Улица отчаяния Бэнкс Иэн
Дейва буквально душил хохот. Кристина оглянулась на меня и бессильно развела руками. Я неуверенно улыбнулся.
Дождь как шел, так и шел, мелкий, но зато противный, жир и уксус из быстро остывающих бумажных мешков обильно поливали мне брюки и куртку, и я ругал себя последними словами, что согласился на мамину просьбу. Только и не хватало таскаться всю ночь по городу, да еще в такую погоду.
Возвращаясь в свою квартиру, я выудил наконец из сумбура своих школьных воспоминаний Кристину Брайс. Она и тогда уже была очень симпатичная, одна из этих самоуверенных старшеклассниц, аккуратно одетая, спокойная и собранная, чужеродное для Фергюсли-парка явление. Ну да, точно, она была классом старше, и странно даже, как я сразу не вспомнил тот случай три года назад, когда я еще льстил себя надеждой, что моя жуткая внешность может сойти за характерную; тогда, под Рождество, у нас в школе были танцы, и я набрался наглости пригласить эту Кристину, конечно же, она была старше меня и у нас так не было принято, но я думал, что с учетом моего роста…
Кристина вспыхнула и покачала головой, ее подружки захихикали.
Раздавленный стыдом, я ушел из зала и вообще с этой вечеринки, а потом долго бродил по Пейсли — жалкий, несчастный, униженный и до костей промерзший — в тесных новых ботинках и в тонкой, на рыбьем меху, старой куртке, бродил до того времени, когда вроде бы танцам пора бы и кончиться, а то, если бы я вернулся слишком рано, мама обязательно стала бы расспрашивать почему, а я выворачивайся как хочешь.
А так я просто сказал ей, что прекрасно провел время.
Глава 3
Теперь, похоже, уже и нет настоящих телеграмм, вместо них появились какие-то теледепеши, липовые телеграммы, которые приходят вместе с обычной почтой. Вот такую-то штуку и закинули в прошлую среду на груду корреспонденции, громоздящуюся за маленькой задней дверью ризницы собора Св. Джута. Здоровенная, в три года высотой груда состоит по большей части из рекламной макулатуры, и я не обращаю на нее внимания — ну, разве что так, иногда, поковыряюсь ногой, нет ли чего интересного. Важная корреспонденция поступает через моих юристов, и все люди, имеющие для меня хоть какое-то значение, знают, что писать прямо на мое имя практически бессмысленно.
Рик Тамбер должен бы знать, знал, наверное, но забыл. Когда я очередной раз пинал кучу макулатуры, на кафельный пол упала теледепеша, я поднял ее и тяжко задумался — вскрывать или не стоит. Это было нечто неожиданное, а значит — чреватое неприятностями, у меня на этот счет весьма богатый опыт. А хрен с ним, сказал я себе, разрывая конверт.
Приезжаю воскресенье 21-го середина дня. Важно. Будь у себя. Пожалуйста. Это будут хорошие новости. Наилучшие пожелания. Рик Т.
Хорошие новости. Это настораживало. Рик Тамбер возглавлял «ARC», нашу записывающую компанию. Когда он говорил о хороших новостях, это почти непременно значило, что где-то там, каким-то там образом можно заколотить большие деньги. Я сразу же начал строить планы, как бы смыться на это время из города, хотя и предчувствовал, что ничего из этого не выйдет, если не одно помешает, так другое.
Я засунул депешу обратно в конверт и водрузил конверт на вершину бумажной горы, словно притворяясь, что ничего я не видел, ничего не читал и никакие перемены мне не грозят, а затем поднялся по каменным ступенькам на клирос. Я еще не завтракал, а то, что служило мне кухней и столовой, располагалось в южном нефе.
Собор Св. Джута, известный также как «Уайксов каприз», выглядит точь-в-точь как церковь, таковой не являясь. При нем имеется и нечто выглядящее точь-в-точь как кладбище, однако могил на этом нечте нету.
Амброз Уайкс, 1819-1898, был единственным сыном удачливого торговца джутом из Данди, он значительно расширил отцовское дело, превратил скромное состояние в огромное, а в начале 1890-х перебрался в Глазго, чтобы сподручнее руководить установлением другой торговой империи — компании, импортировавшей американский табак. Он всегда был несколько сумасбродом, вырядил, к примеру, своих слуг на манер корабельной команды: дворецкого — капитаном, горничных — юнгами и оборудовал свою виллу в Берсдене небольшим маяком, который привлекал уйму перелетных птиц и доводил соседей до бешенства; впрочем, по викторианским меркам его странности не были особо вопиющими, к тому же все знали, что он — ревностный католик, преданный супруг и любящий отец.
Во всяком случае, так оно и было до мая 1864 года, когда его жена Мэри и их единственный ребенок погибли при крушении поезда. Мальчик был всего двух недель от роду. Хуже того, его не успели даже окрестить. Амброз знал, что в результате душа невинного ребенка не сможет войти в Царствие Небесное, что райские врата закрыты для нее наглухо и навечно, и это удваивало его терзания; Амброз запил и начал страдать бессонницей, врач прописал ему лауданум.
Траур Амброза выходил далеко за рамки благопристойности и хорошего вкуса; его берсденский дом и вилла в Хантерс-Ки, на берегу Холи-Лох, были сплошь задрапированы черным холстом. Вся мебель была наново обита черным, все ковры были убраны, а их место занял черный фетр, все картины и портреты были завешены черным крепом, а всем слугам было приказано одеться могильщиками. Большая часть их уволилась.
Амброз зачастил к своему приходскому священнику в сопровождении смущенного, но зато щедро оплачиваемого адвоката в тщетной попытке найти в небесном законоуложении щель, лазейку, которая поможет душе его усопшего сына снискать вечное блаженство. Священник, епископ и призванные на помощь иезуиты пытались его успокоить и вразумить, но Амброз с порога отвергал все их утешения. Он перестал ходить в церковь и даже исповедоваться.
Амброз напрочь забросил свои коммерческие дела и тратил все больше времени на сочинения писем священникам, епископам, кардиналам и даже самому Папе, упорно требуя, чтобы те изыскали в дебрях теологии тропинку, по которой душа его сына могла бы достичь вечного блаженства; он опубликовал целый ряд брошюр с призывами к реинтерпретации некоторых библейских стихов. Затем он начал пикетировать свою приходскую церковь — сидел у ее входа в специально для того приобретенном катафалке, а тем временем особо оплаченная группа складских рабочих ходила вокруг с плакатами, призывающими к реформе.
Однако эти рабочие тоже были католиками; вскоре они узнали от своих собственных священников, что участие в столь непотребных действах даже за тройную почасовую оплату губительно для их душ и совершенно бесполезно для души усопшего младенца. Тогда Амброз приспособил к делу расхристанных забулдыг, набранных по трущобам; они крыли прихожан последними словами, ссали на церковные стены и дрались с полицией.
Амброз пропускал мимо ушей все более настоятельные предупреждения и ледяные советы немногих своих друзей и вскоре остался вовсе без оных. К этому времени его коммерческая империя, столь долго лишенная хозяйского пригляда, оказалась на грани краха, и он ее продал. Судебные предписания лишили его возможности мало-мальски эффективно пикетировать церковь, и он отступил — ожесточенный, надломленный, но не утративший ни капли своей одержимости, богатый, но почти бессильный.
Горечь Амброза проросла ненавистью. Его брошюры поливали церковь грязью по каждому поводу и в конце концов стали такими непристойными, что типографии отказались их печатать. Амброз купил свою собственную типографию, она продержалась еще некоторое время, но затем рухнула под градом судебных исков и штрафов. В 1869 году его отлучили от церкви.
Однако Амброз был полон решимости посчитаться с церковью тем или иным способом. В конце концов, после многих раздумий и бессчетных бутылок бренди, он решил использовать для этой цели один из немногих объектов недвижимости, все еще оставшихся в его владении: пустырь на Сент-Винсент-стрит, между Элибэнк-стрит и Холланд-стрит. Продав практически всю остальную свою собственность, он заплатил огромные деньги некоему так и оставшемуся неизвестным архитектору и — если верить слухам — еще большую сумму одному из членов Городского совета, чьими стараниями разрешение на строительство было получено легко, как по маслу.
Он воздвиг собственную церковь. Готическую. В стиле, определенном одним из архитектурных путеводителей как ублюдочная помесь изуродованной пирсоновской нормандской готики с нескладной, легкомысленной ломбардской. В этой церкви было все, что положено: неф, трансепты, клирос, ризница, крипта, скамьи, алтарь, даже колокольня с колоколами (заранее, по заказу Амброза, надтреснутые колокола имели абсолютно кошмарный звук, однако специальное судебное постановление принудило их к молчанию).
Пустой участок на задах пустыря был превращен Амброзом в пародийное кладбище; нанятые им каменотесы (из протестантов, а как же иначе) изготовили по надгробному камню для каждого из многочисленных врагов, появившихся у него за предыдущее десятилетие. На каждом камне была правильная дата рождения, но за ней следовала дата кончины Амброзовой дружбы с одним из прошлых друзей либо просто дата, когда он решил, что эта вот конкретная личность не имеет права поганить своим присутствием землю. Рядом с его священником, епископом, парой кардиналов и некоторым количеством иезуитов расположился богатейший набор юристов, коммерсантов, судей, газетчиков, городских советчиков и строительных подрядчиков; можно было подумать, что всех их смела катастрофическая, сословно ориентированная чума, свирепствовавшая в городе с 1865 года чуть ли не до конца столетия.
Сие сооружение было известно как «Уайксов каприз» или — в память о первоначальных занятиях Амброза — собор Св. Джута. Оно приобрело широкую известность, стало одной из достопримечательностей Глазго. Оно упоминалось в путеводителях, газеты печатали письма читателей, требовавших снести его, небольшая группа вольнодумцев образовала Общество друзей Св. Джута, доступная с улицы часть церковных стен страдала от вандализма: от нее отбивали кусочки камня, на ней писали и выцарапывали всякую непотребицу.
В качестве ответного удара Амброз украсил церковь не совсем обычной статуей. Неизвестный скульптор изобразил его покойную жену Мэри с некрещеным ребенком на руках как Мадонну с младенцем.
Позднее, из брошюры, напечатанной через много лет после смерти Амброза, стало известно самое пикантное обстоятельство: он искренне считал, что вышемногократноупоминавшийся ребенок был зачат не непотребно, но непорочно. В свою первую брачную ночь, при первой попытке установить супружеские отношения, находясь уже в нескольких дюймах от желанной цели, Амброз испытал преждевременную эякуляцию; он поспешно ретировался и — если верить его утверждениям — был слишком смущен, чтобы сделать повторный заход. Однако его семя оказалось куда более решительным и целеустремленным: успешно перенеся недолгое воздушное путешествие, оно, надо думать, заняло малыми силами весьма ненадежный плацдарм в бутоне женственности; в сердце этой розы проникла разве что какая-то капля, но этого оказалось достаточно, чтобы некий особо шустрый живчик прошмыгнул мимо нерушимой девственности миссис Уайкс и оплодотворил яйцеклетку.
Амброз считал, что ребенок, родившийся к жизни земной столь чудесным (как ему виделось) образом, имеет право на особое отношение и в жизни загробной, однако природная стеснительность не позволяла ему раскрыть обстоятельства столь интимного свойства кому бы то ни было, в том числе и теологическим авторитетам.
В 1898 году на Страстную пятницу северный трансепт Амброзовой церкви серьезно пострадал от пожара; то же самое пламя пожрало и большую часть его архива. Сам Амброз получил тяжелые, обширные ожоги, несколько недель держался и даже вроде бы пошел на поправку, но все-таки помер, в аккурат на Вознесение.
В его завещании была оговорена вполне приличная сумма на содержание церкви; дохода с этих денег хватило, чтобы мало-помалу восстановить поврежденное пожаром. Весьма естественным образом собор Св. Джута перешел в собственность «Друзей Св. Джута», которые использовали его для складирования своих атеистических публикаций. Эти самые «друзья» существуют и по сю пору; в начале двадцатых годов они забросили здание, долго пытались его продать, но не находили покупателя — согласно Амброзову завещанию будущие владельцы не имели права что бы то ни было сносить или радикально перестраивать. Я купил собор Св. Джута в 1982 году, когда решил удалиться от мира, и так с тех пор там и живу, в тепле и уюте.
В дверь позвонили чуть за полдень, как раз когда я варил себе идеологически выдержанный никарагуанский кофе. У меня его как грязи, десятки ящиков.
Все утро я провел в студии, то бишь в крипте, — игрался с синтезатором и изучал руководство к свежеприобретенному секвенсору. Я все еще сочиняю мотивчики, джинглы и отбивки, рекламные темы, иногда — саундтрек для фильма. Деньги мне не нужны, но так и время быстрее летит, и квалификацию поддерживаешь. Джинглы, отбивки и темы суть три из причин, по которым я ненавижу телевизор и радио. С того времени, как распалась команда, я не выношу своих опусов, во всяком случае — когда они вот так, в эфире, и мои и не мои.
Я подумал, что, может, это Блайтсвудская Бетти. Бетти — это шлюха, навещающая меня раза два-три в неделю, для того, наверное, чтобы я не слишком уж привязывался к своему кулаку. Хорошая баба, безо всякой там дури в голове. Вообще-то сегодня вроде бы не ее день, но у меня такие вещи всегда путаются. Я пошел взглянуть, кого там принесло.
Амброз снабдил свою церквуху массивными дверями и решетками на окнах, я же пошел еще дальше: теперь за каждым из входов наблюдала телекамера. Вся моя электроника, за вычетом музыкальной, была составлена штабелями за кафедрой, с которой так никогда и не выступил ни один священник; я пошел и взглянул на монитор главного, с Холланд-стрит, входа.
Макканн стоял посреди паперти, он держался левой рукой за голову, заметно покачивался, строил мне рожи и тыкал пальцем в дверь, его губы шевелились. Я включил микрофон.
— …вай на хрен эту долбаную дверь.
Я нажал нужную кнопку и пошел его встречать.
— Господи, — вырвалось у меня при виде крови. — Где это тебя…
— Да вот, голова, — неопределенно объяснил Макканн, привычно направляясь на клирос; его ноги сильно заплетались, прижатый ко лбу платок окрасился в алый революционный цвет. Ну и куда ж его такого? Только в ванную (каковая располагалась в цокольном этаже колокольни).
— Чем это тебя?
Я закинул жутковатый носовой платок в раковину и полез в аптечку за пластырем и прочей санитарией.
— Да вот, слегка поспорили, — сказал Макканн, тяжело опускаясь на край ванны и с интересом разглядывая свою руку. Затем он откинул голову, и я начал опасливо обрабатывать глубокую, у самого края волос, ссадину. Макканн был одним из двоих моих самых близких — нет, не друзей, друзья у меня последнее время как-то подвывелись, скорее уж — соучастников. Лет пятидесяти или около того, невысокий, седоватый, но все еще крепкий, он начинал свою карьеру докером, но давно уже переквалифицировался в профессиональные безработные; глубокие складки между тяжелыми, нависающими бровями придают ему вид человека, который постоянно — и вполне успешно — ищет, что бы еще воспринять без малейшего удивления, человека, неколебимо уверенного, что мир обязан перед ним хотя бы уж извиниться. Самое интересное, что все это в точности соответствует взглядам и чувствам Макканна, его внешность ничуть не обманчива.
— Ты что, приварил кому-нибудь балдой? — Я наклонил бутылочку с ТХФ чересчур сильно, и ему затекло в глаз.
— А-а-а! — взвыл Макканн. — Ты чо, совсем сдурел?
Он метнулся к раковине и плеснул себе в лицо пару пригоршней воды.
— Я нечаянно, — объяснил я, словно кто-то в этом сомневался. — Прости.
Обычная история. Я в своем репертуаре. Я только и делаю, что делаю людям больно. Всю свою жизнь я то роняю на кого-нибудь что-нибудь тяжелое, то впиливаюсь в кого-нибудь с разбега, то поворачиваюсь слишком порывисто и заезжаю локтем в чей-нибудь глаз, то наступаю на чью-нибудь ногу, — перечень можно длить и длить. Мало-помалу я с этим вроде и свыкся, чего нельзя сказать об окружающих. А чего бы мне и не свыкнуться, если больно не мне, а им, другим (правда, на мою долю достается эта, с большого В.)
— Ладно, Джимми, все путем. Макканн называет меня «Джимми» не в том смысле, как незнакомого на улице, «посторонись, Джимми», он считает, что это и вправду мое имя. Я сам сказал ему, что меня зовут Джеймс Хей. Сказал в шутку, а он поверил, а мне не хватило духу признаться, что «Джимми Хей» — это «Хей, Джимми», только наоборот. А еще Хей — девичья фамилия моей матери. Макканн не знает, кто я такой, он думает, что я здесь, в церкви, просто сторожем.
Я попытался отмотать пластыря, но тот намертво прилип к моей руке; тем временем Макканн снова сел на край ванны. Я передал ему рулончик и начал отдирать пластырь от пальцев. Теперь можно было вернуться к расспросам:
— Так что там с тобой?
— Да вот, у Броди вроде как поспорили с одним недоделком.
Он вытерся полотенцем, встал, подошел к зеркалу и начал прилаживать пластырь.
— И о чем бы это?
— Ну, как всегда. О политике. Этот пустобрех начал распинаться, что нам, значит, ну просто вот так вот необходимо сохранить свое ядерное оружие. А я сказал, что это ему вбили в его хрящом проросшую башку империалисты своей пропагандистской машиной и что все эти независимые средства сдерживания не более чем фарс, что мы оплачиваем своими кровными американскую военную машину, которая вся только для того, чтобы представлять собой угрозу завоеваниям стран, где вся власть принадлежит рабочим, и вынуждать Советский Союз тратить такую значительную часть своего валового национального продукта на оборону, чтобы рабочие усомнились в целях и задачах руководства.
— И тут он тебя шарахнул.
— Не-а, он сказал, что я комми, а я сказал, ну да, конечно, и очень этим горжусь.
— И тут он тебя шарахнул.
— Не-а, он сказал: ясненько, значит, я хочу, чтобы эти русские сюда заявились, так, что ли, значит? А я сказал, что каждый рабочий класс должен сам совершить свою революцию, это его собственное дело, а эти разговорчики, что Советский Союз прямо спит и видит, как бы ему вторгнуться в Западную Европу, — бред собачий, мало им, что ли, забот со всеми этими чехами-поляками, да и вообще какая бы им радость, ведь попутно, пока они будут нас захватывать, если уж они не сотрут в порошок все главные промышленные центры, так уж янки, те уж точно сотрут, а что насчет втихаря, неожиданно долбануть атомной бомбой по чужой стране, так такое было в истории один только раз, и тут уж этот долбаный Советский Союз вроде как и ни при чем.
— И вот тут-то он тебя шарахнул.
— Не-а, он сказал, что это из-за таких, вроде как я, которые хотели умиротворить Гитлера, и началась война, а я ему сказал, это как раз коммунисты-то и боролись в Германии против фашистов, а сталинисты, вместо того чтобы помочь им, бросили их на произвол судьбы, точно так же, как они бросили на произвол судьбы испанских республиканцев, а что до людей, которые надеялись умиротворить, так это правые ублюдки, которые решили, что вот они и фашисты все вместе и накинутся на Советский Союз, те же самые ублюдки, которые поддерживали армию белых русских и сами тоже осуществили империалистическую агрессию против России сразу после Первой мировой войны, а их последыши, они вот сейчас хотят повернуть мировую революцию вспять с помощью угрозы звездных войн, и чего уж они только не напридумывают, а тот, кто этого не понимает, так он мудак и больше никто.
— И тут-то он тебя шарахнул? — предположил я без прошлой уверенности.
— Не-а, он сказал, что коммунякам нельзя верить и что на следующих выборах он будет голосовать за Альянс. А потом как-то так вышло, что моя голова впилилась ему в хлебало.
— Так это ты ударил его ?— поразился я. Макканн кивнул и машинально потрогал свой пострадавший от неправильного обращения лоб.
— Да я же вроде как и не собирался, это получилось вроде как инстинктивно. Я не соображал, что делаю. Совершенно непроизвольно. — Он уныло вздохнул. — Видишь мою репу? Иногда у нее вроде как собственный мозг.
Я немного подумал, ничего не придумал и сказал:
— По такому случаю следует выпить.
Сидя на молитвенных скамейках, устланных для мягкости подушками, мы перемежали бутылочный «Будвайзер» неразбавленной «Столичной».
— Видишь ли, Макканн, сейчас так просто не принято. Глазго принарядился и стал во много раз цивильнее, лупить башкой теперь моветон.
— Ну да, как же, наслышаны, «культурная столица Европы тыща девятьсот девяностого», трижды долбаный садово-парковый фестиваль… — Он презрительно фыркнул и приложился к бутылке.
— Гостиниц стало больше.
— И еще один в рот конем долбаный выставочный центр. Был город как город, а стало, прости господи, дерьмо собачье.
— Да где ты видел здесь дерьмо собачье? Или просто собаку — кроме тех, что на поводке? Нету их, все поразбежались.
— Точно, сынок, — горестно вздохнул Мак-канн, — вот и я говорю.
Он все еще скорбел по собачьим бегам, издавна проводившимся на Шофилдском стадионе и прикрытым с октября по решению англичан-владельцев; утратив возможность ежесубботно спускать там свои деньги, Мак-канн был вынужден искать альтернативные методы. Он покачал головой и снова вздохнул.
— Вчера я прогулялся по докам — ну, там, где они раньше были. Жуть что делается. Старый подземный переход, так и тот изничтожили, слышал?
— Слышал.
В эти дни на Финнистонской набережной кипели земляные работы, кому-то вздумалось засыпать пешеходный туннель под Клайдом.
— Там остался один-единственный большой кран, а все остальное — этот долбаный выставочный центр.
— Один парень в «Грифоне» сказал мне, что этот кран сохранили на случай войны, танки грузить.
— Во-во, очень на этих гадов похоже. — Всеобщий упадок, крушение всех прошлых ценностей повергали Макканна в скорбь поистине мировую. — Культурная столица… садовые, мать их, выставки, все это просто предлоги для бизнесменов срубить побольше капусты. Свежая краска на разграничительных линиях и дополнительные субсидии оперному театру.
— Циник ты, Макканн, вот ты кто.
— Да какой там на хрен циник; цинизм, Джимми, это для богатеньких. А мы, несчастные голодранцы, мы просто осторожные — а как же нам без осторожности, без осторожности нам никак. Осторожные, но совсем не глупые. — Он влил себе в горло щедрую порцию чешского пива.
— Так ты теперь что, и к Броди ходить не можешь? Отлучен от церкви?
— Да не, вряд ли. Мы же с этим клиентом поцапались в гальюне, никто и не видел.
— Господи, так ты что, оставил его валяться в сортире?
— А что я, по-твоему, должен был сделать? Сказать «ах, простите, пожалуйста»? Придурок несчастный. Словами не понимает, так, может, хоть так до него дошло. Господи, да я еще хорошо с ним обошелся; будь я полный ублюдок, я бы спер заодно его белую трость.
— Что?! Так он был… — заорал я и тут же осекся, заметив на роже Макканна широкую ухмылку.
По моему личному опыту, Глазго — город совсем не такой уж опасный. Я часто гуляю здесь ночью, просто слоняюсь по улицам, присматриваюсь, прислушиваюсь, принюхиваюсь, и не было еще раза, чтобы кто-нибудь меня зацепил. Оно конечно, когда в тебе шесть с половиной футов роста и ты сильно смахиваешь на шимпанзе-мутанта, тут и самый смелый хулиган призадумается. Ну а если — ладно, будем честными — я действительно всегда имею при себе эдакий гибрид трости-сиденья и зонтика, так это не только для защиты, совсем не только. В наших местах часто идет дождь, бывает, что и очень сильный, а кроме того, я люблю, чтобы всегда было на что присесть. Вначале, как я тут поселился, меня несколько раз останавливали полицейские, желавшие поближе познакомиться с нижним концом моей тросточки, однако они прекрасно понимали, что ничего мне за нее не пришьешь.
Мало-помалу они вроде как попривыкли видеть по ночам мою блуждающую фигуру и оставили меня в покое.
Трость-сиденье заканчивается толстой металлической нашлепкой, из которой торчит кургузый двухдюймовый шип, да и вообще веса в ней порядочно. Прекрасное наступательное оружие, если в правильных руках. (Увы, не в моих; скорее всего, я размахнулся бы как-нибудь не так и шарахнул самого себя по черепу. Но выглядит внушительно, лично я поостерегся бы связываться с человеком, у которого в руках такая штука. Тут, правда, следует учесть мою параноидальную трусость…)
Одним словом — чисто оборонительное оружие, такое, как говорят теперь политики, средство устрашения. А вот Макканн как-то рассказывал, что в дни его легкомысленной юности, когда он состоял в какой-то молодежной шайке, они применяли такой себе веселенький фокус: пришивали на изнанку лацканов рыболовные крючки, дабы того, кто ухватит тебя за грудки, чтобы поплотнее приложиться черепом, ожидала не совсем приятная неожиданность…
Да и вообще, здешние в Глазго хулиганы мордуют по большей части друг друга, шайка на шайку, а не посторонних, и происходит это, как правило, на окраинах. Я охотнее прогуляюсь ночью по Глазго в одиночку, чем по Лондону — с телохранителем. Что же касается Нью-Йорка, там я, пожалуй, попрошу прикрытие с воздуха, и это если днем.
— Диетическая «Айрн-брю». — Макканн не сказал эти слова, а словно выхаркнул.
— С ней-то что не так?
— Да сама эта долбаная идея, вот что, — просветил он мое невежество. — Боженька милосердный, а дальше-то что? Низкокалорийный в рот долбаный виски?
— Слушай, а там ведь разрабатывают какой-то новый, без цвета и запаха, виски, чтобы конкурировал с водкой, верно? — сказал я, отхлебнув глоток «Столичной». В действительности это была чистая подначка, чтобы посчитаться с Макканном за его слепца в сортире, только ничего у меня не вышло.
— Да, — кивнул Макканн, — слышал я про такое. Сплошная тошниловка.
— Не знаю, — обиделся я. — А ты что, уже пробовал?
— А ты точно знаешь, что твой босс не покатит на тебя, что мы тут хлещем его бухло? — поинтересовался Макканн, то ли не расслышав, то ли игнорируя мой вопрос. Он крутил пустую пивную бутылку, рассматривая через нее одно из Амброзовых витражных окон.
— Да я же тебе говорил, — сказал я. И я ему действительно говорил. Макканн всегда это спрашивает, и я всегда говорю ему, что все путем. — Все путем, ему это до лампочки.
— Точно?
— Точно, точно. Сам-то он завязал. Сказал мне, бери сколько хочешь.
Макканн окинул взором ящики алкогольной продукции, нагроможденные в церкви наряду с прочими моими СЭВ-овскими трофеями, и задумчиво поскреб подбородок.
— Продать бы ведь мог, если самому не нужно.
— Не так-то это сразу. Растаможка… и все такие дела. А ему возиться неохота.
— Да, если он такой богатый… Ничего, если я… — Макканн показал мне пустую бутылку.
— Милости просим, — сказал я. Макканн встал и пошел за очередной бутылкой.
— А ведь я так ни разу и не видел этого парня, ты знаешь это, Джимми? Он что, вообще сюда носа не кажет?
— Последний раз он тут был… ну, с год назад. Или чуть больше.
— Так как там, говоришь, его фамилия?
Макканн открыл бутылку открывашкой, привязанной к концу скамейки, и приложился к горлышку.
— Уэйрд.
— Странная фамилия.
— Странный парень.
— А он не думает часом снести эту халупу и отгрохать здесь административный корпус?
— Не может. Здание должно остаться как оно есть, потому-то ему отдали его за гроши.
— А потом, наверное, еще и заложил, да?
— Не думаю, — сказал я, не совсем уверенный, прикалывается Макканн или всерьез. — Он же богатый. Оригинал.
— Ну да, — горестно кивнул Макканн, — если ты богатый, то ходишь в оригиналах, а если бедный, тебя тут же объявят психом и запихнут в психушку.
— Чин дает определенные привилегии.
— Вот то-то, дружище, и оно.
Некоторое время мы пили молча. Макканн снова окинул взором штабеля бухла.
— Все это очень здорово, но мне чего-то хочется пинту родного, крепкого. Сходим в «Грифон»?
— Пошли, самое время перекусить.
«Грифон» — это наша основная местная забегаловка: приличная, с дешевой едой, не испорченная наплывом клиентов, но достаточно оживленная. Я так никогда и не отряхнул со своих ног впитанные в детстве вкусы и упорно предпочитаю пироги, бобы и чипсы в «Грифоне» пятизвездному бифштексу аиpoivre[11] со сладким укропом, спаржей, courgettes[12] и молодой картошкой в «Олбани»… не говоря уж о том, что для «Олбани» пришлось бы переодеваться. А пожалуй что и в душ сходить. Мы изготовились к выходу в свет. Я собрал пустые бутылки и по пути к двери закинул их в ковш русского бульдозера. Прежде чем куда-то там идти, мне нужно было разжиться наличными.
— А на хрена ему все это хозяйство? — вопросил Макканн, указывая своей многоцелевой башкой на коммунистическую технику. Я распахнул маленькую дверку, прорезанную в одной из огромных — как на складе, в них без труда прошел бы двухэтажный автобус — дверей главного входа и оттащил Макканна от польского самосвала (полного пустых водочных бутылок).
— Это не его, — соврал я. — Это строители оставили.
— Ну да, конечно, — отозвался Макканн уже снаружи, застегивая куртку и с ненавистью глядя через улицу на сверкающий (тонированное зеркальное покрытие) фасад конторы «Бритойл». Когда я покупал церковь, здесь была попросту дыра, а в начале этого года на месте былой дыры вознесся административный комплекс. В аккурат к падению мировых цен на нефть и объявлению о сокращении штатов. Я остановился рядом с Макканном, глядя на искаженное отражение церкви в зеркальных, ступенчатых стенах.
— Кошмар и убожество, — констатировал Макканн. — Дыра и та была лучше.
— Ты дряхлый, ублюдочный реакционер, — сказал я, сбегая по ступенькам паперти на улицу.
— Реакционер? Я? А ты папист недорезанный! — Он догнал меня и пошел рядом. — Это не мы реакционеры, не такие, вроде меня, ведь что же тут реакционного в том, чтобы пытаться сохранить историческое наследие, пусть и такое, как простая дырка в земле; реакционеры — это все эти долбаные предприниматели и акционеры, пытающиеся подлатать капиталистическую систему, повернуть вспять неумолимую поступь истории, и какими бы красивыми словами ни пытались они…
Макканн долдонил про прогресс и регресс, акционеров и реакционеров, капитализм и коммунизм всю дорогу до банка, где я ссудил ему десятку.
А всю дорогу назад, к «Грифону», я думал о теледепеше Рика Тамбера, пытаясь угадать, о чем же это он желает побеседовать, а еще больше — тревожась, по какой это причине он сформулировал свою мысль таким образом — таким, как сформулировал.
Ведь к этому привыкаешь — к тому, как люди формулируют свои мысли, как они используют слова, привыкаешь и начинаешь понимать, на чем сделан акцент. Стараясь припомнить Рикову более-менее среднеатлантическую манеру выражаться, я не мог отделаться от ощущения, что если Рик пишет «Это будут хорошие известия», он, вероятно, имеет в виду, что «Это будут хорошие известия», в отличие от каких-то других, нехороших. А может, это просто мания преследования, обычное для меня дело.
Могло ли случиться нечто такое, о чем я все еще не знаю? Да запросто; я по возможности избегаю газет, телевизора и радио. А что касаемо моих Информационных Загулов, они случаются не так уж часто — раз в два месяца или около того.
В период Информационного Загула я беру напрокат несколько телевизоров, покупаю себе приемник и подписываюсь на все мыслимые и немыслимые газеты и журналы. Я читаю все подряд, я круглый день не выключаю радио, я смотрю по телевизору все, что показывают: мыло и рекламу, викторины и детские передачи. Добротный, полноценный Информационный Загул длится порядка недели, я выхожу из него с красными от недосыпа глазами и более-менее стойким отвращением к тому, что нам впаривают под маркой популярной культуры.
В промежутках между Загулами я читаю немногим меньше, но почти исключительно книги и журналы — журналы, где нет новостей. Таким образом, большую часть года я почти не соприкасаюсь с внешним миром; начнись, например, новая война, я узнаю о ней последним, когда на оконных стеклах появятся косые кресты из бумажных полосок, а по улицам потянутся нестройные колонны людей с тележками и детскими колясками.
Так что же я там такое проспал? На какое всем — кроме меня — известное событие намекает Тамбер?
Да нет, бред это все, паранойя. Наверняка Рик не настолько четок и последователен, чтобы выискивать в его писаниях такие тонкости. Его эпистолярный стиль прямо зависит от того, давно ли он принял понюшку кокаина, плотно ли пообедал, сошелся или расстался с очередной своей пассией. Так-то оно так, но тревога меня не покидала.
- А пока я там прохлаждался,
- Ты уже летела домой.
- И не читал я твою записку —
- Обо всем догадался сам.
- Бросил ее в остывший камин,
- Встал и ушел в загул,
- А она лежала там, пепел на пепле,
- И горела в моем мозгу.
Ничего особенного… но ее мотив все крутится и крутится у меня в голове, а мои старые песни никогда не предвещали ничего хорошего ни мне, ни другим. Мое проклятье, мой злой рок, назвали бы меня при рождении Ионой, и дело с концом… Мистер Мордой-в-грязь, капитан Кривокософф… На пороге «Грифона» я спросил:
— Так что, этот мужик не был слепым?
— Нет, — твердо ответил Макканн. — Я никогда не связываюсь со слепыми…
— Молодец.
— …а то у них эти, палки.
— Макканн… — Я повернулся и увидел ухмыляющуюся, подмигивающую рожу.
— Нет, — повторил он, открывая дверь. — Я в жизни не мочил слепых.
Глава 4
В августе 1974 года, гуляя по Эспедер-стрит, я столкнулся с Джин Уэбб.
Некоторое время назад мы с Джин встречались и даже были почти любовниками, балансируя на самой грани этого «почти». Наши свидания проходили обычным для подростков образом: дальние, в тени, столики пабов (не дай бог кто обратит внимание, что мы несовершеннолетние), неуклюжие поцелуи под железнодорожным мостом — классическая, в общем, картина. У Джин была очень хорошая улыбка, но больше всего я запал на ее высокий (пять футов девять, дюйма на три-четыре больше, чем у средне-Фергюсли-парковой девушки) рост, все-таки не так далеко нагибаться. Мы мучительно, до полного онеменения стеснялись друг друга, что, однако, не мешало нам прекрасно ладить в том, что не требует особых разговоров.
Не знаю уж почему, но с ней я становился особо, сверх всякой меры неуклюжим и бестолковым. Я лил ей на колени пиво и лимонад, я оттаптывал ей ноги; гуляя с Джин по улице, я ставил ей подножку; вставая из-за столика, чтобы сходить к стойке бара или в туалет, я заезжал ей локтем в голову; я цеплял ее роскошные рыжие волосы своими пуговицами, как-то раз я умудрился зубами в кровь разбить ей губу, а другой раз в парке, когда мы играли в конный бой с еще одной, вроде нас, парочкой, я споткнулся, упал и случайно перекинул Джин через себя в кусты, потом она неделю ходила вся ободранная и в синяках. А верх моих достижений — это когда я ждал ее в том же самом парке, сидел себе на скамеечке, смотрел вроде как в никуда и напевал про себя какие-то мелодии. Она подкралась ко мне сбоку и только было наклонилась, чтобы крикнуть «У-у-у!», как я ее почувствовал, вскочил с намерением облапить и поцеловать, но вместо этого долбанул несчастную девочку головой в подбородок, вырубил начисто.
Все, в общем-то, обошлось, через пару минут Джин пришла в себя; я рвался отвести ее в больницу, но она отказалась и даже настояла, чтобы мы пошли на дискотеку, как и собирались, однако синяк под подбородком — это синяк под подбородком, никуда его не спрячешь, и ей потребовалась уйма усилий, чтобы убедить своего папашу, что я и не думал избивать его крошечную девчушку, а то он совсем было настроился навестить меня, да не один, а прихватив за компанию обоих ее старших братьев. По тому, как поглядывали на меня потом эти верзилы, было видно, что у них очень чешутся руки.
Думаю, именно этот случай определил (во всяком случае — для меня) наши отношения и — несмотря на все дальнейшее, несмотря на, не знаю уж как считать, бывшую между нами или не бывшую кульминационную интимность — ознаменовал начало конца, причиной которого стало неуютное сочетание обычного для подростков смущения и горькой уверенности, что моя неискоренимая неуклюжесть делает меня абсолютно несовместимым с этой конкретной девушкой.
Мы старались изо всех сил. Она покорно сносила все травмы и ушибы, я же, делая очередную глупость, мужественно скрывал свое отчаяние. Я и прежде мечтал о том, как стану богатым и знаменитым, но теперь в этих мечтах присутствовала и Джин. Станет ли она ограничивать мою свободу или создаст домашний очаг, надежную базу, куда я смогу возвращаться? Кроме того, я размышлял, каким образом можно надежно выяснить, любишь ты женщину или нет.
Я посвящал ее в свои мечты. Она слушала, улыбалась и не отпускала никаких шуточек. Сев на своего конька, я мог не слезать с него часами; захлебываясь и заикаясь, я живописал ей, каким знаменитым я стану, сколько денег заработаю. Она целовала меня и позволяла мне щупать через свитер и блузку ее грудь, а иногда, когда мы лежали в ее спальне на полу, а в гостиной орал телевизор, даже пускала мою руку под юбку. Случалось, она поглаживала вспученную мотню моих брюк, но зайти дальше мы попросту не смогли бы, даже сумей я убедить ее в привлекательности такой идеи, — куда там, когда за стенкой этот телевизор и каждую секунду ожидаешь, что в дверь постучится ее мама и спросит, не хотим ли мы еще чаю. Я говорил ей, что увезу ее от всего этого — в Лондон, в Париж, Нью-Йорк, Мюнхен…
Я оставил школу, поступил на работу и гордился своим новым статусом самостоятельного, зарабатывающего себе на жизнь мужчины, но все еще жил дома. Джин продолжала учиться и собиралась поступить в художественный колледж. Иногда она сидела с ребенком одной из маминых знакомых, и я тоже забегал туда несколько раз. И вот однажды, почти, ну, совсем-совсем почти, но не совсем…
На другом полу, в комнате, освещенной только голубым мерцанием другого телевизора, звук мы прикрутили, чтобы слышать, если хозяева вернутся, младенец мирно спал в комнате прямо под нами; уйма кувырканий, яростных, до синяков, поцелуев и тяжелого пыхтения, и наконец я подумал: «Ну, вот оно!» — и пальцы на молниях, и тонкий хлопок стянут вниз и отброшен в сторону, и головокружительный запах женщины, хвоя и море, и ошеломительное тепло ее вокруг моей ладони, и ее пальцы, сомкнувшиеся на мне.
Смятение, пот и неуклюжесть, если бы юность умела… ждать годами, а потом секунда, и все кончено. И сословные предрассудки. Позднее я встречал девушек, которые раскидывали ноги по первому намеку и даже без оного, но ни в коем случае не при свете, которые ничуть не задумывались о риске подзалететь, но ни за что не брали в рот. А еще странные туземные обычаи, вроде как с этой девчонкой из нашего Фергюсли, которая подралась на школьном дворе, а когда ее с немалым трудом утихомирили, ни за что не хотела говорить, какие такие страшные слова, сказанные противницей, заставили ее очертя голову броситься в бой. В конце концов, после долгих увещеваний, девочка решилась повторить это немыслимое оскорбление. «Мисс, — сказала она, захлебываясь от рыданий, — она… она сказала, что я ебаная КО-РО-ВА!»
Короче говоря, когда Джин почувствовала ладонью, что еще немного, и все, и перехватила меня в рот, я имел все основания изумиться. По некоей шкале, о которой болтали ребята, такой способ стоял очень, необычайно высоко; мамочки, да это было вообще почти за гранью реальности! Мне как-то не пришло в голову, что а вдруг она просто боялась испачкать ковер.
Всякие там продолжения отпадали начисто; с минуты на минуту должны были вернуться родители покладистого младенца. К тому же у нас не было контрацептивов. Позднее я не раз подумывал, что во всем Пейсли не нашлось бы подростков, равных нам по рассудительности, и — в самые тоскливые свои моменты — очень жалел, что мы не плюнули на всякие там последствия и не пошли дальше, как делали все остальные.
И только следующим вечером, сидя с Джин в пабе, я узнал, что, если говорить чисто технически, я лишил ее невинности. Сперва я даже не поверил, хотя вроде бы и помнил, что что-то там вроде бы поддалось нажиму; мне казалось совершенно невозможным, чтобы вот так, рукой, пальцем, почти без усилий, но она была абсолютно уверена и ничуть не жалела, только смеялась.
И все же.
Может, я все равно чувствовал неловкость и чувствовал, что никогда от этой неловкости не отделаюсь. Может, я не понимал, почему она все равно считает, что пока не надо, почему она никогда больше не приглашала меня посидеть с тем младенцем и почему она так ни разу и не пришла в квартиру, куда я вскоре перебрался, даже когда точно было известно, что сожители мои в отлучке и не скоро вернутся. Не знаю. Но как-то так вышло, что она от меня отдалилась, и я этому не помешал.
Той весной Джин помогала своей маме мыть окна и упала; она сломала руку, сломала ключицу и сильно расшибла голову, ее родители очень беспокоились, нет ли сотрясения. Вечером того же дня я примчался в больницу, но мне там сказали, что пускают только родственников; я хотел объяснить, что я близкий друг и что завтра я уезжаю в отпуск, но не сумел изъясниться связно, они, пожалуй, даже и не поняли, чего я там бормочу. Я покинул жаркие, сверкающие чистотой и прочно пропахшие лекарствами коридоры больницы весь взмокший и красный как рак.
Я ведь и действительно уезжал завтра в отпуск; мы с парой товарищей решили взять палатки и устроить вылазку на Арран [13]. И устроили. Дождь лил почти не переставая. Пять дней кряду я мучился жутким похмельем. Мы вернулись домой раньше намеченного, насквозь промокшие и без гроша в кармане; мучимый раскаянием, что не повидал Джин перед отъездом, — мог же, в конце концов, и задержаться, — я три недели набирался храбрости, чтобы навестить ее, а к тому времени, как набрался, все их семейство уехало отдыхать.
Пока Джин где-то там прохлаждалась, я начал кадрить девушку из Эрскина по имени Линди; в ней было без малого пять футов одиннадцать, а ее папаша владел баром, где иногда выступали местные группы… впрочем, эта история тоже быстро сошла на нет.
И вот теперь, гуляя по Эспедер-стрит, я снова встретил Джин Уэбб, и у меня было такое чувство, словно мы и вообще не расставались, хотя прошел уже без малого год.
Господи, как же мне было тогда хорошо, я чувствовал себя на провербиальный миллион долларов, словно сорвал джекпот в лотерею, получил гарантию бессмертия и поменялся телами с Дэвидом Боуи, и все это сразу. Президент Земного Шара, Властелин Вселенной.
У нас уже был контракт на запись, и прямо сейчас, пока я гулял по Эспедер-стрит, к нам, на север, тяжело тащился непристойно огромный аванс — весьма внушительная цифра вместо паровоза, а за ней целая цепочка нулей-вагончиков, и все это громыхало по проводам каких-то там линий связи, по которым осуществляются переводы денег между банками Лондона и Глазго.
Я увидел Джин, заорал, замахал руками, подбежал к ней, подхватил на руки и несколько раз прокрутил в воздухе — ни разу не уронив. Я смеялся как помешанный, говорил ей, что со дня на день стану знаменитостью, и безапелляционно заявил, что мы должны сию же минуту обмыть это дело. Она улыбалась и не возражала.
На следующий после знакомства с Дейвовой командой день я едва дождался вечера и пошел к ним на репетицию. Я нервничал, нервничал гораздо сильнее, чем можно бы ожидать. Нервничал много сильнее, чем перед самым трудным экзаменом, и едва ли меньше, чем у двери директорского кабинета в ожидании неминуемой порки. Можно бы, конечно, вспомнить и гораздо худшие ситуации из моего сопливого детства, когда папаша входил в крутой штопор и мы сидели вечером, в пятницу там или субботу, сидели, ждали его и заранее дрожали, но это же совсем другое дело, это не какая-то там нервотрепка, а дикий, слепящий ужас. Почувствуйте, как говорится, разницу.
Номер 117 по Сент-Ниниан-террас оказался большой, на отлете стоящей виллой, да там и все дома были в этом роде. Между проезжей частью и тротуаром идет широкая, засаженная деревьями полоса. Низкие каменные заборы, не изуродованные ни одной надписью, ни одним рисунком. За заборами живые изгороди вида до странности аккуратного — словно через них никогда не продирался ни один мальчишка, над ними никогда не летали школьные ранцы. К дому примыкал двухместный гараж размером с нашу квартиру, но несравненно ее чище. По краям широких, чуть приоткрытых ворот гаража пробивался свет, из-за них доносились обрывки гитарных риффов. Я подтянулся, расправил плечи, проверил, на месте ли мой кадык, миновал большую, с поместительным кузовом машину, припаркованную на щебеночной дорожке, перехватил поудобнее свою древнюю, с темной родословной, басуху, увернутую в пару больших «вулвортсовских» пластиковых мешков, и распахнул боковую дверь.
Все уже были в сборе. Я малость припозднился — мои младшие братья играли в допрос пленного вьетнамца, и один из них («американец») связал другого шнуром все той же многострадальной басухи.
— О! — сказал Дейв Балфур. — Привет… Уэйрд.
Он настраивал гитару, сидя в железном, крашенном белой эмалью садовом кресле; Кристина Брайс сидела в другом таком же кресле и что-то быстро писала, она вскинула глаза и молча улыбнулась. Остальные трое целеустремленно таскали из угла в угол какие-то провода и усилители. В просторном гараже было тепло, светло и совершенно — если не считать группу и ее аппаратуру — пусто.
— Хэлло, — сказал я.
— Гитара от «Вули»? — ухмыльнулся клавишник, глядя на пластиковые мешки.
— Ага, — кивнул я и прислонил басуху к стенке.
— Пыхнешь? — спросил драммер.
Я кивнул, взял у него раскуренный косяк и осторожно затянулся. К тому времени я не въехал еще в это дело, в наркоту. Я употреблял мало и с опаской и все время ждал, когда же три моих соквартирника — все они курили дурь по-черному — окончательно дегенерируют, превратятся в идиотски хихикающих идиотиков. Пока что они попросту получали гораздо больше удовольствия, чем я.
Но зато, когда ребята были совсем уже в хлам, их было легче раздевать в покер — небольшой, но все-таки плюс. Так что я, собственно, и не хотел тогда никакой дури, но еще больше не хотел показаться совсем уж полным пентюхом. Я пыхнул пару раз и передал косяк Дейву Балфуру.
— Ты знаком с остальными? — спросил Дейв.
Я покачал головой.
— Это Микки. — Он указал на барабанщика; курчавый, с наморщенным лбом очкарик коротко кивнул.
— Уэстон…
Клавишник, невысокий, крепко сбитый брюнет с очень длинными волосами, хмуро глянул на Балфура и повернулся ко мне:
— Просто Уэс, этого хватит.
— …и Стив.
Басист. Мелкий, суетливый парень с эмбриональной бородкой и очень длинными бакенбардами.
— А это У…
— Н-называйте меня п-просто Дэнни, — вмешался я, нервически улыбаясь каждому из них по очереди; Кристину эта сцена явно позабавила.
Я сидел и мирно слушал, как они сперва разогреваются, а потом отрабатывают то одну, то другую песню, по большей части из тех, что я слышал на концерте, по большей части из второй половины программы. О моей вчерашней критике — ни слова. Было видно, что все они признают Дейва Балфура своим руководителем. Некоторые команды прекрасно обходятся безо всяких руководителей, другим руководитель нужен, но каждый из музыкантов хочет взять эту роль на себя, а в некоторых, вроде этой, естественным образом выделяется кто-то, способный принимать решения спокойно и разумно, без никакой автократичности. Как правило, остальные легко соглашались с мнением Дейва, однако он внимательно выслушивал все высказываемые предложения, и не только выслушивал, но и считался с ними. Я снова, хоть и в меньшей степени, испытал то же, вчерашнее чувство, что я этим людям совсем не нужен, что я здесь чужеродное тело. Но с другой стороны, они разучивали исключительно чужие песни.
Через час или около того мне стало казаться, что они напрочь про меня забыли. Команда трудолюбиво отрабатывала аккорды к песне Джека Брюса «The Consul At Sunset» [14], а я тем временем докуривал шестую сигарету и все больше склонялся к мысли, что они — фактически Дейв Балфур, но будем считать, что «они», — позвали меня только для того, чтобы унизить, в отместку за все, что я там наговорил про их команду и их программу. В нижней части моего живота появилось неприятное ощущение пустоты, мой лоб зудел, макушку покалывало, лицо горело. Я полез в пачку за очередной сигаретой. Что я здесь делаю? На хрена я сюда пришел?
Ублюдки они и больше никто, самовлюбленные, мелкобуржуазные говнюки, белокурые красавчики в шелковых рубашках (и какая разница, что в тот момент ни одной шелковой рубашки в гараже не наблюдалось). Встать сейчас, сказать им, что сбегаю за сигаретами, и не возвращаться. Свалить домой и оставить этих самодовольных мудаков их затеям. И хрен с ней, с басухой в вулвортском мешке, брошу, и все, у меня тоже есть какая-то гордость. Не буду задерживаться из-за такой ерунды, и из-за них — тоже не буду. Это только добавит мне решимости. Пусть они подрочатся с чужим материалом еще годик-другой, ну, может, даже запишут пластинку-другую, а вот когда мой альбом и сингл взлетят в топы одновременно на обоих берегах Атлантики, вот уж они локти кусать будут…
— Приятно, что кто-то может получать от этого удовольствие, — сказала Кристина, опускаясь в соседнее кресло. — Можно стрельнуть у тебя сигарету?
Сообразив, что по моему лицу гуляла мстительная, сладострастная улыбка, я густо покраснел и протянул ей пачку. Когда я щелкнул зажигалкой, рука моя так тряслась, что Кристине пришлось ее придержать, но она ничего не сказала, а просто откинулась на спинку кресла и стала смотреть на остальных, как они сгрудились вокруг барабанов и чего-то там спорят, отстукивают обрывки ритма, играют обрывки музыкальных фраз.
— Так ты помнишь меня по школе?
— Д-да, — кивнул я. — Т-ты раз от-т-шила меня н-на школьных т-танцах.
— Не может быть! — поразилась Кристина. — Когда это было?
— Рождество… ш-ш-школьные танцы… г-года т-три назад.
Кристина задумалась, затянулась и медленно кивнула.