Истоки постмодерна Андерсон Перри

Таким образом, последующие рассуждения об этих изменениях расставляют акценты несколько по-другому. В «Семенах времени» раскрывается иной аспект плебеизации: не столько сокращение дистанции между классами, сколько отмена социальных различий вообще, т. е. эрозия или подавление любой категории иного в коллективном воображаемом. Альтернатива, которую некогда могли воплощать высшие слои общества или его дно, аборигены или иностранцы, теперь теряет свои краски в фантасмагории взаимозаменяемых статусов и случайной мобильности, при которой на социальной лестнице нет никаких непреложно установленных позиций, а чужаком может быть только некто совершенно сторонний, андроид или инопланетянин. Однако этой фрагментации соответствует не увеличение объективного равенства (которое на постмодернистском Западе, напротив, повсеместно уменьшается), но, скорее, деградация гражданского общества как пространства приватности и автономии в искромсанную «ничейную землю» анонимного мародерства и дерегулированного насилия — мир Уильяма Гибсона из «Бегущего по лезвию»38. Хоть и не без своеобразного мрачного удовлетворения, такая плебеизация несет с собой не столько рост народного просвещения, сколько новые формы опьянения и иллюзий. Здесь — естественная почва для пышного размножения товаризированных образов, которые Джеймисон анализирует во всех своих работах.

Понятие «плебеизация» восходит к Брехту. Однако фиксация всех этих двусмысленностей является также напоминанием о тех рубежах, на которых, если можно так сказать, его мысль запнулась. Существовала одна масштабная реальность, всегда ускользавшая от искусства Брехта: красноречивым знаком того, что он чувствовал себя неуверенно перед ее лицом, является тривиализация «Артуро Уи». Ибо Третий Рейх также был, несомненно, формой плебеизации — вероятно, наиболее радикальной из всех известных: она не отражала, но осуществляла искоренение любого следа иного. Это замечание не связано с заклинанием возрождающихся опасностей фашизма, праздным занятием современных левых и правых. Оно лишь должно напомнить нам об альтернативном наследии той эпохи, о случае Грамши, который в годы своего тюремного заключения столкнулся с политической силой и народной поддержкой фашизма, нисколько не впав при этом в самообман. Именно в его тетрадях, вероятно, обнаруживается наиболее убедительная из всех возможных аналогия с социальными преобразованиями постмодерна.

Как итальянец, Грамши был вынужден сравнивать Ренессанс и Реформацию — новое пробуждение классической культуры и наивысший расцвет искусств, который когда-либо видела его страна, и рационализацию теологии и серьезное оживление религиозной жизни, которых она не знала. Конечно, интеллектуально и эстетически Ренессанс может выглядеть куда привлекательнее, чем последовавшая за ним Реформация, которая — если рассматривать ее узко — во многих отношениях демонстрирует регресс к грубому мещанству и библейскому мракобесию. Однако в определенном смысле Реформация была консервативной реакцией, ведущей к историческому прогрессу. Ибо Ренессанс был по сути делом элиты, ограничивавшимся привилегированным меньшинством даже среди образованных людей, тогда как Реформация была массовым движением, изменившим взгляды половины европейских обывателей. Однако переходом от одного к другому создаются условия для Просвещения39. Ибо сверхсложная ренессансная культура, распространение которой было ограничено только высшими слоями общества, должна была упроститься и огрубеть, чтобы ее разрыв со Средневековьем мог быть сообщен низам как рациональный импульс. Реформа религии была тем необходимым мошенничеством, переходом интеллектуальных достижений через суровое испытание популяризации на более широкую и поэтому, в конце концов, более прочную и свободную социальную основу.

Эмпирические подтверждения концепции Грамши в данном случае нас не касаются. Нам интересен только процесс, который он описывает. Действительно, разве он не похож на исторически рассмотренное отношение модерна к постмодерну? Переход от одного к другому как переход от одной культурной системы к другой отмечен, как представляется, такой же комбинацией распространения и размывания. «Плебеизация» в этом смысле подразумевает расширение социальной базы культуры модерна, но в то же самое время серьезное утончение его сущности — ради соответствия плоским установкам постмодерна. Качество в очередной раз меняется на количество в процессе, предстающем, в зависимости от точки зрения, желанным освобождением от классовых ограничений или же жестоким удушением творческих энергий. Определенно, феномен культурного огрубления, на двусмысленный характер которого указывал Грамши, сегодня обнаруживается в глобальном масштабе. Массовый туризм, самая мощная из индустрии спектакля, может служить его символом, будучи удивительной смесью освобождения и грабежа. Однако здесь аналогия ставит свой вопрос. В эпоху Реформации механизмом нисхождения в народную жизнь была религия: это протестантские церкви обеспечили переход от постсредневековой культуры к более демократическому и секулярному миру. Сегодня подобным механизмом является рынок. Но являются ли банки и корпорации подходящими кандидатами на ту же историческую роль?

Достаточно сделать лишь несколько шагов на пути сравнения, чтобы увидеть его пределы. Реформация во многих отношениях была снижением ранее достигнутого культурного уровня: такие фигуры, как Макиавелли, Микеланджело, Монтень или Шекспир, уже не появлялись. Но она была, безусловно, и политическим движением, полным судорожной энергии, которое развязывало войны, в том числе и гражданские, и обусловливало революционные и миграционные процессы в главной части Европы. Протестантская динамика была идеологической, движимой набором убеждений, жестко привязанных к индивидуальному сознанию, сопротивляющейся традиционным авторитетам, преданной букве и враждебной образу, — взгляды, которые породили радикальных мыслителей эпохи, сперва теологов, а затем, все более открыто и непосредственно, политических писателей (путь от Меланхтона и Кальвина к Уинстенли и Локку). В этом для Грамши заключалась прогрессивная роль Реформации, проложившей дорогу к Просвещению и к Французской революции. Она была восстанием против до-модернистской идеологии вселенской церкви.

Культура постмодерна является прямо противоположной. Хотя в прошлой четверти века по миру прокатились великие политические изменения, они редко были результатом жестокой и массовой политической борьбы. Либеральная демократия распространялась силой экономического примера или давления — «тяжелой артиллерии товаров», как называл его Маркс, а не в результате морального подъема или социальной мобилизации. И поскольку дело обстояло именно так, то ее содержание стало постепенно размываться, как на ее родине, так и на новых территориях, по мере уменьшения числа голосующих на выборах и нарастания социальной апатии. Zeitgeist, дух времени не изменяется: настал час демократического фатализма. И как может быть иначе, если социальное неравенство возрастает в той же мере, что и политическая законность, а гражданское бессилие идет рука об руку с расширением избирательных прав? Движется только рынок — но со все увеличивающейся скоростью, смешивая обычаи, стили, сообщества, народы. В конце путешествия не ожидается никакого предопределенного просвещения. Плебейское начало не предполагает автоматической связи с философским завершением. Движение религиозной реформы началось с разрушения образов; пришествие постмодерна установило господство образов, прочное, как никогда ранее. Образ, некогда поколебленный ударами раскольников-иконокластов, теперь заключен в плексигласовый ларь и возведен в универсальный ex voto (вотивный дар).

Культура спектакля, конечно, породила свою собственную идеологию. Это — докса постмодерна, истоки которой обнаруживаются в творчестве Лиотара. В интеллектуальном отношении она не представляет большого интереса: нетребовательное попурри из понятий, являющее собой в итоге не более чем вялый конвенционализм. Но поскольку циркуляция идей в социальном теле, как правило, зависит не от их когерентности, а от их совпадения с материальными интересами, то влияние этой идеологии остается значительным: оно не ограничивается только жизнью кампуса, но распространяется на популярную культуру в целом. Именно этому комплексу Терри Иглтон посвятил свою искрометную критику в «Иллюзиях постмодерна». Вначале Иглтон проводит четкое различие между постмодерном как этапом развития искусства и постмодерном как системой ides reus (расхожих мнений) и поясняет, что объектом его исследования является только эта последняя. Затем он рассматривает один за другим стандартные тропы антиэссенциалистской, антифундационалистской риторики: разные виды отрицания идеи человеческой природы; концепции истории как случайного процесса; уравнивание классов с расой и полом; отказ от целостности или идентичности; спекуляции о неопределенном субъекте — и с изысканной ясностью показывает их несостоятельность. Довольно редко происходит такое эффектное и внятное разоблачение того, что можно назвать, сардонически адаптировав Грамши к Джонсону, общепризнанной чепухой эпохи.

Однако целью Иглтона является не только составление антологии благоглупостей. Он также помещает идеологию постмодерна в исторический контекст. Развитый капитализм, как утверждает он, нуждается в двух взаимоисключающих системах легитимации: в метафизике неизменных надличностных истин (дискурс о верховной власти закона, договора и обязательств) в политическом порядке и в казуистике индивидуальных предпочтений для обеспечения постоянной перемены моды и потребительских удовольствий в экономическом порядке. Постмодерн придает этому дуализму парадоксальное выражение, поскольку если его отрицание центрированного субъекта в пользу непостоянного потока желаний сочетается с аморальным гедонизмом рынка, то отказ от любых обоснованных ценностей или объективных истин подрывает преобладающую легитимацию государства. Как объяснить эту двойственность? Здесь Иглтон начинает колебаться. Его исследование начинается с наиболее распространенной интерпретации постмодерна как продукта политического поражения, которое левые потерпели на сегодняшний день, — «несомненного разгрома»40. Но этот вывод подается скорее как шуточная притча, нежели как актуальная реконструкция. Ибо Иглтон со свойственным ему сочувствием предполагает, что постмодерн не может сводиться лишь к этому: он был также выходом на теоретическую сцену униженных меньшинств и «подлинной революцией» в мышлении о власти, желании, идентичности и теле, без чего отныне невозможно представить себе радикальную политику41.

Идеологическая двойственность постмодерна, таким образом, может увязываться с историческим контрастом, схематично это выглядит так: поражение организованных рабочих и студенческих бунтов завершается экономическим подстраиванием под рынок; возвышение униженных и оскорбленных приводит к политически окрашенным сомнениям относительно морали и государства. Некоторые из этих параллелей, несомненно, скрыто присутствуют в концепции Иглтона. Но если они никогда не становятся достаточно явными, то по причине определенной двусмысленности ее установки. На ее поверхности представляется, что для двух основополагающих тенденций, приписываемых ею постмодерну, нет никакой общей меры: первая определяет главную тему, которая составляет содержание всей книги; вторая, так сказать, является иносказательной компенсацией за нее в двух параграфах. Политическая реальность, возможно, предполагала, что данная пропорция оправдана. Но она с трудом сочетается с понятием двойственности, которое предполагает равенство следствий. Возможно, ощущая эту сложность, Иглтон ежеминутно перечеркивает левой рукой то, что написал правой. История политического поражения завершается «самой причудливой вероятностью из всех, когда он спрашивает: „А что если этого поражения никогда не было? Что, если речь идет не столько о восстании левых с последующим его разгромом, сколько о постепенном распаде, поступательной утрате нерва, прогрессирующем параличе?“» Если дело обстоит так, то тогда баланс между причиной и следствием восстанавливается. Но Иглтон, хотя и склоняется к этой комфортной фантазии, слишком здравомыслящ, чтобы настаивать на ней. Его книга заканчивается так же, как и начинается, «к сожалению, на минорной ноте»: не баланс, но иллюзия является концевой строкой постмодерна42.

Дискурсивный комплекс, являющийся объектом критики Иглтона, как он сам замечает, представляет собой феномен, который можно рассматривать вне связи с художественными формами постмодерна, — идеологию как отличную от культуры в традиционном значении терминов. Но, конечно, если употреблять их более широко, то такое четкое разделение невозможно. Как тогда следует описывать отношение идеологии и культуры? Как фактически показывает Иглтон, докса постмодерна определяется исходной близостью с катехизисом рынка. Следовательно, то, с чем мы имеем дело в сфере идеологии, является противоположностью «умеренности» как доминирующей тенденции постмодернистской культуры. Удивительно, но Джеймисон этим практически не занимался. Однако если мы зададимся вопросом, где можно найти противоположный момент в виде теории «ультра», то за ответом далеко ходить не придется. Часто говорят, что постмодернистское искусство не создает манифестов — таких, которые обозначили историю модерна. Это, конечно, преувеличение, что доказывают приведенные выше примеры Кошута и Кулхаса. Однако не вызывает сомнений, что если эстетические программы еще и появятся — пусть даже теперь на индивидуальном, а не на коллективном уровне, — то в них будет отсутствовать любое революционное видение того типа, который был сформирован историческим авангардом. Ситуационизм, который предвосхитил многие аспекты постмодерна, не имел продолжения в его рамках.

Однако тот теоретический образец, который представляли авангардные формы, не исчез полностью. Скорее, изменились его функции. Ибо чем еще является подведение итогов самого постмодерна, осуществленное Джеймисоном? В эпоху модерна революционное искусство создало собственные описания своего времени и признаков будущего, в то время как большинство его практик политическими или философскими мыслителями из числа левых рассматривались скептически (или, в лучшем случае, избирательно). Холодность Троцкого к футуризму, сопротивление Лукача отчуждению (Verfremdung) Брехта, антипатия Адорно к сюрреализму нплохо характеризуют эту ситуацию. В период постмодерна роли поменялись. Радикальные течения в искусстве, использующие или развивающие наследие авангарда, не являются чем-то совсем уж из ряда вон выходящим. Однако несомненно, что (отчасти из-за дезориентирующего сосуществования «умеренного модерна», у которого нет более раннего эквивалента) эта «ультра-модернистская» культура не характеризует эпоху и не создает впечатления об общей ее направленности. В этом заключается главное достижение теории постмодерна, созданной Джеймисоном. Сегодня, сравнительно с модернистским прошлым, критические амбиции и революционный lan (порыв) классического авангарда иссякли. В этом отношении работу Джеймисона можно рассматривать как единственный продолжительный эквивалент всех страстных метеорологии прошлого. Тотализатор теперь находится вовне, но этот сдвиг относится к тому моменту истории, который находит объяснение в самой теории. Постмодерн является культурной логикой капитализма, который не находится в состоянии войны, но, напротив, беспрецедентно самоуверен. Сопротивление может начаться только после того, как мы рассмотрим весь этот порядок как он есть.

Масштаб

Классический авангард оставался западным, несмотря на то, что гетеродоксальные направления модерна, одним из которых он был, постоянно искали вдохновение на Востоке, в Африке, в индейской Америке. Работа Джеймисона выходит за эти западные рамки. Однако можно задаться вопросом: не наблюдается ли и в этом случае проекции неоправданно гомогенного культурного универсума, смоделированного, в сущности, по североамериканской системе? «На смену модернизму, — пишет Питер Уоллен, — пришел не суммирующий постмодернизм, но новая гибридная эстетика, в которой новые формы коммуникации и представления будут постоянно вступать в конфронтацию с новыми простонародными формами изобретательства и выражения» за пределами «душного евроцентричного дискурса» как позднего модерна, так и постмодерна43. Этот тип возражений принимает более доктринальную форму в корпусе «теории постколониализма». Данный критический подход развивался с середины 80-х годов, будучи в основном непосредственной реакцией на влияние идей постмодернизма в странах Центра и в частности на работы самого Джеймисона в этой области.

Суть атаки на его теорию заключается в том, что он игнорирует или замалчивает практики Периферии, которые не только не могут вписаться в категории постмодерна, но и активно отрицают их. Для этих критиков постколониальная культура по сути своей является более оппозиционной и более политизированной, чем постмодерн Центра. Бросая вызов высокомерным претензиям Центра, она, как правило, решительно взывает к собственным радикальным формам образности или реализма, которые запрещены конвенциями постмодерна. Главные сторонники постколониализма «желают раз и навсегда заклеймить и отвергнуть постмодерн как неоимпериализм». Ибо «понятие постмодерна было сформулировано в терминах, которые более или менее осознанно уничтожают саму возможность постколониальной идентичности». Это подразумевает потребность жертв западного империализма в том, чтобы обрести понимание самих себя, «не прибегая к универсалистским или европоцентристским идеям или образам»44. Для этого им необходимы не пагубные категории тотализирующего западного марксизма, но дискретные генеалогии, например, Мишеля Фуко.

На критику постколониальной теории уже был дан ряд убедительных ответов, приводить которые здесь не имеет смысла45. Само понятие «постколониальный», как оно используется в этой литературе, столь пластично, что теряет практически всю свою критическую остроту. Его защитники настаивают, что во временном отношении постколониальная история не ограничивается периодом после обретения независимости бывшими колониями, а, скорее, включает весь их совокупный опыт с начала самой колонизации. Пространственно же постколониализм не ограничивается территориями, некогда захваченными Западом, но распространяется также и на заселенные им земли, так что согласно этой извращенной логике даже Соединенные Штаты (само гнездо неоимпериализма) становятся постколониальным обществом, ищущим свою ненарушенную идентичность46. Инфляция этого понятия, ведущая к утрате им любого операционального значения, вне всякого сомнения, многим обязана его геополитическим истокам (которые находятся, вопреки ожиданиям, не в Азии или Африке, а в бывших белых доминионах — Новой Зеландии, Австралии, Канаде), а также, вероятно, отчасти и его интеллектуальным истокам — на ум приходит банализация власти в фукианском перенапряжении понятия. В любом случае концепция «постколониального», столь размытая, как эта, едва ли достигает своей цели.

Более разумной интерпретацией термина является толкование префикса «пост» в более строгом смысле как обозначающего исторический период, когда деколонизация уже завершилась, но неоимпериалистическое господство все еще сохраняется (уже не при помощи военной силы, но благодаря идеологическому согласию, которое требует нового типа политического и культурного сопротивления)47. Эта версия идеи постколониализма лучше отражает реальность современного мира, даже если вторая часть термина бьет мимо цели, так как крупные страны вроде Китая (являющегося особым объектом этой реинтерпретации) или Ирана никогда не были колониями, а большинство государств Латинской Америки избавились от колониальной зависимости около двухсот лет назад. Однако, делая упор на масштабность проникновения рынка в народные культуры вне зоны развитого капитализма, эта концепция не столько вступает в противоречие, сколько согласуется с джеймисоновским описанием воздействия постмодерна; более того, на уровне деталей она полностью его подтверждает. Так же и живучесть измененных форм реализма в искусстве Периферии (где, например, употребление мистических мотивов может рассматриваться как типичное обращение к «оружию слабых») и их беспокоящий эффект, на которые постколониальные критики обоснованно указывают, не противоречат конфигурации Центра. В конце концов, постмодерн, особенно в своем «умеренном» варианте, всегда включал реалистические мотивы и не имел проблем с встраиванием в них сверхъестественных поворотов.

Более существенное возражение против идеи Джеймисона о глобальном доминировании постмодерна исходит не от притязаний на постколониальность, но, скорее, просто от отсутствия полной капиталистической модернизации в столь многих регионах того, что некогда называлось третьим миром. Как можно говорить о постмодерне в условиях, когда все еще отсутствуют (или наличествуют лишь частично) минимальные условия модерна — грамотность, промышленность, мобильность? Путь от «Туфель в бриллиантовой пыли» до Такла-Макан или Ирравади весьма долог. Тем не менее аргументация Джеймисона не зависит от утверждения — явно абсурдного, — что современный капитализм создал гомогенный набор социальных условий по всему миру. Система предполагает неравномерность развития, и ее «непредвиденная новая экспансия» «равно неравным образом» затмевает старые формы неравенства и умножает новые, «которые пока нам не вполне понятны»48. Реальный вопрос заключается в том, не слишком ли велико это неравенство, чтобы можно было говорить об общей культурной логике.

Постмодерн возник как культурная доминанта в беспрецедентно богатом капиталистическом обществе с очень высоким средним уровнем потребления. Джеймисон еще в первом своем исследовании выявил непосредственную связь одного с другим и затем настаивал на специфически американских корнях постмодерна. Разве не является тогда разумным предположение, что там, где уровень потребления и развития промышленности значительно ниже, должна доминировать конфигураия, более близкая к модерну, в том его виде, в каком он некогда процветал на Западе? Это была гипотеза, к которой я, во всяком случае, склонялся49. Не стоит ли при таковых обстоятельствах ожидать явного дуализма низких и высоких форм, сопоставимого с европейским водоразделом между авангардом и массовой культурой, возможно, даже с большим разрывом между ними? Может показаться, что индийский кинематограф — это как раз тот случай: контраст между фильмами Сатьяджита Рея (Satyajit Ray) и лавиной бомбейских поделок песенно-танцевального жанра выглядит таким же сильным, как и в развитом мире. Однако это пример крайне защищенного национального рынка 60-х годов. Сегодня глобальные коммуникационные системы обеспечивают несопоставимо больший уровень культурного проникновения первого мира в бывший второй и третий. В этих условиях влияния форм постмодерна избежать уже невозможно — в архитектуре городов вроде Шанхая и Куала-Лумпура, на художественных выставках Каракаса и Пекина, в романах и фильмах, созданных от Москвы до Буэнос-Айреса.

Влияние, однако, не обязательно означает доминирование. Наличие значительных групп художников или групп зданий, несомненно, отсылающих к постмодерну, не гарантирует локальной гегемонии. Если пользоваться терминами самого Джеймисона, перенятыми им у Рэймонда Уильямса, постмодерн вполне мог быть лишь «возникающим» (это вероятнее, чем то, что модерн являлся «остаточным»). Такова, определенно, позиция такого хладнокровного критика, как Джонатан Арак, который работает над этими темами в стране, где они обсуждаются куда более активно, чем где-либо еще, — в КНР50. Этот вывод трудно оспорить, если учесть наличие в Китае почти миллиарда крестьян. Джеймисон мог бы ответить, что глобальная гегемония постмодерна именно такова — общее доминирование на мировом уровне, не исключающее вторичной роли на национальном уровне в любом конкретном случае. Однако можно дать и иной ответ, значительно более убедительный. Культура постмодерна — это не просто набор эстетических форм, это еще и технологический комплекс. Телевидение, бывшее столь важным фактором при переходе к новой эпохе, не имеет модернистского прошлого. В период постмодерна оно стало наиболее мощным средством из всех. Но эта мощь куда больше, абсолютно несоизмеримо больше влияния всех остальных медиа в бывшем третьем мире, чем в первом.

Этот парадокс должен удержать нас от поспешного отбрасывания идеи о том, что и проклятые этого мира также вошли в царствие спектакля. Оно вряд ли останется заповедным. Ибо впереди лежит воздействие новых технологий имитации, или жонглирования, которые появились совсем недавно даже в богатых культурах. Теперь у нас имеется весьма впечатляющая диорама этих технологий в книге Джулиана Сталлабрасса «Гаргантюа». Здесь довольно неожиданно находит отклик призыв Джеймисона к развитию идей «Культурной индустрии» Адорно и Хоркхаймера — в качестве реакции на более поздние формы манипулирования. Ни одна работа после этого знаменитого анализа не подходила столь близко к обозначенным им целям и не являлась столь удачным его продолжением, хотя здесь компенсирующее влияние Беньямина отклоняет проект Адорно от декларативной систематичности в более пуантилистскую феноменальную плоскость. Сталлабрасс исследует цифровую фотографию, коммуникацию в киберпространстве и компьютерные игры, равно как и более привычный ландшафт из автомобилей, моллов, граффити, заброшенных зданий и самого телевидения как прообраз будущей массовой культуры, которая угрожает вытеснением самому спектаклю, как он известен до сих пор, посредством полного стирания границ между воспринимаемым и разыгрываемым. В рамках этой тенденции новые техники вызывают к жизни возможность самозагерметизированного универсума имитации, способного завуалировать — и изолировать — порядок капитала более совершенным образом, чем когда-либо ранее. Серьезность тона и точность в деталях характеризуют это актуальное рассуждение.

Однако его логика в одном существенном аспекте идет вразрез с его структурой. Сталлабрасс имеет весьма отдаленное отношение ко всем разговорам о постмодерне и придерживается теории о жестком разграничении мира на бедные и богатые зоны, которое, по его мнению, должно маскироваться массовой культурой, — и в этом заключается ее главная роль51. Однако более правдоподобное рассуждение указывает иной путь. Исследуемые Сталлабрассом технологии, как по времени, так и по воздействию, преимущественно постмодернистские (если этот термин вообще имеет какое-нибудь значение), и они определенно не останутся, вопреки тому мнению, которому он, как кажется, иногда следует, ограниченными исключительно первым миром. Рынок компьютерных игр в странах третьего мира растет уже сейчас. Здесь так же, как и в случае телевидения, появление новых типов коммуникации и имитации ведет скорее к объединению, нежели к разъединению урбанистических центров грядущего столетия, даже несмотря на гигантскую разницу в уровне средних доходов. Пока капиталистическая система будет сохранять господство, каждое новое достижение индустрии образов будет увеличивать радиус постмодерна. В этом отношении можно утверждать, что его глобальное доминирование практически предопределено.

Аргументация самого Джеймисона проводится на ином уровне. Для него, как всегда, доказательство кроется в самих культурных практиках. О характерных особенностях постмодерна, уже более не являющегося западным, можно судить по образцовым работам Периферии. Модернистский формат «Фальшивомонетчиков» Андре Жида с их нравоучительной развязкой может служить критерием для их потрясающей современной трансформации в «Террористах» Эдварда Янга и в их отношения с новой волной тайваньского кино, которое формирует, по мнению Джеймисона, «связный цикл, удовлетворяющий потребности зрителя больше, чем любой известный мне национальный кинематограф (за исключением, пожалуй, французского кино 20-30-х годов)». В этом же ключе брехтова концепция Umfunktionierung (придания другой функции) сама становится непредсказуемо переоснащенной в «величественной веселости» «Благоухающего кошмара» Кидлата Тахимика, где стандартные оппозиции культурного национализма — первого и третьего мира, старого и нового — лишаются формы в разваливающихся конструкциях, функционирующих столь же малопонятным образом, как и сами филиппинские джипни52.

Едва ли можно отыскать симпатии менее европоцентричные по характеру и более отвечающие задачам Уоллена. Действительно, заирские художники или нигерийские музыканты, повествованием о которых заканчивается «Налет на холодильник», творческие изобретатели «паратуристического искусства», неотделимого от эффектов постмодернистского путешествия, учат тому же самому: что «выбор между подлинным национализмом и гомогенизирующей современностью все больше и больше устаревает»53. Окончательный вердикт у обоих критиков одинаков: симптомы бесплодия и провинциализма в Центре и признаки художественного обновления на Периферии. Постмодерн также может быть знаком данной ситуации. «При позднем капитализме и в его мировой системе, — пишет Джеймисон, — маргинализуется даже центр, потому что выражения маргинально неравномерного и неравномерно развитого, исходящие из текущего капиталистического опыта, часто более интенсивны и мощны» и «прежде всего, более симптоматичны и осмысленны, нежели что-то иное, что может еще сказать ослабленный Центр»54.

Политика

Неравномерное развитие: симптоматичное понятие. Это термины из сферы искусства, которые подводят нас к кульминации творчества Джеймисона. В начале его первого большого сочинения, «Марксизм и форма», мы находим эпиграф из Малларме: «Il n'existe d'ouvert la recherche mentale que deu voies, en tout, o bifurque notre besoin, savoir, l'esthtique d'une part et aussi l'conomie politique»55. Воспроизведя это высказывание в «Постмодерне» в качестве символа всего своего предприятия, Джеймисон истолковал его как «разделяемое обеими дисциплинами восприятие обширного двойного движения — в области формы и в области материи»56 — тайное согласие между Ельмслевом и Марксом. Выше уже говорилось о том, в каком смысле творчество Джеймисона может рассматриваться как кульминация традиции западного марксизма. Сильной стороной этой традиции всегда была эстетика, и Джеймисон сыграл здесь выдающуюся роль. Но в основании эстетических исследований этой когорты мыслителей всегда лежал набор почерпнутых из «Капитала» экономических категорий, которые определяли направление и цель данных исследований. Творчество Лукача или Адорно немыслимо без этой постоянной внутренней связи. В то же время в области политической экономии (как ее понимал Маркс, Люксембург или Гильфердинг) сама эта традиция не произвела ничего значительного. В этом отношении она полагалась на интеллектуальное наследие и не пыталась его развивать. Альтернативная классическая традиция, стремившаяся продолжить марксистский экономический анализ в эпоху Великой депрессии, как правило, игнорировалась, а к концу Второй мировой войны полностью иссякла.

Таким образом, когда двадцать лет спустя, на пике послевоенного бума, начал работать Джеймисон, разрыв между эстетическим и экономическим измерениями культуры левых был больше, чем когда бы то ни было. В его творчестве нашла свое продолжение великая эстетическая традиция. Но когда в начале 70 годов, в связи с вхождением капиталистического мира в период продолжительного спада, стала возрождаться экономическая традиция, Джеймисон на удивление активно и творчески отреагировал на это событие. Мы уже отметили ту решающую роль, которую сыграла в его обращении к теории постмодерна книга Эрнста Манделл «Поздний капитализм». Это было не случайное влияние. В «Культурном повороте» Джеймисон серьезно развил свою концепцию постмодерна за счет творческих заимствований из «Долгого двадцатого века» Джованни Арриги, чей синтез Маркса и Броделя предлагал самую амбициозную на тот момент интерпретацию общей истории капитализма. Здесь динамика финансового капитала «в области материи» запускает движение фрагментации «в области формы», которое отслеживается повсеместно: от рецензий на фильмы до постмодернистских коллажей общих мест. В каждом случае экономический референт функционирует не как внешняя опора, но как внутренний элемент самой эстетической конструкции. Последний текст в том же издании, «Кирпич и воздушный шар», подсказывает, в отношении чего «Пределы капитала» Дэвида Харви могли сыграть сходную роль57.

Таким образом, два пути Малларме сливаются в один. Но если целью является продолжение марксистского проекта в постмодернистском мире, то действительно ли экономика и эстетика— единственные направления маршрута? Как обстоит дело с политикой? В эпиграфе она не забыта. В конце концов, Малларме говорит не об экономике, но о политической экономии. Этот канонический термин, впрочем, не столь однозначен, как кажется. Исходно употреблявшийся для обозначения систем Смита, Рикардо и Мальтуса, он был объектом критики Маркса. Но когда с маржиналистской революцией неоклассические теории Вальраса, Джевонса и Менгера превратились в господствующую ортодоксию, сам Маркс стал отождествляться с теми своими предшественниками, с которыми он порвал как с ископаемыми из доисторического прошлого науки, — критика политэкономии стала не более чем ее последней догматической главой. В итоге поздние марксисты часто рассматривали эту традицию как свою, противопоставляя ее формализму «чистой» экономики, кодифицированной наследниками неоклассических мыслителей. Но в качестве таковой она имела остаточный характер — «политической» она была лишь постольку, поскольку выходила за пределы рыночных расчетов к социальным референциям, которые в иных случаях оставались без внимания. Такого узкого смысла «политического» никак недостаточно для того, чтобы охарактеризовать наследие Маркса.

Но даже если поэтический афоризм эпиграфа не оставляет независимого пространства для политического, то это последнее отчетливо проявляется в ином месте — в названии наиболее систематизированной теоретической работы Джеймисона в области самой литературы. «Политическое бессознательное» начинается со слов: «В этой книге я собираюсь обосновать первичность политической интерпретации литературных текстов. Здесь политическая перспектива будет представлена не как некий вспомогательный метод, не как факультативная поддержка для других методов интерпретации, используемых сегодня — психоаналитического, мифо-критического, стилистического, этического и структуралистского, но как абсолютный горизонт любого прочтения и любой интерпретации». Джеймисон замечает, что такая позиция может показаться чересчур радикальной. Однако ее смысл объясняется несколькими страницами позже, когда декларируется, что «нет ничего, что не является социальным и историческим: более того, „в конечном счете“ все является политическим»58. В этом — всеобъемлющий смысл термина, который сообщает свою силу названию книги. Однако в рамках той интерпретативной стратегии, к которой он ведет, имеется и иное, меньшее пространство политического — политического в более узком смысле. Касаясь данного аспекта, Джеймисон утверждает, что существует «три концентрических каркаса, которые размечают смысл социальной основы текста, через понятия, во-первых, политической истории в узком смысле мгновенного события или хроникообразных представлений в истории; во-вторых, общества в теперь уже менее диахроническом и связанном со временем смысле конститутивного напряжения и борьбы между социальными классами; в-третьих, истории, воспринимаемой теперь в самом широком смысле смены способов производства и последовательности и судьбы различных формаций, имевших место в истории человечества: от доисторической жизни до того, что нам предуготовило далекое будущее»59.

Здесь мы видим четкую иерархию, простирающуюся от фундаментального до поверхностного: экономическое — социальное — политическое. В последнем случае «история сводится» — глагол предвещает, что должно последовать — «к диахронической агитации, проводящейся год от года, к хроникообразным анналам взлета и падения политических режимов и социальных стилей, а также к страстной непосредственности борьбы между историческими личностями»60. Все это напоминает, прежде всего, броделевское описание l'histoire vnementielle (событийной истории) в его знаменитом списке исторических времен — ту эфемерную пену эпизодов и событий, которую он сравнивает с прибоем, когда пришедшие со стороны Африки волны разбиваются о берега Баии под тусклым светом звезд. Формальное сходство двух трехчастных схем, подогнанных скорее под географическую, нежели под экономическую l'histoire immobile (застывшую историю), довольно очевидно. Их объединяет, как представляется, некое умолчание по отношению к политическому в строгом смысле — т. е. к политическому как к независимой области действий, чреватой своими собственными последствиями.

В случае Броделя эта сдержанность соответствует всей структуре и плану его работы. Но в случае марксиста можно усомниться, так ли оно должно быть. Джеймисон, однако, указал основания для этого. В наиболее шокирующем из своих текстов — преднамеренно шокирующем — он говорит о естественном родстве между одной из наиболее радикальных версий неолиберализма (теорией экономиста Чикагской школы Гари Бекера, согласно которой человеческое поведение всегда определяется принципом максимизации прибыли) и социализмом, поскольку оба избавляются от нобходимости в политическом мышлении. «Традиционные жалобы на то, что в марксизме отсутствует автономная политическая рефлексия, — пишет он, — свидетельствуют скорее о его силе, чем о слабости». Ибо марксизм не является политической философией, и хотя, «несомненно, существует марксистская политическая практика, но марксистская политическая мысль, если она не является практической в названном смысле, имеет дело исключительно с экономической организацией общества и с тем, как люди взаимодействуют с целью организации производства». Неолиберальная вера в то, что при капитализме имеет значение только рынок, является, таким образом, близкой родственницей марксистской концепции, согласно которой при социализме в расчет должно приниматься только планирование: в обоих случаях нет ни слова о политических изысканиях как таковых. «Нас с неолибералами объединяет многое, практически все, за исключением наиболее существенных моментов!»61

За яркой провокацией этих строк лежит принципиальная убежденность — не случайно, что формула Малларме снова появляется именно здесь62. Но они отвечают также чувству непосредственных приоритетов. Возвращаясь в конце «Геополитической эстетики» к своей трехчастной схеме, Джеймисон отмечает по поводу фильма Тахимика, что в этом отношении поучителен «способ, посредством которого экономическое измерение возобладало над политическим, которое не было совершенно устранено или подавлено, но которому на данный момент были определены подчиненное положение и второстепенная роль», ибо в этом главный урок эпохи.

В нынешних условиях постмодерна «наша основная задача заключается в том, чтобы неутомимо разоблачать те экономические формы, которые ныне явились для того, чтобы установить свое единоличное и неоспоримое правление» — «овеществление и товаризация, которые стали столь всеобъемлющими, что воспринимаются как естественные и органические данности»63. Даже политическая деятельность, связанная с национально-освободительным движением, является лишь эпизодом этой более масштабной битвы.

Теоретическая программа Джеймисона — мы можем назвать ее, учитывая ее эпиграф, материалистическим символизмом — обретает, таким образом, солидную последовательность. Ее когерентность может быть верифицирована a contrario (от противного) — на основании одного знаменательного пробела в джеймисоновской версии традиции западного марксизма. Действительно, эта традиция не была полностью лишена явных политических моментов. Антонио Грамши — одно из великих имен, отсутствие которых в перекличке «Марксизма и формы» весьма красноречиво. Отчасти это умолчание, несомненно, связано с периферийным положением Италии в осуществлявшемся Джеймисоном использовании ресурсов европейской культуры как целого, где основное внимание уделялось Франции, Германии и Англии. Но оно связано также и с тем, что труд Грамши, находившегося в тюрьме коммунистического лидера, размышлявшего о поражении одной революции и путях к возможной победе другой, не соответствовал бифуркации эстетики и экономики. Он был преимущественно политическим, как теория государства и общества, а также стратегией для их качественного преобразования. Этот интеллектуальный массив был обойден джеймисоновским великолепным возобновлением традиции западного марксизма.

Кто скажет, что эта интуиция была неверна? Сегодня, после того, как интеллектуальная традиция, которую представлял Грамши, зашла в тупик, его величие поблекло самым очевидным образом. История пошла иными путями. Если наследие Франкфурта, Парижа или Будапешта остается более актуальным, то это потому, в том числе, что оно менее политизировано, т. е. не столь подчинено «случайностям и возвратам», характерным для l'histoire vnementielle (событийной истории), как понимал ее Джеймисон64. Очищение западного марксизма до эстетики и экономики было, как показывает нынешнее положение вещей, оправданным. В этом отношении важнейшим достижением стала теория постмодерна как культурной логики позднего капитализма. Но в то же самое время именно здесь исключение политического влечет парадокс. Джеймисон понимает постмодерн как ту стадию в развитии капитализма, когда культура реально становится со-протяженной с экономикой. Каково тогда подобающее положение критика внутри этой культуры? Для ответа Джеймисон привлекает следующее тройственное деление. Есть вкус, или мнение, т. е. набор субъективных предпочтений, — самих по себе малоинтересных, — касающихся того или иного произведения искусства. Затем есть анализ, или объективное исследование «исторических условий и возможностей специфических форм». Наконец, имеется оценка, которая не включает эстетические суждения в традиционном значении термина, но скорее стремится «исследовать качество общественной жизни при помощи текста или отдельного произведения искусства, или определить риски политических последствий культурных движений и тенденций, с меньшим утилитаризмом и большей симпатией к динамике обыденной жизни, чем это было в санкциях и индексах цензуры более ранних традиций»65.

Джеймисон, хотя и признается в определенных личных пристрастиях в качестве потребителя современной культуры, не оставляет для них особого места в своих работах. С другой стороны, исторический и формальный анализ составляет большую часть его творчества как теоретика и критика, в наиболее систематизированном виде представленную в «Политическом бессознательном». Что же тогда с оценкой? Если мы обратим свой взор на «Постмодерн», то увидим незабываемые картины качества жизни в этой исторической форме, с «внутренне присущей ей долей страданий и определенными возможностями телесного и духовного преобразования, которые она также допускает или завоевывает»66. Но калибровка «политических следствий культурных движений» представлена в значительно меньшем объеме. В исследовании постмодерна, осуществляемом Джеймисоном, новые социальные движения фигурируют в качестве стандартных ныне общих мест; автор относится к ним с симпатией, но выражает осторожное опасение по поводу слишком больших требований, которые предъявляются от их имени. Однако за этим упоминанием не следует дальнейшей детализации и дифференциации — вероятно, прежде всего потому, что они, как показывает и само их название, вообще не являются культурными движениями в строгом смысле слова. Более подходящим вариантом является антиинституционалистский концептуализм, представленный художниками вроде Хааке, чья стратегия, заключающаяся «в разрушениях образа при помощи самого образа», описывается живо, хотя и кратко. Но это — единичная референция, которая лишь подчеркивает то обстоятельство, что других подобных примеров не так уж и много.

Однако можно задаться вопросом, не отражает ли такой подход реальную малочисленность оппозиционных (или даже «позиционных») культурных движений в рамках постмодерна. Несомненно, что закат организованного авангарда и упадок классовой политики, которая составляла его широкий исторический фон, четко фиксируется Джеймисоном на этих самых страницах. Но, представляется, их самих по себе недостаточно для объяснения различия между обещанием и исполнением. Здесь в дело вступает некая другая, куда более серьезная трудность. Брак Джеймисона с эстетикой и экономикой дал результат в виде удивительной тотализации постмодернистской культуры как целого, чье действие, заключающееся в «когнитивном картографировании», функционирует — в соответствии с ее намерением — как замена диалектического сопротивления этой культуре. Однако ее точка приложения силы необходимо остается в этом смысле за пределами системы. Внутри же ее Джеймисон склонен скорее к наблюдению, нежели к вынесению суждений. На этом уровне он постоянно предупреждает об опасности слишком быстрого осуждения отдельных форм и тенденций как о ловушке бесподного морализма. Впрочем, с другой стороны, это не подразумевает уступок популизму, к которому Джеймисон никогда не питал большой склонности. Здесь его претензия к культурологическим исследованиям может рассматриваться как общий принцип: «Стандартизация потребления подобна звуковому барьеру, на который на верхних уровнях системы эйфория популизма натыкается как на факт жизни и физический закон»67.

Тем не менее все-таки верно, что в «Постмодерне» мы не обнаружим последовательных атак (в обычном смысле этого слова), направленных против тех или иных произведений или движений той культуры, которую он описывает. Отчасти это, несомненно, вопрос физической экономики — этот аспект реальности в любом случае никогда не привлекал особого внимания Джеймисона: от каждого — по его темпераменту. Но, вероятно, данную теоретическую проблему можно рассмотреть и в аспекте существенных колебаний (весьма нехарактерных для этого автора) в трактовке Джеймисоном крайне важной для него темы — утопических устремлений. Эти колебания, отмеченные Питером Фиттингом, можно представить следующим образом68. С одной стороны, Джеймисон настаивает на том (и это одна из его наиболее смелых и оригинальных идей), что утопические устремления неизбежно проявляются также и в материализованных продуктах массовой коммерческой культуры, поскольку они «не могут быть идеологическими, не будучи в то же самое время, явно или неявно, также и утопическими; они могут манипулировать только в том случае, если предлагают публике, в отношении которой предполагаются манипуляции, в качестве взятки ее воображению некий подлинный фрагмент реальности». Эта взятка заключается в некоем образе, неважно, сколь искаженном и замутненном, искупаемого коллективного порядка. Данную функцию Джеймисон определил как их «трансцендентальный потенциал — измерение, имеющееся даже в наиболее деградировавших типах массовой культуры», которое остается «негативным и критическим по отношению к социальному порядку, который производит их как продукт и товар»69. Фильмы, иллюстрирующие этот аргумент, — «Челюсти» и «Крестный отец».

С другой стороны, образы собственно утопии в высокой культуре — от Мора до Платонова или Ле Гуин — постоянно демонстрируют, что мы не можем ее себе вообразить. «Важнейшим моментом утопии» оказывается «именно наша неспособность ее постичь, невозможность произвести ее как видение, неудача в проектировании Иного по отношению к тому, что есть, неудача, которая, подобно погасшему в ночном небе фейерверку, оставляет нас наедине с этой историей»70. Эта неспособность, как подчеркивает Джеймисон, является структурной. То, на что массовая культура может намекнуть, утопическая литература не может воплотить. Может ли существовать общий критерий для «Дня независимости» и «Чевенгура», или же мы имеем дело с апорией? Наиболее важный момент находится, вероятно, где-то в другом месте. У нас нет политического критерия для дискриминирующего выбора между различными конфигурациями утопических устремлений, в коммерческом ли облике или в пророческих идеях. Но как эти формы могут быть отвлечены от их сущности — от образа политической мечты? Можно ли избежать оценочного выбора между ними? Здесь, в наиболее острой форме, поставлена проблема о позиционировании постмодерна между эстетикой и экономикой.

Ибо в этом раздвоении теряется смысл культуры как поля битвы, разделяющего ее главных героев. Это политическое измерение, понимаемое как самостоятельное пространство. Чтобы понять это, нам не нужно обращаться к сектантским направлениям в марксизме или к перегретым концепциям авангарда. Такое понимание восходит к Канту, для которого сама философия являла собой Kampfplatz (поле битвы) — понятие, которое витало в воздухе немецкого Просвещения и поколение спустя получило милитаристскую трактовку у Клаузевица. Тем, кто впоследствии перенес эту идею в политическую плоскость, был Шмитт, один из наиболее значительных правых мыслителей. Его определение политического, неотделимое от дистинкции «друг/враг», безусловно, не является исчерпывающим. Однако вряд ли можно усомниться, что оно схватывает неустранимое измерение любой политики; и именно этот смысл политического имеет отношение к культуре постмодерна. Напоминание об этом не подразумевает привнесение инородного элемента. Эстетическое и политическое, безусловно, не должно смешиваться или уравниваться. Однако если они могут соотноситься друг с другом, то лишь потому, что у них есть нечто общее. И то и другое внутренне приспособлено к тому, чтобы выносить критические суждения: дискриминирующий выбор между произведениями искусства или формами правления. Отказ от критики в обоих случаях является принятием принципов. Постмодерн, так же как и модерн, является зоной конфликта. Разделение — это неизбежное состояние при взаимодействии с ним.

Именно это можно наблюдать в текстах Джеймисона, опубликованных после «Постмодерна», — интонации его работ по постмодернизму постепенно становились все более резкими. Теперь, по его мнению, уже можно было осуществить периодизацию постмодерна. За творческим всплеском 70-х — того «громоподобного высвобождения энергий», о котором когда-то писал Джеймисон71, — последовал ощутимый регресс более позднего периода, описанный в эссе «Конец искусства» и «Трансформации образа», вошедших в «Культурный поворот». С одной стороны, постмодернистское освобождение от пут модернистского Возвышенного («обитающего среди мертвых памятников»), носившее изначально характер эмансипации, постепенно дегенерировало в новый культ Прекрасного, который представляет собой «колонизацию реальности, как правило, при помощи пространственных и визуальных форм», являясь также «товаризацией этой самой интенсивно колонизируемой реальности в мировом масштабе»72. С этим деградировавшим эстетизмом искусство опять низводится в ранг кулинарии. В то же самое время интеллектуальное освобождение, завершившееся пришествием Теории — разрушением барьеров между закоснелыми дисциплинами и появлением более амбициозных и неожиданных стилей мышления, — также претерпело регресс. Ибо на последнем этапе мы видим восстановление всех устаревших автаркии (начиная с самих этики и эстетики), которые пытались уничтожить де-дифференцирующие импульсы постмодерна.

Для Джеймисона этот рецидив не является необратимым: дух постмодерна еще может принять иное направление. Но если мы зададимся вопросом, с чем можно соотнести критикуемый им культурный переход, то в хронологическом отношении ответ очевиден. Когда Джеймисон стал писать о постмодерне в начале 80-х годов, режимы Рейгана и Тэтчер уже воцарились на Западе, СССР сотрясали последние конвульсии брежневизма, а национальное освобождение стало отдаленным прошлым для большинства стран третьего мира. Однако всемирный триумф капитализма еще не наступил. Даже к моменту завершения «Постмодерна», на пороге 90-х советское государство все еще существовало. Именно полное исчезновение коммунистической альтернативы, ее окончательное устранение с исторического горизонта, повлекло за собой безжалостное наступление неолиберализма по всему миру, срывающее покровы экономической автономии один за другим (процесс, который затронул теперь последние бастионы в самой Восточной Азии), и сформировало фон для бескомпромиссного отныне тона Джеймисона. Идеологические темы конца истории, остановки времени с приходом либерального капитализма, стали объектом разрушительной иронии в великолепных «Антиномиях постмодерна» (1994), где были переработаны для нужд современного просвещения категории Канта; затем Джеймисон в более открытой форме повторил эту атаку в «Конце искусства — конце истории», где он хладнокровно довел линию Кожева и Фукуямы до неожиданного завершения73. Другие тексты «отдают должное» Марксу. Также нас ждет большая работа о Брехте74.

Эти утверждения являются полновесными политическими заявлениями. В прошлом Джеймисона часто обвиняли в недостаточной вовлеченности в реальный мир материальных конфликтов, классовой борьбы и народного протеста, а потому считали «аполитичным». Такое отношение всегда подразумевало неверное прочтение этого стойкого в своих убеждениях мыслителя. Мы уже отмечали его теоретические сомнения в «событийном», способном привести к исторической тотализации, лишенной точных дистинкций в сфере культуры. Эти сомнения определенно прослеживаются в его нежелании признать автономию политического, его, однако, вовсе не отрицающем: речь идет, скорее, о поглощении политического самой формой тотальности. Благодаря этому произошел переход к более четкой triage (сортировке). Однако подобные размышления отсылают вовнутрь, к проблемам теории культуры как таковой. Что же касается более широких отношений творчества Джеймисона с внешним миром, то его голос не имеет равных в том, что касается ясности и красноречивости при сопротивлении общим тенденциям эпохи. Когда левые были более многочисленны и более уверены в себе, его теоретические работы сохраняли определенную дистанцию с актуальными событиями. Но когда левые постепенно оказались в изоляции и осаде и уже с трудом могли предъявить какую-либо альтернативу существующему социальному порядку, Джеймисон стал более прямо говорить о политическом характере эпохи, разрушая чары системы:

  • Каким насилием участие купить,
  • Какого жеста стоит справедливость,
  • Что вкривь и вкось в семейном праве,
  • Что затаила эта тишина?75

Александр Бикбов. Осваивая французскую исключительность, или Фигура интеллектуала в пейзаже

В одной из многочисленных вылазок с друзьями по окрестностям Клод Моне потерял зонт. Имея привычку до рассвета выходить из дома и подолгу созерцать перемену красок окружающего мира в лучах восходящего солнца и движении атмосферы, Моне разглядывал и отдаленные места своих прогулок. Как-то вернувшись в дом, он стал убеждать друзей и родственников, что обнаружил пропажу. Указывая куда-то в заполонившее каменистые холмы разноцветье, он выделил цветовое пятно, которое, по его мнению, могло быть только утраченным зонтом. Близкие пытались разубедить его, полагая, что на столь значительной дистанции разглядеть зонт попросту невозможно. Моне остался при своем и настоял на экспедиции к указанному им месту. Некоторое время спустя, к удивлению близких и торжеству художника, кто-то из друзей вернулся домой, неся потерянный зонт. Эта история1, словно воздающая гению художника в великом и малом, на самом деле — о способности к различению. Различению в насыщенном деталями пейзаже, который предстает перед неискушенным наблюдателем порядком больших форм и контрастных фигур или же будоражащим взгляд беспорядком. В строгой дискретной оптике, которую в течение многих лет практиковал и совершенствовал Моне, тот же пейзаж составлен «лишь» множеством малых цветовых пятен, которые вступают между собой в композиционные отношения.

Современная французская философия, гуманитарные и социальные науки представляются внешнему наблюдателю по-настоящему сложным, если не хаотичным пейзажем. Удачей здесь будет даже не узнать в случайном цветовом пятне потерянный зонт, а для начала понять, с какого расстояния и под каким углом следует обозревать эту картину. Предсказуемо широкая тематическая палитра: от критических исследований неолиберализма и проблематизации политик насилия до очередного пересмотра оппозиции природа/культура и реинтерпретаций христианской чувственности, — дополняется множеством оттенков, диктуемых специализацией исследовательских подходов. Саморефлексия и самокритика, намечаемые изнутри этого пейзажа, крайне эв-ристичны, но попытки, которые претендуют на наиболее широкий охват, нередко оставляют впечатление весьма частной реконструкции, решающей задачу систематики за счет значительного усиления контрастов2. Для характеристики этого пейзажа, кажется, вполне пригодны слова одного из участников-наблюдателей, произнесенные веком ранее: «Нельзя выделить ни главенствующих, ни соперничающих школ, которые имели бы неоспоримых руководителей и послушных учеников. Общий вид французской философии можно сравнить с городом, который архитекторы, каменщики и ремесленники строят без предварительного согласия между собой, каждый действуя на свой вкус и следуя собственным наклонностям»3.

Капиллярные эффекты и требование оригинальности

Несмотря на наличие в современном интеллектуальном пространстве Франции нескольких научных школ с признанным лидерством и членством, отчасти соответствующим институциональной принадлежности (например, школа Бурдье), воздействие на все это пространство отдельных влиятельных авторов гораздо ближе к эффекту импрессионистской, нежели академической, живописи. Тот же «эффект Бурдье», не говоря уже об «эффекте Фуко»4 или «эффектах» иных внеуниверситетских интеллектуалов, обнаруживается в едва ли не более последовательном употреблении «сильных» понятий и объяснительных схем авторами, рассеянными по региональным университетам, чем номинальными последователями, в основном сосредоточенными в Париже и чаще рассчитывающими на признание в качестве самостоятельных ученых. Эти рассеянные и капиллярные эффекты делают мерой интеллектуального влияния той или иной фигуры, в конечном счете, не библиографические ссылки, а гораздо труднее квантифицируемые приемы, которые могут не иметь явного понятийного выражения.

Прекрасной иллюстрацией такого положения дел может служить понятие «поле», заимствуемое из проекта критической социологии Пьера Бурдье. Само это понятие стало достоянием публицистов и журналистов, т. е. активно употребляется в широком публичном обороте, по меньшей мере с начала гооо-х. Потому его употребление не может гарантировать принадлежности пишущего к последователям Бурдье. Вместе с тем целый ряд объяснительных приемов, которые предполагает корректное использование этого понятия: межпозиционная борьба за определение границ и ставок игры, определяемая этой борьбой иерархия доминирующих и доминируемых, напряжение между производством смыслов для профессионалов и для широкой публики, превращение некоторых социальных характеристик в «плату за вход», — могут использоваться в работах по социологии или по философии знания без того, чтобы в них явным образом звучало слово «поле». Схожую ситуацию можно наблюдать и в отношении ряда понятий из инструментального набора Мишеля Фуко5, Жака Деррида, Жиля Делеза, но также гораздо менее известных в России исследователей, сделавших более традиционную научную карьеру, таких как философ Венсен Декомб, социолог Робер Кастель или антрополог Марк Оже.

Не меньшего внимания заслуживает и то, что в современной Франции считается приемлемой разновидностью школы. Существенно чаще это школа базовой дисциплины, т. е. учебная институция как таковая, где преподаватель выполняет роль тренера, а руководитель — координатора, в отличие от школ мысли, с их исключительными формами морального сплочения и отношениями учительства-ученичества, всегда находящимися на подозрении в сектантстве. В отличие от Бурдье, почти никто из очень известных или менее известных нам авторов и мыслителей не создал своей школы в институциональном смысле этого слова. Не существует ни семиотической школы Ролана Барта, ни генеалогической школы Мишеля Фуко, ни даже сколько-нибудь последовательного продолжения исторической школы «Анналов». В философии аналогом школ вообще часто выступают свободные семинары. На практике все это означает весьма специфическое использование инструментария наставников и предшественников. Последователи, чье ученичество не формализовано моделью школы как производственного и морального коллектива, стремятся в первую очередь не упрочить и доработать ранее созданную исследовательскую программу, а создать ей приемлемую альтернативу. В гораздо большей степени, нежели интеллектуальной аффилиацией и методологическим сходством, французские исследователи озабочены собственными отличиями в дисциплинарном и интеллектуальном пейзаже. Впечатляющая степень индивидуальной автономии и относительный диссонанс исследовательских программ заложены в самом основании философии и социальных наук и обнаруживаются уже в образовательных микропрактиках, отражающих и формирующих здравый смысл, сквозь призму которого прочитываются результаты интеллектуального труда. Близкий к артистическому императив: «Сделайте оригинальными ваш объект и подход», — не менее действен уже при подготовке дипломных работ, наряду с гораздо более академичным требованием научной добросовестности и доказательности.

Вот пример из не самой «артистической» дисциплины — социологии, где также разделяется посылка о необходимой оригинальности учебных работ. В пособии по написанию диплома преподаватели парижского и руанского университетов рекомендуют студентам: «Нужно, чтобы вы желали обогатить понимание темы собственной работой, которая таким образом сделается оригинальной и уникальной… Если тема уже изучалась кем-то из ваших предшественников… ничто не мешает вам снова взяться за дело, при условии что вы обогатите ее научной прибавочной стоимостью благодаря новым эмпирическим данным, новой постановке вопроса или новой проблематике»6. Прояснить особенности французской образовательной модели помогает напоминание о российской, где формальному требованию «новизны» дипломного исследования сопоставлен заранее подготовленный перечень образцовых тем, который «разрабатывается и утверждается кафедрой», наряду с обязательным списком курсовых работ. Во французском случае темы курсовых и дипломов остаются предметом частного соглашения между студентом и преподавателем, что лишь подкрепляет их оригинальный, т. е. учитывающий специфические склонности и обстоятельства, характер. Схожий принцип направляет и создание французских учебных программ: содержание курсов определяется самими преподавателями, исходя из навыков и компетентностей, которыми они лучше всего владеют, утверждается университетскими комиссиями и отправляется на итоговый контроль в министерство образования. Российская модель, основанная на госстандарте, когда учебные программы разрабатываются в учебно-методических объединениях при министерстве образования и спускаются на факультеты и кафедры, оставляет гораздо меньше институциональных поводов к тому, чтобы культивировать оригинальность в преподавании или исследовании. В результате во французских университетах предметом итогового образовательного контроля — когда квалификационная работа проверяется на «соответствие требованиям» — выступает не способность студента воспроизвести ранее утвержденную схему, а индивидуальные навыки исследования, вне зависимости от того, имеются ли у того прецеденты.

Фабрика научных карьер: производство субъекта

Источник методологического разнообразия не ограничивается установкой на оригинальность, которая уже на ранних этапах транслируется в дисциплину академического исследования и письма. Если взять еще дальше в сторону от методологии (или драматургии) интеллектуального поиска и присмотреться к рутинными механизмам карьеры, действующим как в стенах больших образовательных и научных институций, так и за их пределами, именно эти механизмы лучше многих иных обстоятельств позволят объяснить впечатляющий плюрализм подходов и тем во французских гуманитарных и социальных дисциплинах. Кардинальная проблема, определяющая всю французскую научную политику: кто и как становится исследователем? — подготавливает к ответу и на множество связанных с нею восхищенных и недоуменных вопросов о совокупных результатах той интеллектуальной работы, которая на расстоянии может представляться единым и непостижимым полем «французской мысли».

Прежде всего, в основе институциональной научной карьеры заложен принцип, во многом гарантирующий пресловутую «французскую исключительность»: объектом оценки здесь выступает не продукция (публикации, проекты, направления), а индивиды, обладающие необходимыми интеллектуальными свойствами. Объективированными показателями этих свойств неизменно служат число и качество публикаций, реализованные проекты, успешные просветительские инициативы. Их демонстрация при наличии других 100 или 200 претендентов на должность в университете или научном центре становится практически необходимой в двух отношениях: как доказательство индивидом своих свойств и как обоснование институцией сделанного в его пользу выбора. Тем не менее конечным предметом оценки выступают не эти показатели, а сами преподаватели и исследователи, за которыми признается способность производить результаты в силу наличия у них нужных свойств7. Столь же важно, что источником научной оценки в конечном счете выступают не заведения, в лице официально представляющих их администраторов, а такие же индивиды, наделенные необходимыми научными свойствами, признание которых они получили от коллег ранее. На практике это означает, что в ходе общей профессиональной аттестации, при приеме кандидатов на работу или продвижении в должности ключевую роль играют решения, принимаемые коллегами по научной дисциплине. Французская модель научной оценки, определяющая карьерные перемещения кандидатов, — это регулярно воспроизводимая серия актов взаимного признания8 и имманентная им реализация желания быть признанным.

Выстроенная на этих основаниях, научная карьера имеет очевидные эмпирические преимущества и изъяны с точки зрения декларируемой меритократии. Однако сама эта регулятивная модель, к которой постоянно возвращается практика, через акты взаимного признания равных конституирует в качестве первичного интеллектуального субъекта не научное заведение, а индивидуального исследователя/преподавателя и корпус коллег9. Корпус, который, в отличие от научного заведения, не предпослан в виде готового плана любому индивидуальному участнику, а многократно переучреждается через процедуры взаимного признания, кооптации и гармонизации взглядов, всегда оставаясь частично открытым для борьбы и перегруппировки. В отличие от института — спроектированного кем-то здания, на этажах которого размещены индивиды, — профессиональный корпус уместнее сравнить с процессом строительства и перестройки здания самими его обитателями. Коллеги-ученые и преподаватели оценивают профессиональную пригодность претендентов, утверждают их в должностях и званиях, и уже эти индивиды, желающие признания, которое делает их равными, дополняют тематические репертуары институций своими исследовательскими проектами, авторскими курсами и значительными вариациями обязательной программы. Такая подвижность — в пределе обратимость — отношений индивидов с учреждениями, относительно легко допускающая институциализацию частных интеллектуальных предпочтений, оставляет исходное место для тематического разнообразия и индивидуации интеллектуального поиска, которые отвечают соблазну оригинальности.

Обратимость и желание признания, институциализированные во французской модели научной карьеры, отличают ее от известной нам российской. В последнем случае индивид исходно и по многим поводам вовлечен в отношения с институцией через ее официальных представителей, администраторов — отношения, которые не предполагают желания или по меньшей мере не производят его как всеобщее. Конституируемое этими отношениями пространство интеллектуальных возможностей располагает индивида к принятию не только карьерных процедур, но также тематических и познавательных образцов, генерируемых институциональной иерархией. Чтобы быть до конца ясным: французский академический мир не испытывает нехватки в чванных иерархиях, присваивающих и переупорядочивающих дискретные свойства индивидов в непрерывный асимметричный порядок. Но и этот перехват никогда не остается монополией институций, отчасти удерживаясь в горизонте тех же отношений между индивидами, ищущими признания своих свойств. Точно так же администрацию французских научных институций и университетов редко назначают сверху: административные позиции являются предметом согласований между многими сторонами, которые дополняются неофициальными маневрами в сетях социальных связей. Легитимность (признание) той или иной фигуры в среде равных представляет собой базовый регулятор иерархических перемещений. Таким образом, профессиональные отношения институциализируются параллельно и в противовес иерархическим, как прежде всего отношения между достойными признания и признающими друг друга индивидами, «людьми со свойствами». Констелляция этих свойств, реализованная одновременно в симметричных структурах желания-признания и асимметричном порядке подчинения, производит на свет исторически вариативного научного субъекта — индивидуального ученого и корпус коллег.

Действительность этого субъекта реализуется во Франции в работе таких институциональных процедур, как конкурс, научная комиссия, ученый совет, общее собрание. Некоторые из них, в частности конкурс — несущая конструкция республиканского государства, — действуют уже с XIX века10. Иные, такие как ученый совет и общее собрание, восходят к структурам средневекового университета этого «лона, в котором сформировалась вся наша образовательная система»11, подвергшись модификациям в стенах республиканских государственных заведений, научных и образовательных. Кардинальная дилемма справедливого карьерного решения, рождаемая в неустранимом напряжении между частными обстоятельствами и универсальными принципами, переводится здесь в сложное равновесие между локальными (отдельные учреждения) и общенациональными (дисциплины в целом) органами аттестации. Уже упоминавшаяся разработка учебных программ самими преподавателями с их последующим утверждением локальными учеными советами факультетов и дальнейшей сертификацией в национальном министерстве образования — пример управления интеллектуальным равновесием, а по сути, локального самоуправления, которое удерживается в основном на собственных свойствах индивидов, признанных коллегами. Другой, более замысловатый пример — прохождение кандидатами на должности в научных и учебных заведениях обязательных квалификационных порогов. Первичная аттестация на профессиональную пригодность, дающая право занимать должности в университете или научных заведениях12, проводится общенациональными дисциплинарными комиссиями, в которых на сменной основе заседают представители из разных университетов или научных заведений, включая региональные13. Условия самого конкурса на вакантную должность формулируются локально, в переговорах между ученым советом и администрацией факультета или лаборатории, которые обнародуют содержательные требования к кандидатам. Однако отбор кандидатов, претендующих на каждую должность, производят не они, а те же общенациональные дисциплинарные комиссии коллег, которые изучают присылаемые кандидатами досье: профессиональное резюме, списки публикаций и сами публикации. Итоговый рейтинг кандидатов, предоставляемых этими коллегиальными комиссиями, не является обязательным к исполнению, тем не менее пренебрежение к нему — серьезный риск для репутации заведений, поскольку локализм в карьерных решениях почти всегда указывает на непотизм, обмен услугами и иные отклонения от универсалистских требований научной дисциплины14. Некоторая доля вакантных должностей в университетах создается и заполняется локально, по решению администрации, однако до самого недавнего времени, пока коллегиальная власть превалировала над административной иерархией, эта доля была незначительной. Наконец, решение о карьерном продвижении преподавателей или исследователей, которых рекомендует к продвижению локальный ученый совет, также принимается общенациональными комиссиями по дисциплинам15.

Иными словами, в управлении индивидуальными карьерами и при создании тематических репертуаров преподавания и исследования ключевую функцию выполняют коллегиальные органы — структуры власти, учреждаемые процедурами взаимного признания равных. Наряду с этим, дисциплинарные комиссии, представительные в национальном масштабе, уравновешивают решения, принимаемые на локальном уровне16, гарантируя соответствие карьерных назначений универсальным критериям научной дисциплины и, как следствие, универсализм самого научного субъекта, производимого в результате принимаемых решений. Участие профсоюзов в карьерных вопросах и в обсуждении политики занятости, как с локальной администрацией научных и учебных заведений, так и в составе национальных комиссий при министерстве, делает это равновесие еще более сложным. Научная политика, по сути, превращается в управление равновесием в нескольких, лишь отчасти пересекающихся и пронизывающих заведения структурах власти: коллегиальной, административной, ассоциативно-политической. Наличие нескольких сопряженных структур и форм представительства частично нейтрализует гравитационные эффекты каждой из них по отдельности, оставляя шанс для интеллектуальной карьеры как таковой, т. е. для перевода индивидуальных научных свойств в должностные позиции. Эта же сложность равновесия сил, определяющего индивидуальные карьеры, в конечном счете способствует индивидуации интеллектуального поиска, избавляя «людей со свойствами» от слишком однозначных административных, тематических и политических принуждений и формируя у них навыки своего рода малых интеллектуальных предпринимателей даже в стенах больших заведений17.

Чтобы сделать это обстоятельство еще более понятным, достаточно вновь сопоставить его с известными нам российскими реалиями, где равновесие между разноуровневыми структурами от-калибровано совершенно иначе. Содержательные программы разрабатываются общенациональными органами — комиссиями и учебно-методическими объединениями при Министерстве образования РФ, — коллегиальный характер которых нейтрализуется бюрократической логикой госстандарта. Карьерные решения принимаются локальными административными (т. е. неколлегиальными) органами, а именно дирекцией учреждений. Профсоюзы и профессиональные ассоциации почти лишены реальной власти в политиках найма и создании тематического репертуара заведений. В результате научная и университетская карьера остается сверхдетерминирована политически — эффектами должностной иерархии, — порождая релевантные им интеллектуальные схемы. В частности, теории субъекта и субъектности социального действия получили крайне незначительное развитие в постсоветских социальных науках и философии — существенно меньшее, чем тематически эквивалентные им теории личности в советских 1960-х, — поскольку ни индивидуальный исследователь, ни корпус коллег не были институциализированы как собственный, или автономный. В свою очередь, существование такого автономного субъекта во французских социальных науках и философии, неотделимое от проблемы управления собой, во многом закрепляет привилегированный познавательный статус за теориями, рассматривающими субъект мышления и действия, неразрывно познавательный и политический18, равно как придает совершенно специфический — конструктивный, а не дерегулятивный — смысл постструктуралистской критике субъекта. Институциональные процедуры коллегиального представительства и оценки индивидов, определяющие научные или университетские карьеры во Франции, сами по себе оказываются относительно нейтральными к индивидуальным политическим и даже содержательным предпочтениям, поскольку их собственным содержанием становится взаимное признание равными их интеллектуальных свойств19. В результате автономный коллективный субъект интеллектуальной практики, «естественно» реализованный в этих процедурах, столь же естественно обеспечивает рефракцию (в смысле Бурдье) внешних неинтеллектуальных воздействий и административных принуждений, наделяя индивидуального исследователя или преподавателя заинтересованностью в автономном знании, которое при этом вполне может быть ангажированным социально.

В целом ключевые параметры, удерживающие институциональные исследования и гуманитарное преподавание во Франции в стихийном гомеостазе на протяжении вот уже более 100 лет, включают: критерии допуска в профессию, основанные на формальных показателях компетентности; механизмы занятия должностей в научных заведениях, основанные на модели индивидуальных достижений; условия карьерного роста, по преимуществу нейтральные к политическим и иным ненаучным предпочтениям участников, а также участие ассоциативных объединений в принятии решений, включая профсоюзы, работающие в дополнение к (а во многом и в противовес) механизмам научной карьеры. Почему именно эти «банальные» и, на первый взгляд, столь далекие от интеллектуального блеска и бурления условия могут играть основополагающую роль в формировании насыщенного интеллектуального пейзажа? По той «простой» причине, что они определяют познавательные возможности и перспективы в профессии для каждого исследователя или преподавателя еще до того, как он или она приступают к выбору темы и объекта своей работы, вступают в отношения интеллектуального сотрудничества, начинают нащупывать методы исследования и взвешивать возможности публикации результатов. Отсутствие жестко (институционально) заданных рамок при выборе тем и подходов становится результатом существования нескольких, лишь частично пересекающихся и принудительно сопряженных структур, в которые включены участники французского интеллектуального состязания. И если в конечном счете рутинные механизмы, которые гармонизируют эти структуры между собой, допускают и даже поощряют исследовательский индивидуализм, именно в них раскрывается та строгая грамматика нюансированных сходств и различий, которая генерирует обширное и завораживающее внешнего наблюдателя импрессионистское полотно французских интеллектуальных инициатив.

Антигравитационные эффекты и действенные слабые связи

Все сказанное выше имеет отношение прежде всего к одному из полюсов интеллектуальной практики — полюсу «больших» государственных заведений, исследовательских и университетских, где интеллектуальная работа ведется на регулярной основе и на постоянных должностях. Полюс, дополнительный и во многом противостоящий научному, — это рынок интеллектуальных публикаций или, даже более обще, рынок медиапродукции для широкой образованной публики20. В данном случае речь идет о том специфическом, профессиональном, смысле понятий «интеллектуальное» и «научное», которое делает их отчасти антонимами во французском культурном обороте21. Университетские и научные карьеры, обладающие бюрократическими чертами в силу иерархии должностей и званий (иначе говоря, в силу административной структуры научных заведений), ориентированы на модель дисциплинарного признания, т. е. на оценку исследовательских результатов узким кругом специалистов. Интеллектуальные карьеры, когда число проданных экземпляров книги или приглашение на известную телепередачу может быть важнее занимаемой должности, обязаны прежде всего признанию со стороны широкой читающей публики и критиков, безразличных к научным степеням и количеству статей в специализированных научных журналах. В этом смысле интеллектуальная карьера гораздо больше походит на писательскую, а этапами карьеры являются прежде всего изданные книги. Миры интеллектуального действия, организованные вокруг этих двух полюсов, отчасти пересекаются — больше, чем в России, хотя бы из-за рассмотренной выше множественности структур, определяющих успешную карьеру в научном секторе, — а пространство между ними изобилует промежуточными формами. Тем не менее для каждого из этих полюсов, взятых на максимальном контрасте, характерны разные типы признания и неразрывно связанные с ним типы карьеры, а также некоторые содержательные и стилистические предпочтения22. Наличие устойчивого интеллектуального рынка, комплементарного научному, который открывает новое измерение для позиционных перегруппировок и карьерных конверсии, вносит еще большее разнообразие в тематический и методологический репертуар послевоенной Франции.

Более того, почти все наиболее известные нам и всему миру французские интеллектуалы — выпускники престижных подготовительных классов и университетов, которые не остались в узком академическом секторе и получили признание благодаря выходу на рынок интеллектуальных публикаций. Идеальным, в некотором отношении, примером может служить фигура Мишеля Фуко, уже первая «полноценная» книга которого «Слова и вещи» неоднократно допечатывается и полностью расходится за первые полгода общим тиражом более 18 тысяч экземпляров. Общий тираж продаж книг Фуко в США впечатляет еще сильнее: более 150 тысяч «Слов и вещей», более 200 тысяч «Истории безумия», более 300 тысяч «Воли к знанию»23. Ученик философского подготовительного класса в лицее имени Генриха IV, одного из лучших во Франции, один из самых блестящих выпускников своего курса в престижной Высшей нормальной школе, стипендиат Фонда Тьера (вслед за Марком Блоком, Люсьеном Февром и некоторыми другими известными впоследствии исследователями и интеллектуалами24), Фуко работает в культурных миссиях французского посольства в Швеции, Польше, Германии, Японии. Его университетская карьера едва насчитывает три года, если не принимать во внимание должность ассистента в университете Лилля сразу по окончании учебы. Все три институции, где он преподавал, далеки от центра университетского престижа и карьерного успеха: в 1962 году он преподает философию в университете Клермон-Феррана, в 1966–1967 годах читает курсы в университете Туниса, в 1969 году участвует в организации экспериментального Венсенского университета (ныне университет Париж-8). Скорее это можно считать удалением от сколько-нибудь последовательной и обнадеживающей университетской карьеры. В 1970 году он покидает Венсенский университет разочарованным и оскорбленным: его проект создания единого исследовательского факультета остается на бумаге, аудитории заполнены политизированными неучами, для кого доктринальные споры и уличные акции важнее работы с конкретными проявлениями власти и знания в их тонкой взаимосвязи. Коллеж де Франс, куда Фуко избирается в 1970 году, — заведение, радикально отличное от университета, за исключением одного решающего пункта: коллегиальной процедуры кооптации. Новый профессор может прийти в Коллеж с проектом собственной кафедры25 только тогда, когда кто-то из предшественников покинет престижные стены, и для его избрания необходимо, чтобы все профессора Коллежа проголосовали «за». Помимо механизма кооптации, общих черт с бюрократическим типом карьеры у Коллежа немного: здесь нет студентов, но есть слушатели, которые приходят «с улицы», следуя своему интересу к теме или лектору; отсутствуют экзамены, поскольку посещение курсов свободное; профессора могут сами определять форму проведения и состав участников исследовательских семинаров.

Если рождение интеллектуала на рубеже XIX–XX веков традиционно связывается с делом Дрейфуса, произведшим на свет новую публичную фигуру, на линии максимального напряжения между автономизированными полями литературы и политики26, то во второй половине XX века своим восхождением фигура критического интеллектуала не в меньшей мере обязана капиллярным политическим эффектам Мая-68. Однако и в том, и в другом случае решающим условием для отправления политической критики от имени культуры и практики культуры-как-политики явился относительно широкий рынок интеллектуальной литературы, который обеспечивал интеллектуалов первоначальным ресурсом публичного внимания и культурной легитимности. Не следует упускать из виду, что интеллектуальный рынок начал формироваться во Франции задолго до того, уже в XVIII веке лишь отчасти совпадая с рынком беллетристики. Проект «Энциклопедии» (1751–1772), интеллектуальное предприятие Дидро и Д'Аламбера, экономика которого обеспечивалась сложной конфигурацией подписки на будущие тома, издательских инвестиций и частных пожертвований, была тем пробным камнем в интеллектуальном ристалище, которое оказалось способно приносить некоторым его участникам неординарное признание (несводимое к литературному) вместе со средствами к существованию. Двумя веками позже интеллектуальное реноме Сартра, Барта, Фуко, Делеза и даже отчасти Леви-Строса27 или Бурдье было обязано тому же успеху у читающей интеллектуальной публики, родственному литературной славе, но не тождественному ей, который мог быть обеспечен только в пространстве публикаций, гораздо более обширном, нежели сектор специализированных академических статей и монографий.

Из авторов номера «Логос» № 1 (2011) близкий тип карьеры — у Юлии Кристевой, которая приехала во Францию в 23 года и вошла в ее интеллектуальный мир через литературно-исследовательский кружок «Тель Кель». Наряду с писателями, в нем принимали участие другие «атипичные» (по университетским меркам) интеллектуалы: Ролан Барт, Цветан Тодоров, Жак Деррида. Собственно академическая карьера Кристевой началась очень поздно, в возрасте 52 лет, с преподаванием литературы в университете Париж-7. Успех ее публикаций 1960-1970-х в найденном сочетании психоанализа и постструктуралистской семиотики — прежде всего статей в журнале «Тель Кель» и книг в авангардном на тот момент издательстве «Seuil» — был результатом внимания широкой, неуниверситетской, притом образованной и политически наэлектризованной публики, захваченной возможностями анализа собственной «подозрительной» субъективности. Поздняя кооптация Кристевой на университетскую должность, после ее политически и литературно «бурной» карьеры в ином интеллектуальном секторе, служит еще одним примером сложной сопряженности структур академической карьеры и относительной разомкнутости границ, когда институциональный субъект не заперт в хорошо укрепленной крепости факультета или научного учреждения. Потенциально открытая возможность перехода не позволяет воспринимать происходящее за стенами «своего» заведения как неведомый мир или даже как минное поле — что не такая уж редкость в России. Однако у подобного положения есть свои риски, которые сторонники строгой социальной науки и философии артикулируют с отчетливой тревогой. Уже с 1970-х годов во Франции активно обсуждаются последствия излишне простого наделения научной легитимностью внешних претендентов, в обход сложных процедур коллегиальной оценки и взаимного признания специалистов. Ведущая линия этих дебатов — угроза качеству исследований со стороны медийных фигур, претендующих на полноценное интеллектуальное признание. Эта критика ведется как представителями научного полюса28, так и обладателями преимущественно интеллектуальной карьеры, например Фуко, указывавшего на «довольно опасную… путаницу между учеными трудами и [публицистикой]29». Наряду с серьезной аналитической критикой, существуют образцы критики иронической, которая по своей форме сама приближается к литературе. Так, Луи ван Дельфт высмеивает претендентов на высшую интеллектуальную власть в своем философском фельетоне, выведя в комическом свете «модных философов» Жан-Поля Сартра, Мишеля Фуко, Жака Лакана, Бернара-Анри Леви и некоторых других30.

Промежуточное положение между полюсом «больших» государственных заведений и рынком интеллектуальных публикаций заняли институции, предоставившие целой когорте исследователей-«еретиков» возможность для реализации пускай нетрадиционной, но полноценной научной карьеры в послевоенной Франции. Центральное место среди них заняла Высшая школа социальных наук (EHESS), основанная в конце 1940-х31, сотрудники которой пользовались даже большей свободой в выборе тем и методов своих интеллектуальных занятий, чем сотрудники государственных исследовательских институтов. Не будучи традиционным государственным заведением и даже, поначалу, традиционным заведением со своим зданием и с обыкновенными студентами, Школа долгое время функционировала как надстройка из исследовательских центров, проводивших обучение немногочисленных аспирантов и вольнослушателей непосредственно «в поле» и до самого недавнего времени выдававшая диплом собственного образца32. Поначалу не представляя интереса для искателей привычной университетской карьеры, это заведение стало местом — единственно возможным во французском академическом мире 1950-1970-х, где смогла сделать карьеру целая плеяда блестящих социальных исследователей, гуманитариев и философов, чья работа крайне слабо стыковалась с тематическим и методологическим (т. е. дисциплинарным) репертуаром, действующим в этот период в университетах. Из наиболее известных нам имен Школа объединила Фернана Броделя, Жоржа Гурвича, Александра Койре, Люсьена Леви-Брюля, Габриеля Ле Бра, Клода Леви-Строса, Люсьена Февра, Жоржа Фридмана, Ролана Барта, Жан-Пьера Вернана, Пьера Видаль-Наке, Пьера Бурдье, Жака Деррида и вместе с ними — несколько десятков исследователей, отличавшихся столь же «атипичными», внедисциплинарными интеллектуальными предпочтениями. Кто-то из них, как Ролан Барт, гораздо явственнее тяготел к рынку интеллектуальных публикаций и по тематике занятий, почти неотделимых от литературы и искусства, и по характеру сопутствующих проектов. Кто-то, как Пьер Бурдье, выстраивал свой проект по образцу строгой науки, находясь в лагере явных сторонников единого социального знания и его ярых защитников от литературно-публицистической девальвации33. Общим достоянием, которым они совместно пользовались в новом заведении, был отбор обладателей исключительных интеллектуальных качеств, устойчивая карьера в форме оплаченного и освобожденного для исследований времени, постепенно расширяющаяся лабораторная инфраструктура, библиотека, возможность институциализировать свои интересы в виде исследовательских центров с постоянными сотрудниками. Некоторые члены Школы были также избраны профессорами Коллеж де Франс: Февр, Бродель, Леви-Строс, Вернан, Барт, Бурдье.

Сравнивая эти две атипичные институции, Школу и Коллеж, с университетами и Высшей нормальной школой, Пьер Бурдье так описывает их специфику: «Если профессора Коллеж де Франс и Высшей школы [социальных наук]… чаще других представлены на полюсе исследований, так это потому, что их роднит более-менее полная свобода от тех принуждений, которые давят на господствующие факультетские дисциплины, начиная с жесткой программы и многочисленных студентов, со всеми обязанностями, но также престижем и властью, которые из этого вытекают. Свободные в выборе темы своих занятий, они имеют возможность разведывать новые объекты, предназначенные вниманию небольшого числа будущих специалистов, вместо того чтобы излагать многочисленным ученикам, в большинстве своем не идущим в науку, результаты уже завершенных исследований (часто чужих) и вопросы, каждый год определяемые экзаменационными и конкурсными программами, в духе неизбежно и во многом обязанном логике контроля за успеваемостью»34. К этому следует добавить, что публикации академических «еретиков» или «эксцентриков», которым работа в Школе оставляла обширное пространство для тематического выбора и время для его реализации, нередко пользовались успехом у широкой читающей публики, пускай он был более специальным и не столь оглушительным, как у Фуко, авторов «нового романа» или у мало чем отличающих от журналистов «новых философов».

Вклад Школы, к 1980-м ставшей престижным научным заведением, в разнообразие французского интеллектуального пейзажа можно оценить по результатам, произведенным в согласии с теми преимущественно внедисциплинарными критериями, которые за прошедшие десятилетия легитимировали и «одомашнили» ее сотрудники, а вслед за ними — в силу успеха на рынке интеллектуальной литературы — частично освоили и «большие» заведения. Среди авторов номера «Логос» № 1 (2011) представлены несколько сотрудников Школы: философ Венсен Декомб, успешно совмещающий теоретическую археологию субъекта с критикой текущих образовательных реформ35; антрополог Филипп Десколя, бывший ученик Клода Леви-Строса, сотрудника Школы первого поколения, столь же неканонически, сколь свободно вовлекающий в свою антропологическую интерпретацию Гуссерля, Фуко или символический интеракционизм36; и социолог Люк Болтански, бывший ученик другого сотрудника Школы, Пьера Бурдье, который перемежает исследования новых профессиональных категорий и новых форм субъективности современного капитализма с эссе о социализированных страстях и звуковыми перформансами37.

Помимо установки на внедисциплинарность, в работе этой институции обращает на себя внимание более явный эффект школ мысли, существенно слабее выраженный в университетских учреждениях как школах базовой дисциплины. В Высшей школе социальных наук, где обучение новичков в 1950-1980-е годы происходит на практике, через их включение в конкретные исследовательские проекты, более рельефно воспроизводятся и характерные для малых научных групп отношения учитель/ученик. Однако, в отличие от исследовательских коллективов «большой науки», эти отношения достаточно быстро и основательно переопределяются в ходе эксцентрической профессиональной карьеры, ведомой все той же установкой на оригинальность исследовательской программы и предметной области. Работа под руководством большого исследователя и преемственность, которой не отрицают сами бывшие ученики, готовят их к энергичному отказу от освоенных схем и перипетиям преодоления, цель которого— знание как личностный конструкт. Именно так Ф. Десколя описывает становление собственной интерпретативной модели: от критики географического детерминизма в этнографии, с опорой на структурную антропологию Леви-Строса, пропущенную через собственный взгляд и тело полевого этнографа, к преодолению леви-стросовской модели по мере проблематизации включенным европейским наблюдателем собственного раздельного восприятия природы и культуры38. Схожим образом упорядочено автобиографическое повествование Л. Болтански. Социальная и познавательная неопределенность первоначального выбора: «Я пришел [в социологию], поскольку стал студентом в период, когда это казалось чем-то интересным. Как многие подростки, я хотел заниматься литературой. То есть я хотел ничего не делать, что было бы самым оптимальным, или, на крайний случай, заняться историей, имея в виду, что история вела к тому, чтобы ничего не делать. […] У меня были приятели, пошедшие учиться на социологов, […] в основном политические активисты, […] и занятие социологией значило для меня продолжение активизма»39. Погружение в социологию как науку не через лекционные курсы, а через практику: записавшись студентом-социологом в Сорбонну, он вскоре становится техническим ассистентом П. Бурдье и обрабатывает исследовательские материалы. Насыщенный период становления теоретического взгляда в 1968-1976-х годах, который проходит в составе группы под руководством Бурдье, в непрерывном и «почти ежедневном контакте» с Бурдье, чаще всего поздно вечером, поскольку тот был ночным работником. Интеллектуальный разрыв в середине 1970-х с последующим институциональным расхождением, которое заканчивается созданием в 1984 году «своего» центра в стенах той же Школы40. Между этими двумя событиями — публикация исследования, принесшего Болтански одновременно научную и публичную известность41.

Оба примера, основанные на схеме индивидуализированного и персонифицированного преодоления, одновременно интеллектуального и институционального, указывают на способ производства новых подходов, поощряемый этим типом институции в целом и предлагаемым ею типом карьеры в частности. Относительно краткий промежуток, отделяющий начало восторженного и насыщенного ученичества от окончательного ухода, возможность институциализации собственных интеллектуальных предпочтений, организация нового тематического направления с использованием материальной инфраструктуры институции, по сути, формирование нового интеллектуального тела — цикл, близкий скорее научным кружкам, нежели университетскому или научному учреждению, где прохождение всех этих этапов обычно требует ощутимо большего времени и сил, часто оставляя результат незавершенным. Здесь становление индивидуализированного автономного субъекта исследования обязано относительно быстрой эмансипации исследователя одновременно в пространстве научных публикаций и в карьерном пространстве Школы.

Насыщенная интеллектуальная жизнь и предложение широкой публике разнообразных интеллектуальных моделей, ориентированных на «высшие достижения» в академическом секторе, не ограничиваются возможностями одной лишь Высшей школы социальных наук или Коллеж де Франс. Некоторые авторы, представленные на страницах номера «Логос» № 1 (2011), являются обладателями, на первый взгляд, вполне традиционных университетских или исследовательских карьер. Однако при более внимательном рассмотрении первый взгляд уступает место констатации экс- или полицентричного характера их карьеры. Таков пример Луи ван Дельфта. Будучи выпускником гуманитарного факультета Сорбонны, он с начала 1960-x преподает в лицеях, затем в университетах. Однако начало постоянной карьеры преподавателя во французском университете датировано 1981 годом: до того он преподает в университетах США и Канады. Параллельно с академической карьерой он регулярно участвует в проектах французского МИДа. Его жизненный стиль просвещенного путешественника находит частичное выражение в стиле письма42. Не менее «эксцентричная» траектория у Кристиана Лаваля: социолог по образованию, он одновременно сотрудник исследовательской группы под эгидой университета Нантер и Национального центра научных исследований (CNRS), сотрудник Исследовательского института Объединенной федерации профсоюзов (FSU43) и член научного совета активистской ассоциации Attac44. Привилегированный предмет его публикаций — современный капитализм во Франции, в текущем неолиберальном изводе — вполне явно вписывается в его ассоциативно-политическую деятельность. Жан-Люк Марион демонстрирует еще один пример полицентричной траектории. Выпускник Высшей нормальной школы, с начала 1970-х он преподает во французских университетах, прежде всего в Нантере и Сорбонне, с начала 1990-х также в американских университетах, в частности в течение 10 лет проводит семестр в году в университете Чикаго. На протяжении многих лет является советником парижского архиепископа, кардинала Жан-Мари Люстижера, чье кресло во Французской академии он «наследует» со смертью последнего. Философ и теолог в одном лице, он размещает Декарта и Гуссерля в одном текстуальном пространстве с Библией, точно так же, как сам он совмещает участие в институциях светского и религиозного порядка45.

Дополнительные формы профессиональной включенности — устойчивая международная карьера и неакадемические институции — вносят ощутимый вклад в разнообразие тем и подходов, которые кристаллизуются не только и не столько в изолированном пространстве текстов этих и ряда других авторов, сколько в пространстве доступных им карьерных возможностей, которые могут быть относительно нейтральны к неожиданным, на первый взгляд, сочетаниям и соседствам46. Точки прикрепления интеллектуальной карьеры к внешним структурам, таким как профсоюзные учреждения у К. Лаваля или религиозные у Ж.-Л. Мариона, но также интеллектуальные издательства и журналы, общественные объединения и литературные кружки, политические структуры и культурные институты формируют относительно эластичную сеть возможностей и ограничений: в ее ячейках возникают антигравитационные эффекты, которые в сочетании с гравитационными эффектами самих этих структур работают на индивидуализацию интеллектуальных проектов и карьеры. Более того, сама эта индивидуализация при ближайшем рассмотрении предстает не чем иным, как множеством менее принудительных и более дисперсных, чем привычные нам, институциональных форм.

В этом контексте нельзя не отметить сходство модели интеллектуального производства, которая порождает более производительного интеллектуального индивида за счет распределенного и недирективного контроля, с глобальной моделью, хорошо изученной прежде всего по организации материального производства. Речь идет о растущей роли самоконтроля производящего индивида (в противовес его внешнему дисциплинированию), когда этот индивид все больше заинтересован в высоких результатах своего труда и связан этим интересом с остальными сотрудниками предприятия47. Распространение в послевоенной Франции тех относительно редких — и еще реже вполне успешных — образцов интеллектуального предпринимательства рубежа XIX–XX веков, подобных социологической школе Дюркгейма, нашедшей свое место между университетом, интеллектуальным рынком, миром политики и государственной администрации, стало одновременно одним из источников и результатов дальнейшей динамики французской версии социализированного капитализма. В эволюции 1950-1990-х таких новых институций, как Высшая школа социальных наук или Национальный центр научных исследований, все теснее переплетались элементы двух основных моделей, релевантных ранее биполярному миру: поощрения индивидуальной инициативы, основанной на желании и признании, и централизованной стабильности, основанной на координации и планировании48. Схожие процессы можно было наблюдать в национальной экономике, где интенсификация производства и поощрение роста производительности сопровождались запуском универсалистских механизмов социального обеспечения как для работающих (обязательные отпуска, оплата больничного, доплата за ребенка и т. д.), так и для безработных и социально уязвимых категорий (пособия по безработице, помощь на оплату жилья и т. д.). Иными словами, в формировании интеллектуального пейзажа Франции, каким он предстает перед нами сегодня, важную роль сыграла та модель одновременно инициативного и застрахованного индивида, которая была задействована в различных производствах и которая достаточно хорошо отвечала склонностям профессиональных интеллектуалов. В ее рамках, на фоне общего сдвига интеллектуальной среды влево — в стенах университетов, исследовательских центров и «эксцентрических» институций — происходила частичная нейтрализация и политических, и иерархических критериев. Именно это тонкое равновесие между политизацией и политической нейтрализацией, частной инициативой и институциональной координацией на несколько десятилетий создало ощутимые антигравитационные эффекты во всем интеллектуальном пространстве и позволило оформиться в нем более слабым и менее вероятным типам связей, подобным тем, что были описаны выше. Одним из самых заметных результатов такой кристаллизации слабых связей и типов интеллектуальной карьеры при сниженной институциональной гравитации стало многообразие познавательных моделей, включая проекты радикальной критики, хорошо представленные во французском культурном пейзаже.

Настройка восприятия

Примеривая очки, позволяющие различать типы профессиональной карьеры, мы одновременно получаем больше шансов, чтобы разглядеть эпистемологические фигуры в хаосе цветовых пятен, которым французское интеллектуальное пространство может казаться издалека. Нужен ли нам кем-то потерянный зонт, или мы ищем нечто совершенно иное — вопрос совсем не праздный. Главная проблема заключается в том, чтобы рассмотреть в свою пользу результаты практики, полученные в иных гравитационных условиях, при иной калибровке желания-подчинения, ввиду иных познавательных и стратегических целей. Один из неизбежных парадоксов неразрывно текстуального и социального перевода препятствует решению, казалось бы, столь простой прагматической задачи. Дело в том, что при всем разнообразии моделей, объективно генерирующих общий импрессионистский пейзаж, со своей точки обзора мы можем даже не заподозрить о существовании большинства из них, а потому не способны сделать их своими, повернуть их в свою пользу в собственной, профессионально отличной, ситуации. Действительно, российский и любой иной внешний наблюдатель чаще всего разглядывает даже не широкое импрессионистское полотно, а маленький неоновый коллаж, на котором мерцают несколько экзотических силуэтов, принадлежащих в первую очередь «поколению 68-го»: Фуко, Бурдье, Барт, Деррида, Делез. Именно они остаются делегатами современной французской мысли во всем мире за границами Франции, которые нам почему-то интересны. К этому следует добавить, что французский наблюдатель часто разглядывает столь же маленький и экзотический коллаж интеллектуального мира la russe, менее однородный поколенчески, одновременно еще более «звездный» и более произвольный, в силу обращенного эффекта культурного колониализма. «Современную русскую мысль» здесь представляют Василий Леонтьев, Николай Бердяев, Михаил Бахтин, Федор Достоевский, Виктор Пелевин.

Познавательный переход от неоновых коллажей к импрессионистским пейзажам — в гораздо меньшей степени дело личного вкуса и в существенно большей — предмет прагматического интереса, который располагает к утомительным повторам, радости узнавания, а в конечном счете и к банализации взгляда. Все дело в тренировке восприятия. Справедливо и обратное: такая тренировка способна оформить прагматический интерес, который может вывести нас за привычные и порой кажущиеся непроницаемыми границы возможного. Это отнюдь не созерцательный, а почти спортивный и наверняка политический выбор.

Номер журнала (Логос. 2011, № 1) составлен из текстов, авторы которых приглашены к участию в культурных инициативах Года Франции в России. Он призван дать более полное представление французском интеллектуальном разнообразии, заострив способность российских читателей к различению некоторых специфических интеллектуальных эффектов. Словно по совпадению, участниками этих официальных инициатив с французской стороны редко становятся крупные научные администраторы, обладатели больших государственных постов и образцовые представители университетской профессуры. Помимо более академических участников, таких как В. Декомб или Л. Болтански, в составе приглашенных оказываются и консервативные философы, подобные Ж.-Л. Мариону, и левые критики, подобные К. Лавалю. Ориентируясь в первую очередь на эффекты интеллектуального признания и рассчитывая частично воспроизвести их в российском контексте, французские организаторы в конечном счете отдают предпочтение признанным обладателям «эксцентрических» карьер, которые задают тон в публичном представлении разных областей знания. При этом нельзя не заметить, что среди приглашенных в этот раз нет, например, представителей критической социологии, явных сторонников Бурдье, хотя есть несколько его открытых критиков. В целом на сей раз выбор организаторов пал на «специалистов по всеобщему», преимущественно тех философов и антропологов, кто занимается субъективностью и человеком как таковым, а не исследователей ясно очерченных социальных структур и ситуаций, социологов, социальных историков или историков науки и знания. При этом и напряжение между интеллектуальными позициями, и их неравное представительство в разных публичных формах не отменяют базовой модели — ориентации на индивидуальных обладателей признанных интеллектуальных свойств. Ставка на умеренный институциональный эксцентризм в рамках публичного события если не идеально, то вполне приемлемо отвечает представлению о культурной политике как о порядке публичного использования разума.

Следует отметить, что в сравнении с этой логикой зеркальные российские мероприятия, наподобие Дней российской культуры во Франции, дают весьма резкий контраст. С одной стороны, своей ориентацией не на индивидуальных обладателей интеллектуальных свойств, а на бюрократическое представительство крупных учреждений. С другой стороны, резким снижением размерности всего поля культурных инициатив и сведения его к формально наиболее устойчивым, а потому часто раздавленным институциональной гравитацией. Если имплицитная модель французского интеллектуального представления — это импрессионизм, в официальном российском по-прежнему господствует лубок с неизбывными матрешками, державным туризмом и учебниками русского языка для иностранцев49. Как и во французском случае, организация российских публичных событий воспроизводит общую административно-иерархическую модель интеллектуальной практики. Без умеренной институциональной «разбалансировки», которая создавала бы антигравитационные эффекты на уровне индивидуальных карьер и в тематическом репертуаре организуемых событий, — тем самым обеспечив нетривиальные интеллектуальные результаты, — культурная, научная, образовательная политика будет раз за разом давать сбой, вызванный избыточной гравитацией моноструктурных институций. В рамках такой модели любые дебаты о лучшей или просто приемлемой организации культуры, образования, науки в современной России будут оставаться не более действенными, чем спиритические сеансы.

Верно и обратное. Как и отдельные книги, конференции или выставки — также научные и образовательные заведения могут выступать объектом проектного и конструктивного усилия их участников, совершаемого в расчете на приемлемый интеллектуальный результат. Эти проектные возможности, вероятно, не стоит переоценивать: в российской культурной политике объективная инерция бюрократического сверхпредставительства и без того часто сопровождается модернизационным сверхоптимизмом. Однако если в качестве цели рассматривать не пастырскую реформу всех институций, а изменение микрополитических обстоятельств собственной деятельности в пользу взаимного признания равных (коллег), такая цель может стать действенным инструментом, настраивающим наши профессиональные условия на новые познавательные возможности. Критическое понимание этих условий, через осмысление того, как и зачем французские авторы совершают свою интеллектуальную работу, может стать наиболее важным результатом отвлеченного, в первом приближении, импрессионистского разглядывания. Помимо кем-то давно забытого зонта, в этом пейзаже найдется немало того, что можно принять на свой счет и повернуть в свою пользу: познавательно и институционально.

Примечания

1. Провозвестники*

(1) Palma К Obras Compltas. Vol. 2. Madrid, 1950. P. 19. «Та новая идея, которая сегодня вдохновляет небольшую, но гордую и победоносную группу писателей и поэтов в Испанской Америке, — это модернизм».

(2) Onis F. de. Antologia de la Poesia Espanola e Hispanoamericana (1882–1932). Madrid, 1934. P.XIII–XXIV. О понимании де Онисом специфики испаноязычного модернизма (главными теоретиками которого он считал Марти и Унамуно) см.: Sobre el Concepto del Modernismo (La Torre. 1953. April-June. P. 95–103). Прекрасный комплексный портрет самого Дарио дан в Antologia (p. 143–152) — Во время гражданской войны дружба с Унамуно не давала де Онису развернуться, и его основные взгляды можно обнаружить в тексте, посвященном памяти Антонио Мачадо: Antonio Machado (1875–1939) (La Torre. 1964. January-June. P. 16). О его позиции в данный период см.: Pego A. Onis, el Hombre // La Torre. 1968. January-March. R 95–96.

(3) Влияние идеи де Ониса о «постмодернистском» стиле не ограничивалось только испаноязычным миром, но распространилось и на Бразилию. В качестве любопытного примера см.: Freitas В. de. Forma e Expresso no Romance Brasileiro — Do periodo colonial poca pos-modernista. Rio de Janeiro, 1947. Здесь бразильский модернизм возводится к «Неделе современного искусства» в Сан-Паулу (1922), прошедшей под знаком футуризма, и ассоциируется в основном с Марио де Андраде, а началом постмодернизма считается индихенистская реакция 30-х (р. 319–321 344-346).

(4) A study of History. Vol. 1. London, 1934. P. 12–15.

(5) A study of History. Vol. 8. P. 338.

(6) Ibid. Р. 339–346.

(7) A study of History. Vol. 9. London, 1954. P. 420.

(8) Ibid. P. 421.

(9) Olson С, Creeley К The Complete Correspondence. Vol. 7. Santa Rosa, 1987. P. 75, 115, 241. Письма датированы 09.08.51, 20.08.51 и 03.10.51. Последнее — это расширенное заявление, которое Олсон назвал «Законом» и в котором ядерная угроза описана как финал модерна. «Дверь только что захлопнулась, — писал Олсон, — биохимия — это постмодерн. И электроника — это уже наука о коммуникации; „человеческое“ — это уже „образ“ счетной машины» (р. 234).

(10) Twentieth Century Authors — First Supplement. New York, 1955. P. 741–742.

(11) См.: Clark Т., Olson С. The Allegory of a Poet's Life. New York, 1991. P. 84–93,107–112,138.

(12) Notes for the Proposition: Man is Prospective // Boundary 2, II, 1–2. Fall 1973 — Winter 1974. P. 2–3.

(13) Payne R. Forever China. New York, 1945; China Awake. New York, 1947.

(14) Заметки в манускрипте Олсона свидетельствуют о том, что его поэма была направлена против поэмы Элиота. См. магистерскую работу Баттервика: Butterwick G. Charles Olson's «The Kingfishers» and the Poetics of Change // American Poetry, VI. 1989. № 2. Winter. P. 56–57.

(15) Здесь и далее стихи Ч. Олсона даются в переводе Арк. Драгомощенко (НЛО, 2010, № 105).

(16) [Последние строки означают: «Мы должны встать и действовать!»] Призыв Мао составляет последние слова его отчетного доклада съезду ЦК КПК, походившего 25–28 декабря в Янцзягоу, Шэньси. См.: The Present Situation and Our Tasks // Selected Works. Vol. 4. Beijing, 1969. P. 173. Олсон цитирует речь Мао по французскому переводу, который он получил от Жана Рибо.

(17) Projective Verse. Selected Writings of Charles Olson / R. Creeley (d.). New York, 1966. P. 16.

(18) Ibid. P. 24.

(19) Поэма «Рассказы последней войны», которая начинается так: «Летаргия против насилия как альтернативы друг другу/для los americanos», заканчивается так: «Грант не спешил / Он уже покончил с большинством / И еще больше погибнет». Ср. благонамеренные разглагольствования из поэмы «За павших юнионистов».

(20) «Мы находимся в конце того, что называют эпохой Модерна. Как за Античностью последовало несколько столетий господства Востока, которые западные люди провинциалистски именовали Темными веками, так и сейчас эпоху Модерна сменяет период Постмодерна»: Wright Mills С. The Sociological Imagination. New York, 1959. P. 165–167.

(21) Howe I. Mass Society and Post-Modem Fiction // Partisan Review. 1959. Summer. P. 420–436. Переиздано с приложением в: Decline of the New. New York, 1970. P. 190–207. Статья Хоуи, хотя в ней нет ссылок на работы Миллса, явно зависит от них, особенно от книги «Белые Воротнички» (1951) — См., в частности, его описание массового общества как «наполовину богадельни, наполовину казармы», где «распадаются связи между людьми».

(22) What was Modernism? // The Massachusetts Review, 1960. August. P. 609–630; перепечатано в: Refractions. New York, 1966. P. 271–295, с предисловием.

(23) The New Mutants // Partisan Review. 1965. Summer. P. 505–525; перепечатано в: Collected papers. Vol. 2. New York, 1971. P. 379–400. Хоуи, как и можно было ожидать, выразил недовольство по поводу этого текста в своем ворчливом эссе: The New York Intellectuals. Commentary. 1968. October. P. 49; перепечатано в: Decline of the New. P. 260–261.

(24) Cross the Border, Close the Gap // Playboy. 1968. December. P. 151, 230, 252–258; перепечатано: Collected Papers. Vol. г. P. 461–485.

(25) The Active Society. New York, 1968. P. VII, 528.

2. Кристаллизация*

(1) «Появление Олсона и поэтов Блэк Маунтин стало началом конца метафизической модернистской традиции, которая была вовсе не „модернистской“, а аномальной чертой американской и английской поэзии. Она возникла в результате соединения резко антимодернистской и провинциальной чувственности с гибридным модернизмом Паунда и более чистым модернизмом Гертруды Стейн и Уильяма Карлоса Уильямса»: boundary 2.1. № 1. Р. 120. Знаменитое произведение Олсона «Когда мертвые молятся о нас» Энтин (Antin) рассматривает как символ новой поэтики.

(2) A Conversation with William Spanos // boundary 2. 1990. Summer. P. 1–3, 16–17. Это интервью, взятое Полем Бове (Paul Bov), который стал следующим после Спаноса издателем журнала, является важнейшим документом для истории идеи постмодерна. После рассказа о своем аресте, причиной которого был протест против бомбардировок Камбоджи, Спанос дает понять: «Я никогда полностью не ассоциировал то, что делал как гражданин, со своей литературной, критической перспективой. Я вовсе не хочу сказать, что эти вещи абсолютно различались, но я тогда не осознавал их связи между собой».

(3) В 1930 г. Исмаил Сидки, поддерживаемый королевским двором и англичанами, распустил египетский парламент. По всей стране начались беспорядки, для подавления которых власти прибегли к силе. Особенно много жертв было в Эль-Мансуре. «К концу дня на улицах лежало шесть трупов, из них четверо — молодые студенты. Раненых никто не считал… Я чувствовал, что мои симпатии разделились между отцом и его противниками. Три года спустя премьером Египта стал Мустафа эль Нахас. Моего отца вынудили подать в отставку»: Hassan I. Out of Egypt. Scenes and Arguments of an Autobiography. Carbondale, 1986. P. 46–48. Это во многих отношениях поучительные воспоминания. Тягостные свидетельства очевидца резни, как она была увидена с балкона одиннадцатилетним мальчиком, приведены в совершенно иных по характеру воспоминаниях египетской феминистки Латифы Заийят (ZayyatL. The Search. London, 1996. P. 41–43). Подоплека этих событий исследуется в: Berque J. L'Egypte — Imprialisme et Revolution. Paris, 1967. P. 452–460.

(4) POSTmodernISM: a Paracritical Bibliography // New Literary History. 1971. Autumn. P. 5–30; перепечатано с небольшими изменениями в: The Postmodern Turn. Ithaca, 1987. P. 25–45.

(5) Соответственно: Culture, Indeterminancy and Immanence: Margins of the (Postmodern) Age // Humanities in Society, jsfei. 1978. Winter. P. 51–85; The Question of Postmodernism // Bucknell Review. 1980. P. 117–126, перепечатано в «The Postmodern Turn». P. 46–83, и обновленная версия под заголовком «The Concept of Postmodernism». P. 84–96.

(6) The Question of Postmodernism. P. 122–124; последняя фраза отсутствует в обновленной версии, опубликованной в «The Postmodern Turn», P. 89–91.

(7) Pluralism in Postmodern Perspective (1986) in: The Postmodern Turn, P. 178.

(8) The Postmodern Turn, P. 203–205, 232.

(9) Ibid. P. 227.

(10) Ibid. Р. 829.

(11) Ibid. Р. XVII.

(12) Complexity and Contradiction in Architecture. New York, 1996: «Нельзя допустить, чтобы архитекторов и дальше запугивал пуритански нравственный язык ортодоксальной модернистской архитектуры… Больше — это не меньше». P. 16.

(13) Learning from Las Vegas. Cambrige. Mass. 1972. P. о (sic!).

(14) Ibid. P. o, 85.

(15) Ibid. P. 84.

(16) The Language of Post-Modern Architecture. New York, 1977. P. 7. Отчасти под влиянием марксистского критика Малькольма МакИвана (MacEwan), коллеги Эдварда Томпсона по The New Reasoner, Дженкс в данный период предлагал периодизацию «способов архитектурного производства»: мелкокапиталистический, государственно-капиталистический (при «государстве всеобщего благосостояния»), монопольно-капиталистический, или новый, предполагающий всепобеждающее господство коммерческого девелопера. «Некоторые современные архитекторы в отчаянных попытках хоть как-то ободрить себя решают, что это — неизбежная ситуация и у нее имеются неплохие стороны… Согласно Роберту Вентури, „Мэйн Стрит — это почти хорошо“» (р. 11–12, 35).

(17) The Language of Post-Modem Architecture, revised and enlarged Edition. New York, 1978. P. 6–8: «Модернизм страдает от элитизма. Постмодернизм пытается преодолеть элитизм» за счет связи «с простонародным, с традицией, с коммерческим сленгом улицы»… «Архитектура, которая 50 лет сидела на навязанной ей диете, может в результате просто наслаждаться собой, стать более мощной и глубокой». Рассуждение о до-модернизме Гауди было исключено из этой новой версии ради большей ее связности.

(18) Впоследствии он утверждал, что «реакция на мои лекции и статьи была столь мощной и столь широкой, что создала постмодернизм как социальное и архитектурное движение»: Post-Modernism: the New Classicism in Art and Architecture. New York, 1987. P. 29.

(19) Late modern Architecture. New York, 1980. P. 10–30.

(20) What is Post-modernism? London, 1986. P. 44–47.

(21) Ibid. P. 43.

(22) The Unconscious as Mise-en-Scne / M. Benamou, С. Caramello (eds.) // Performance in Postmodern Culture. Madison, 1977. P. 95. Ключевым на конференции было выступление Хассана об интеллектуальных контактах между двумя авторами в то время, см.: La Condition Postmoderne. Notes 1,121,188; The Postmodern Turn. P. 134, 162–164.

(24) Drive partir de Marx et Freud. Paris, 1973. P. 12–13,16-18.

(25) Ibid. P. 20.

(26) Economie Libidinale. Paris, 1974, Р. 136–138

(27) Instructions Paennes. Paris, 1977 Р. 55. Впервые употребив термины «большой нарратив» и «метанарратив», Лиотар без обиняков определяет их референт как марксизм (р. 22–23).

(28) Les Transformateurs Duchamp. Paris, 1977. P. 23, 39–40. 44

(29) Rponse la question: qu'est-ce que le postmoderne? / Le Postmodern expliqu aux enfants. Paris, 1986. P. 29–33. Английский перевод: «Answering the Question: What is Postmodernism?» Напечатано как приложение к: The Postmodern Condition, p. 73–76.

(30) Le sublime et l'avantgarde (берлинская лекция 1983 г.). Напечатано в: L'Inhumain. Causeries sur le Temps. Paris, 1988. P. 117.

(31) Mmorandum sur la lgitimit (1984) / Le Postmodern expliqu aux enfants. Paris, 1986. P. дф

(32) Appendice svelte la question postmoderne (1982) / Tombeau de l'intellectuel et autres papiers. Paris, 1984. P. 80.

(33) Moralits Postmodernes. Paris, 1993. P. 80–86.

(34) Billet pour un nouveau dcor (1985)/Le Postmodern expliqu aux enfants. Paris, 1986. P. 131–134.

(35) Une fable postmoderne / Moralits Postmodernes. Paris, 1993. P. 86–87.

(36) Ibid. Р. 91–93.

(37) Mur, golfe, systme (1990)/Moralits Postmodernes. Paris, 1993. P. 67–68.

(38) См., в частности: l'insu (1988), Ligne gnrale (1991), Intime est la terreur (1993), in Moralits Postmodernes; Avant-propos: de l'humain (1988), in L'Inhumain, где Лиотар признает: «Бесчеловечность системы, которая пребывает ныне в процессе консолидации под именем „развитие“ (среди некоторых других), не следует смешивать с той бесконечно тайной бесчеловечностью, заложником которой является душа. Верить, как верил я когда-то, что первый тип бесчеловечности может зависеть от второго, сообщать ему выразительность, — заблуждение. Эффект системы заключается скорее в том, чтобы предавать забвению то, что ускользает от нее». Позднее, в La Mainmise, Лиотар воспроизвел «миф развития», но сместил акценты: теперь он «предвосхищает противоречие», поскольку «процесс развития протекает вопреки человеческому плану эмансипации», хотя и претендует на свое единство с ним. На вопрос, есть ли в нас потребность эмансипироваться от этой предположительной эмансипации, Лиотар отвечает, что таково «наследие», завещанное «незапамятным детством» «поступку свидетельства» в произведениях искусства: Un Trait d'Union. Paris, 1993. P 9.

(39) Moralits Postmodernes. Paris, 1993. P. 93–94.

(40) Die Moderne — ein unvollendetes Project / Kleine politische Schriften (I–IV). Frankfurt, 1981. P. 444. Эта немецкоязычная лекция значительно больше по объему и резче по тону, чем англоязычная, прочитанная Хабермасом в Нью-Йорке в качестве James Lecture годом позже (New German Critique, 1981, Winter, P. 3–15). В самом ее начале ставится следующий прямой вопрос: «В самом ли деле модерн так устарел, как твердят сторонники постмодерна? Или же на всех углах рекламируемый постмодерн, в свою очередь, лишь туфта (phony)?»

(41) Для своих немецких слушателей Хабермас пояснял, что состояние «дифференцированной обратной связи современной культуры с повседневной практикой» является «способностью жизненного мира вырабатывать институты, которые могут не только ограничивать внутреннюю динамику экономической и управленческой системы деятельности», но «и направлять социальную модернизацию в другое, некапиталистическое русло» (wenn auch die gesellschaftliche Modernisierung in andere nichtkapitahstische Bahnen gelenkt wurden kann). Из лекции для американской аудитории Хабермас, напротив, осмотрительно убрал эту фразу, оставив только безобидное дополнение. Ср.: «Die Moderne — ein unvollendetes Project» (p.462) и «Modernity — an Incomplete Project» (p. 13).

(42) Moderne und postmoderne Architektur/Die Neue Unubersichtlichkeit. Frankfurt, 1985. P. 15; английский перевод: The New Conservatism. Cambrige, Mass., 1989, P. 8.

(43) Moderne und postmoderne Architektur. P. 18.

(44) Ibid. Р. 23.

(45) Ibid.

(46) Ibid. P. 25.

(47) Ibid. P. 26.

(48) Ibid. Р. 27.

3. Схватывание*

(1) Касательно Эрнста Блоха и других см.: Reflections and Conclusion / Aesthetics and Politics. London, 1977, Р., перепечатано как: Reflections on the Brecht-Lukcs Debate / The Ideologies of Theory. Vol. 1. Minneapolis, 1988. P. 133.

(2) Aesthetics and Politics. P. 211–213; The Ideologies of Theory. Vol. 2. Minneapolis, 1988. P. 145–47-

(3) The Ideology of the Text // Salmagundi. Fall 1975 —Winter 1976. № 31–32. P. 204–205; пересмотренная версия: The Ideologies of Theory. Vol. 1. P. 17–18.

(4) The Ideology of the Text // Salmagundi. № 31–32. P. 234, 242.

(5) The Ideologies of Theory. Vol. 1. P. 66. Написано в конце 80-x годов.

(6) Marxism and Form. Princeton, 1971. P.XVII–XVIII.

(7) Джеймисон признает эти источники в своей работе «Марксизм и постмодернизм» (The Cultural Turn — Selected Writings on the Postmodern. 1983–1988. London — New York, 1998. P. 34–35). Бодрийяр являет собой особый случай для любой генеалогии постмодерна. Ибо хотя идеи Бодрийяра, несомненно, внесли определенный вклад в его кристаллизацию, а стиль был признан парадигматическим по форме, сам он никогда не теоретизировал постмодерн, а единственным его обстоятельным упоминанием о нем было жесткое отвержение (см.: The Anorexic Ruins / D. Kamper, C. Wulf (eds). Looking Back at the End of the World. New York, 1989. P. 41–42). Это мыслитель, чей темперамент, к лучшему это или к худшему, не позволяет ему вписаться ни в одну категорию коллективного характера.

(8) The Political Unconscious. Ithaca, 1981. P. 19–20.

(9) Для Лиотара «повествование» не только было «важнейшей формой обыденного знания» до появления современной науки, но и более того: «Малый нарратив остается важнейшей формой воображаемого изобретения, в первую очередь в науке»: La Condition Postmoderne, p. 38, 98; The Postmodern Condition, p. 19, 60. В то же время Джеймисон рассматривает «рассказывание историй как высшую функцию человеческого разума»: The Political Unconscious, p. 123.

(10) Предисловие к The Postmodern Condition, p. XII–XV.

(11) Postmodernism, or the Cultural Logic of Late Capitalism. Durham, 1991. P. XIV.

(12) Ibid. р. 317.

(13) Art and Objecthood // Artforum. 1967. June; перепечатано: G. Battcock (d.). Minimal Art. Berkley — Los Angeles, 1995. P. 141.

(14) Postmodernism, or the Cultural Logic of Late Capitalism. P. 20.

(15) Ibid. Р. 62.

(16) Fables of Aggression — Wyndham Lewis, the Modernist as Fascist. Berkeley — Los Angeles, 1979. P. 56.

(17) Sartre-The Origins of a Style. New York, 1984. 2nd ed. P. 8.

(18) Marxism and Form. P. 105.

(19) Ibid. P. 413–414.

(20) The Prison-House of Language. Princeton, 1972. P.XVIII–IX.

(21) Sartre. P. 204; Fables of Aggression. P. 86.

(22) Fables of Agression. Р.3; Sartre. P. 219.

(23) Я рассмотрел общий горизонт и характер этой традиции в Considerations on Western Marxism, London, 1976; касательно последней особенности см. р. 75–78.

(24) Wollen P. Raiding the Icebox. Reflections on Twentieth Century Culture. London 1993. P. 124.

(25) Ibid.

(26) См.: Marxism and Form. P. 7.

(27) Ibid. P.XIII.

(28) Sartre. P. VI.

(29) Postmodernism, or the Cultural Logic of Late Capitalism. P. IX.

(30) См. соответственно: Soseki and Western Modernism // boundary 2.1991. Fall. P. 123–141; In the Mirror of Alternate Modernities // South Atlantic Quarterly. 1993. Spring. P. 295–380; Third World Literature in the Era of Multinational Capitalism // Social Text. 1986. Fall. P. 65–88; «Literary Innovation and Modes of Production». Modern Chinese Literature. 1984. September. P. 67–72; On Literary and Cultural Import-Substitution in the Third World: the Case of the Testimonio // Margins. 1991. Spring. P. 11–34; The Geopolitical Aesthetic. London, 1992. P. 14–15, 186–283.

(31) Касательно этого см.: Considerations on Western Marxism. P. 88–92.

(32) Наилучшим примером, возможно, является его эссе о «Страсти» Годара (The Geopolitical Aesthetic, p. 158–185). Контраст с повествованием Адорно о мире объектов, даже в наиболее красноречивых его моментах, говорит сам за себя. Ср., на тот же самый предмет, прекрасный сам по себе пассаж из Minima Moralia (p. 40) об оконных проемах и легких затворах, хлопающих автомобилях и застывших дверях с джеймисоновскими грезами о воспарении калифорнийского гаража в Signatures of the Visible (p. 107–108).

(33) См. в особенности: Sprinker M. The Place of Theory // New Left Review. 1991. № 187. May-June. P. 139–142.

(34) The Political Unconscious. P. 102.

4. Последействия*

(1) См.: Davis M. Urban Renaissance and the Spirit of Postmodernism // New Left Review. 1985. № 151. May-June. P. 106–113.

(2) The Condition of Postmodernity Oxford, 1990. P. 121–197. Ровный тон этой работы весьма впечатляет.

(3) Against Postmodernism. Cambridge, 1989. P. 168.

(4) Modernity and Revolution // New Left Review. 1984. № 144. March-April; перепечатано с эпилогом (1985) в: A Zone of Engagement. London, 1992. P. 25–55.

(5) См.: Clark T. J. In Defense of Abstract Expressionism // October. 1994. № 69. Summer. P. 45.

(6) Raiding the Icebox. P. 135–150.

(7) Signatures of the Visible. New York, 1990. P. 61; также: Postmodernism, or the Cultural Logic of Late Capitalism. P. 36–37.

(8) Фраза принадлежит Роберту Хьюзу (Hughes): Nothing if Not Critical. New York, 1990. P. 14.

(9) Marxism and Form. P. 273.

(10) The Ideologies of Theory. Vol. 2. P. 178–208.

Страницы: «« 123 »»

Читать бесплатно другие книги:

Замечательная, легко читаемая, содержащая сотни уникальных рецептов народной мудрости книга. При неп...
У каждого специалиста должна быть настольная книга, написанная профессионалом с большим опытом практ...
«… Их провели в гостиную. Едва дворецкий удалился, как дверь снова открылась и появилась полная дама...
«… Дороти раскрыла было рот, чтобы возразить своему спутнику, но, подумав, пробормотала:– Подвинь-ка...
Третье, исправленное и дополненное издание книги Октябрины и Александра Ганичкиных знакомит с самыми...
Любого из нас порадует пышная сладкая булочка с румяной корочкой или поджаристый пирожок с хрустящим...