что кожемяку не переупрямишь, да и слово сказанное назад кто же берёт? Вот и сбылось, как предсказывал мне тогда премудрый князь Рюрик… только мало что-то радости было мне от такой свободы!
– Звал я тебя, Добрыня, хозяином, назову братом старшим, – сказал я кожемяке. – И никуда я от тебя не пойду, доколе сам пути не покажешь!
…И послышалось, будто среди пепла и головешек заплакал озябший, оставшийся без крова Домовой…
13
Суд судили на Мутной, перед крепостью, на льду. И то: чуть не вся Ладога сошлась поглядеть, и даже широкий княжеский двор не уместил бы толпы. Урмане стояли слитным маленьким отрядом, вооружённые и злые. Я видел. Было ясно одно: выйдет или не выйдет Гуннар виновным, а своего вождя на расправу они не дадут. Отстоят его или умрут вместе с ним. И это внушало невольное уважение всякому, кто глядел.
А сам Гуннар Сварт стоял чуть впереди, и на плечах у него был зачем-то как раз тот чёрный плащ, из которого верный пёс перед смертью выгрыз кусок. Добрыня, увидав его, скрипнул зубами! Тоже, должно, показалось, будто Гуннар вновь издевался над ним этой одёжей. Смотри, мол, – и тяжба твоя мне не в тяжбу, и к ответу ты меня не призовёшь!
А подле них, в бронях и шеломах, как на рать, стояли княжьи. Для пригляду. Того ради, чтобы не бросились словене да сообща не пустили вора под лёд!
А мы встали напротив урман: Добрыня, я и Найдёнка. А за нами сгрудились соседи и просто все те, кто носил и сносить не мог сапоги, сшитые нашим усмарём. Сделав добро – забудь, получив – помни. Эти вступятся ещё покрепче родни!
А посередине на деревянной скамье сидел князь. Бойся, ответчик, не истца, бойся судьи…
– Ты-то куда вылез, холоп! – крикнул мне Жизномир. – Холопу на свободного не клепать!
Он, гридень, стоял со щитом и копьём, и кольчуга поскрипывала под кожушком. И зло же крикнул! Будто сам судился, а не только смотрел. Не мог, знать, успокоиться, прокараулив сестру.
– Твёрд не холоп! – сказал Добрыня глухо. – Я волю ему дал.
Люди позади нас загудели, подтверждая эти слова. Жизномир пробормотал что-то и смолк, досадливо махнув рукой… Гуннар пристально на него посмотрел.
Я поправил на себе меч в самодельных тряпичных ножнах и подумал: хоть то благо, что стужа отпустила, перестала хватать за уши и носы. Небо, точно спелёнутое серой холстиной, бросало наземь редкий снежок. Столь внезапно переменилась погода, будто сам мороз не выдержал, растаял от жара нашего костра!
– Ты, Гуннар Чёрный! – угрюмо и громко начал мой усмарь. – Тебя зову на суд честный перед Правдой и перед людьми! Ты, говорю, огнём сгубил мой двор и добро, а бабушку Доброгневу обидой со свету сжил! А скажешь, что не жёг, так отводи от себя след, а мы слушать станем, какую ещё лжу измыслишь!
Гуннар долго молчал, наконец хмуро ответил:
– Не жёг я твоего двора.
Добрыня стиснул кулаки:
– Лжу молвишь!
Гуннар на это только передёрнул плечами и не стал повторять, что не виноват.
Тут начали поглядывать на князя, и Найдёнка сжала пальцами Добрынин локоть, кусая губу. Все знали, как поступают в том случае, если двое одинаково крепко уперлись во взаимной обиде, так, что уж и не разберёшь, кому истцом быть, кому отвечать! Выносят железо и раскаляют его в жестоком огне, а потом дают обоим нести его в руках. И через день-другой смотрят ожоги: у кого как зарастает. И говорят люди, будто ни разу ещё не выходил чистым виновный – злая кривда не позволяет его язвам исцелиться быстрей… Вот и страдала Найдёнка, заранее представляя муку своего Добрынюшки. Станут испытывать, и Даждьбог весть, не ей ли будет больней!
Тут князь глянул поочерёдно на тяжущихся и впервые подал голос:
– Правда велит на железо вас обоих имать… Ты, Добрыня, поднимешь ли его в руке?
И кожемяка швырнул шапку на лёд:
– Подниму!
Рюрик повернулся к Гуннару Сварту:
– А ты, гость урманский?
Гуннар не торопясь отделился от своих, вышел вперёд. Снежинки садились на его бороду и таяли в ней. Он сказал:
– Мне незачем бояться железа, конунг, ведь на мне никакой вины нет. Но думается, что такое испытание не для свободного человека. У нас на клевету отвечают хольмгангом! И решают дело оружием, один на один! Да ты сам то знаешь, не мне тебя поучать.
Вот, значит, каков… поля захотел, судебного поединка! Ладно, и это обычаю не противно. А не для того ли он, враг, с Добрыней силу пытал тогда во дворе? Кожемяка, наверное, тоже вспомнил об этом, но виду не подал. Крепко верил в свою правоту и в то, что Перун, ратный Бог, неправому победы не даст. Не стали бы люди доверять своих обид добрым клинкам, если бы не умели те клинки рассудить справедливо! Князь повернулся к Добрыне, и тот сказал твёрдо:
– Сойдусь с ним, княже, хоть ныне. На мечах ли, на секирах, если ему уж так секира любезна! Выходи, гость урманский, посмотрим, чья возьмёт!
И опять повернулся князь к Гуннару Сварту… Того тянул за рукав Асмунд-побратим, что-то говорил ему вполголоса, тревожно, но Гуннар не слушал.
Гуннар сказал так:
– Я буду драться, Добрыня. Но не с тобой!
Как так?.. Сколько было народу здесь, на Мутной, столько и заговорило разом, дивясь непонятному. Наконец сдумали сообща: похотел проклятый отвести, отсочить от себя след. На кого укажет облыжно, на кого поклёп зря возведёт? Вот Гуннар встал перед князем, перед дружиной. И тут вдруг не хуже любого словенина, совсем как Добрыня, метнул шапку под ноги:
– Выходи, Жизномир! Ты напал ночью и не предупредил, что идёшь!
От таких слов мы все скопом окаменели, а Гуннар продолжал:
– Умел ты подпалить двор и стравить меня с Добрыней, чтобы он меня или я его здесь зарубил. Так умей и ответить по законам вашего тинга! Выходи!..
Жизномира всё равно что ошеломило обухом – замер и, по-моему, слова выговорить не мог. А Гуннар продолжал невозмутимо:
– Плащ мой, конунг, ножом трачен, не зубами пёсьими. Вот, я его нарочно надел. А Добрыню он, Жизномир, в курган зарыть хочет оттого, что сестра его Найдёна не тому досталась, кому он её назначал. То верно, конунг, что я вчера рано с пира ушёл…
– Занемоглось ему, вот и ушёл!.. – тоненько прозвенел голос Дражка. – Я знаю!.. Я там был!..