Короткометражные чувства (сборник) Рубанова Наталья
— Мне необходимо понять, было ли это, так скажем, короткометражным чувством или… — Та долго подбирает слова. — …или, так скажем, хронометражной страстью.
— Ба! Запела! А я вот не отдам тебе ни этого чувства, ни этой страсти! — упирает руки в бока.
— Почему?! — Та готова разорваться от злости: «Подумать только, эта чертовка вздумала учить меня уму-разуму!»
— Потому что в двадцатом ты никогда бы не позволила себе такого! Ты не анализировала: дышала. А узкие джинсы, — Не Та хлопнула себя по коленям, — не помеха. Ты не записывала верлибры — ты писала! Не думала, стоит ли любить: любила…
— Знаешь, я наломала столько дров… У меня перед глазами все время эти немые фильмы — ну, те, в которых мы оба молчим… Чернушно-белые. Почти, блин, стильные… Постмодерн! Черт бы их взял…
— Оставь. Ампутируй. У тебя другое время, — машет рукой Не Та.
— Время всегда одно! — взрывается Та, отчаянно жестикулируя, и это смотрится дико, правда дико.
— Хватит истерить. Никогда бы не подумала, что ты станешь такой… ну, в общем… тебе не идет… — Не Та качает головой.
— Девочка, дурочка, послушай, прошло столько лет! Я вырвалась оттуда — ты хоть знаешь, что такое вырваться оттуда? — просто чудом… Неужели ты помешаешь… помешаешь узнать самое главное?.. Самое главное на момент твоего — не моего! — времени, а?!..
Вдруг Не Та отступила: за ее прямой спиной кривлялось, фосфоресцируя, «Светлое Вчера»:
— Валяй… Только не говори потом, будто у тебя украли воспоминание. Типа, «santa yesterday», все дела… И love-story не переигрывай: застрянешь! Ты в Прошлом, понимаешь, ненормальная? Из него не все возвращаются! Эй, ты слышишь? Слышишь? Не все-э-э!! Слышишь-шишь-шишь-шишь?..
Самым странным во все этом оказывалось даже не то, что Та, как ей позже чудилось, расквиталась со своей чудовищной короткометражностью, а то, что у нее — «юной и беззаботной» («Юной и беззаботной? Ну-ну!» — «Цыц, девчонка!») в этом свершающемся здесь и сейчас Прошлом оказались теперешние мозги. И вот теперь эти самые мозги (глаза — мозги наружу) — и смотрели на мир двадцатого сквозь свою седеющую призму. (Какая, однако, дурная фраза — сквозь свою седеющую призму] Пора бежать: бежать, например, к ее: «Это небезынтересно: посетить Прошлое. Цепляет, знаете ли, честное слово! Прошлое, давно, казалось, забытое, но, вопреки всякой логике, вгрызающееся тебе в глотку при первой же возможности. Клещ, присасывающийся к новой жертве, или, там, пиявка… — все детский лепет по сравнению с таким путешествием!»)
Впрочем, Прошлого, в котором она, как ей кажется теперь, была «юна и беззаботна», никогда не существовало — во всяком случае, именно в комбинации юности с беззаботностью. Увы.
Однако не пора ли подслушать-подсмотреть, что там, «в первом лице»?
Я воровато пробираюсь по паутине тех лет. Путаюсь. Боюсь. Нарушаю спокойствие затерянного в пространстве времени. Мне важно понять — понять! — по глупости или по-настоящему, любовь или suka, самообман или то, ради чего в ссылку там… или куда их всех, парам-пам-пам?!. Так вот идиотничая сама с собой, примечаю незнамо где знакомый силуэт. О-о: настоящий: неразбавленный: Тот. И тот самый профиль, который… Ба! Ужель и я так же помялась? Впрочем, только морщины и украшают настоящую wwwoman.
О-о! Он тоже, тоже, путешествует в этом чертовом времени! Но чего ради?! Что ищет душа его — и не находит?!. Исходя из чьей-то нелепой идеи, он должен быть счастлив, парам-пам-пам!
— Но только не здесь и не сейчас, — о-о, этот голос! Голос, который в двадцать первом, по счастью, уж не узнать, даже если и расслышать.
— По счастью? — как всегда, грустно усмехается Тот и рассеивается, словно туман, над Новоспасским монастырем: да он и есть туман — не тронуть, не рассказать; не дай бог, снять перед ним кожу! Без рук-ног на земле сырой расстелиться, без языка завоешь, костей по моргам не соберешь: туман ядовит, как ядовиты все черно-белые короткометражности для способных на trip за горизонт.
Та удаляет экс-файлы (те файлы!) один за другим: странно, как странно! И — ни буквы, ни изображения. Ни в одной программе. Ни в столе. Ни на полке. Ни в потайном кармашке. Ни под матрасом. Символы сдаются без боя и гибнут на удивление легко: всё, что Та хотела узнать, но боялась спросить, распадается на ничего не значащие паззлы, не имеющие звука, запаха и вкуса. «Они не оставляют ничего кроме душной тяжести внизу живота моего. Жизни моей. Впрочем, парам-пам-пам, прошлой: и р-раз — глубокий, как и индейский колодец, выыыыыы-дооооох», — она выдыхает.
Говорят, кур доят. Еще говорят, будто человеческой психике никогда-де не выдюжить знания о Самом Главном — и именно потому людики смертны и несовершенны.
— Ты уверена? — неуверенно произносит Тот; при-плыли-с, оказывается, я давным-давно разговариваю с собой!
Не могу сказать, будто мне нелегко вступать в диалог с Тем: после удаления ненужных файлов все складывается гораздо удачнее. Правда, находясь в бог знает каком времени, по техническим причинам приходится «делать» лицо. Отмерять каждое движение. Хронометрировать, так скажем, саму вечность: но если и ее, зачем тогда вообще всё?! («О, скука! О, бесцельно прожитые годы! О, тошнота ранних понедельников!», «О, у.е.!» — etcetera, @ & et cetera).
Поза — раскованная, «упаковка» — продуманно-небрежная — резко контрастировали с тем, что прячут волки-одиночки за темными очками. Я была, пожалуй, слишком сильна, а это пугает привыкших видеть лишь одну сторону луны. Поэтому Не Та, вставшая вдруг между нами, заплакала, а Не Тот закашлял и отвернулся. Совсем как тогда… Как тогда… Да ведь это и есть Тогда! Но Сейчас мне безумно хочется спрятаться, скрыться от этой странной пары — юной загруженной дивы в узких джинсах да от делано-равнодушного вьюноши, одну за одной смолящего «Золотую Яву»: в конце концов, они оба уже удалены и не подлежат воскрешению — такова моя воля, дык!
Хочу — прячусь. Хочу — ворочу: благо, в руках у Того спасительный спиртуоз. У меня же — «Книга перемен», в символах которой я, вообще-то, мало что смыслю и таскаю ее за собой исключительно по дурной привычке, которую очень скоро влегкую выжгу каленым железом: и пусть — развороченное дымящееся мясо, и пусть! Коли бартером является svoboda in vivo, можно пожертвовать красотой тела.
Но вот и 64 гексаграммы, канканирующие в голове, скоропостижно выходят в тираж, а первый круг символов «И-цзина», чья борьба начал типа эм-жэ перестала занимать мой мозг, больше не снится.
Тот же ничегошеньки не знает, поэтому и запевает новую песню заморского гостя, «Песню о второстепенном» — ему не хочется терпеть экстрим-пару слишком долго, потому что у них всё как всегда: не к месту, не ко времени, да и попросту никому не нужно. Наконец, не выдержав напряжения и исключив возможность перезагрузки смыслов, Тот подает голос:
— Здравствуй, женщина!
Быть может, я должна была отбить, словно воланчик ракеткой, банальность. У-ди-вить. В общем, придумать еще какой-нибудь «тарам-пам-пам». Все дела. Но я-то как раз не хотела больше глотать шпаги, давным-давно объевшись сим острым блюдом, от которого случалась бессонница, опоэтизированная романтиками-невротиками и товокнутыми символистами. Поэтому и не ответила, а Тот, грамотно наливая спиртуоз в серебряные рюмки-наперстки (с каких это пор он сменил привычную тару?), произнес как будто в воздух:
— Не будем доводить тела до инфарктов. Просто выпьем яду, если еще раз увидим их вместе, — и указал на диву с юнцом.
Я снова смолчала, но выпила: оч-чень хор-рошая ледяная водка.
— Все это глупо! — он снова посмотрел на них и налил еще.
— Да, — я невольно вздохнула, но только невольно. — Да-а… Не стоило встречаться, право, — сказала за меня барышня из позапрошлого века.
— Право?.. — повторило эхо.
— Глупо встречать прошлое в коротких штанишках! — рассмеялась я и присела, штанишки те, однако, поддерживая, да примериваясь к прыжку, ради которого, собственно, весь этот бред и затевался: я ведь давным-давно хотела кое-кого убить. О нет, вовсе не Того! Между тем карман мой давно жег Лук суперсовременный, складной — так, во всяком случае, курсивилось на ценнике. Я ловко разложила его и, будто всю жизнь только и делала, что целилась да стреляла, натянула тетиву: о-о, тот звук до сих пор стоит в ушах, как стоит перед глазами и кровь, стекающая с ее груди на ну очень узкие джинсы…
Потом, конечно, стало не по себе: захотелось спрятаться, убежать, исчезнуть. Испариться. Не быть. Или перемотать пленку назад. Нажать на спасительный Delete. Закричать. Заорать. Забиться в угол.
— ТЫ УБИЛА НЕ ТУ! — закричали после секундного замешательства Тот и Не Тот. — Как ты могла? Почему-у-у? — бубнили во все горло мои мальчики-близнецы, и каждый по-своему рвал на себе кудри: они ведь были кудрявые…
— Каждая настоящая wwwoman имеет в середине жизни право на частичное самоубийство.
— Что ты несешь? Что за бред? Кому она мешала? Ей больно! Откуда в тебе столько жестокости? — баритонил(и) и баритонил(и) он(и), а я все не решалась еще раз взглянуть на почти уже потустороннюю девушку в очень узких джинсах. «Надо добить», — решила наконец я, поборов страх, и, натянув тетиву, выпустила стрелу — вторую и последнюю, предназначавшуюся, быть может, не ей.
О, это был славный и, возможно, самый красивый на свете полет: блаженный, танцующий… Полет, которого ждала я с прошлого века, а это не шутки! Стрела попала аккурат (сердечная цель!), а мальчишки — седой и черноволосый, оба кудрявые — встали на колени перед едва испустившим дух телом да принялись ни с того ни с сего раскачиваться из стороны в сторону: но если б я видела их глаза, а не спины, то удивилась бы еще больше.
Конечно, не детектив: а потому что до бела раскаленная — белым — бел-ай!-йя боль, смотреть на которую по-настоящему страшно. Острый конденсированный опыт короткометражного чувства в человечьем виварии, сравнимый после бегства оттуда разве что с детеррентом.[27] Но и боль проходит, не оставляя ни морщинки.
Та воровато пробирается по паутине тех лет. Путается. Боится. Нарушает спокойствие затерянного в пространстве времени. Ей всего лишь хотелось понять. ПОНЯТЬ: по глупости тогда или по-настоящему, любовь или сука, самообман или то, ради чего в ссылку там или куда их всех, парам-пам-пам?!.
…А подуставший за чересчур эмоциональный trip Хулигангел, сидящий на том самом ДОМище с готичными штуками в самом центре Немереного Пространства, оттирал изячный свой лук Haute Couture от проступившей pret-a-porte'шной крови да приговаривал: «Милая Шу, не плачь, милая Шу, не плачь! Твой Хулигангел не палач, милая Шу, не плачь!» — он частенько развлекался тем, что отправлял людей в Прошлое, а это ведь куда более опасный вояж, нежели пересечение какой-нибудь границы даже без этих чертовых документов!
И, свесив ножки над чьим-то пластиковым (какое скучное слово!) окном, он никак не мог взять в толк, почему люди ловятся на его удочку, соглашаясь бог весть на что, лишь бы повторить события, каким и в свое время происходить-то не пристало. «Или они не могут без мучений?» — не всегда без оснований подозревал он.
«Милая Шу, не плачь…» — замурлыкал Хулигангел, но неожиданно осекся, совершенно упустив из виду, что нашу героиню давным-давно не нужно утешать: она спешит туда, где ее ждут всю жизнь и еще пять минут.
Остальное — просто сны и мелодии кружащихся над грубым асфальтом нежных листьев: короткометражные чувства-с от юных и беззаботных.
День всех разлюблённых
Как-то зашел ко мне Йохан Палыч. Сел на табурет (который я, заметим, в прошлогодний снег с балкона…) и сидит. Смотрит. Натурально. Натурально так, говорю, сидит-смотрит. Как растужиться? Не могу-у: «Тя-потя-вытя-не мо…» — кхэ-кхэ…
— Ты чего, Каналья Муровна, время теряешь? — Йохан Палыч всегда проглатывал первое «а» в моем отчестве, но я не обижалась: заезженная хрестоматиями привычкнутость — увы — оказывалась и вправду дана (помнишь, старче? «Дано: треугольник АВС…» — впрочем, не морщинь носок), уж не знаю только, насколько «свыше».
— Почему это теряю? — я сделала вид, будто возмутилась, хотя, конечно, понимала: Йохан Палыч прав.
А прав он всегда, и ныне и присно, во все адовы веки, поэтому, застав меня за снятием собственной кожи и сегодня — меня! полуразобранную, кхэ-кхэ, избушку! на вовсе даже не курьих ногах! — имел полное право не церемониться: вот и двинул. Легко. Классично. Профи! В глаз, кхэ-кхэ, миндалевидной — а что делать, если повезло? — формы. Я зажмурилась и коснулась нового синяка, но тут же отдернула руку, испугавшись, что Йохан Палыч и ее ампутирует, благо, опыт удаления различного ливера — в том числе сердц, сердец, сердечек — у него имелся, а я не знала, станет ли он переходить к конечностям; в общем, береженого б. бережет. Так рука моя — мясо на костях — и опустилась на кровоточащее нечто, не так давно из последних сил претворявшееся коленкой, хотя на самом деле… на са…
— Помнишь, Каналья Муровна, какой день сего дня? — нахмурился Йохан Палыч, подливая себе Hennesey, купленный мною вчера на последние разменянные $: фри-лансером не оплатинишься — не опалладишься (озолотиться же представлялось по меньшей мере дурным тоном), впрочем, на не самый плохой коньяк хватало, а ела я, кхэ-кхэ… Ела ли я?..
— 14-е февраля, — из горла моего выкатился хриплый звук, похожий на театрально сдавленный крик, да только актриса из меня была никакая. Худая.
— 14-е. А в каком году? Отвечай! — Йохан Палыч нахмурился еще сильнее.
— В смысле… в каком смысле, «в каком году»? — я сделала вид, будто не поняла вопроса, и на всякий случай окончательно содрала кожу со второй коленки: трогательная лужица крови, образовавшаяся под стулом, казалось, разжалобит Гостя, но не тут-то было.
— В том смысле, что Историю знать надо. Негоже такие вещи не помнить!
«Так-так, не отмазаться, — судорожно думала я. — Не отвертеться!».
— 269 год… Клавдий Второй запрещает солдатам жениться… Молодой священник, тайно венчающий влюбленных…
— Как ты могла! — неодобрительно качает головой Йохан Палыч и неожиданно испаряется. — Как ты могла довести его до этого!
…Его-о?! Кхэ-кхэ. Кхэ-кхэ! Кхэ-кхэ-э-э-э!! Я наливаю еще Hennessey: напиток этот не должно пить из маленькой тары — вот и не пью. «А вот и не должна! А вот и никому! А вот и ничего!» — я показываю себе язык, и мне кажется, будто Йохан Палыч не более чем б. горячка. Бе-лоч-ка. Да и какой, к ангелам, Йохан Палыч, кто он вообще такой? Какой, йоп papa, 269 год? Да мне просто хотят навязать комплекс. Вины, вины! А ты что подумал, старче? (Еще тот — между двумя четырехзначными датами через тире — комплекс!). Неужели они все думают, будто меня так легко согнуть в три погибели, привязать к порткам, указать «место»? Что им надобно от меня, старче? Погадай — позолочу твой левый Parker!..
Чем больше напитка вмещается в мой желудок, тем лучше я себя чувствую; чем лучше я себя чувствую, тем быстрей несут меня ноги на свет не Тот, но Этот, и на Этом Самом Свете Йохан Палыч и говорит:
— По сухому закону полагается пить только сухое вино. Ты же пьешь Hennessey, — за это и попала в Больничку.
А в Больничке: коридор зеркальный, полы стеклянные, просто-ор! Ори$ тысяча девятьсот девяноста неважный… Пожалуй, мне бы даже хотелось, чтоб она, Больничка, оказалась поменьше, но не тут-то было: ежедневное, ежечасное, ежесекундное пополнение новыми разлюблёнными, увы, не предполагало камерности. В огромном коридоре без конца и начала размещались М и Ж самых разных фасонов, расцветок и в таких количествах, что я поначалу опешила, а потом заплакала, за что, впрочем, тут же схлопотала от Йохана Палыча:
— Ты должна стенографировать! Тебя взяли сюда для Истории!
О, как пафосно говорил он, как долго! Я же, об Истории ни сном ни духом, поглядывая на разлюблённых, примеряла на себя их наряды один за другим и стремительно старела. Сначала мне стукнуло столько-то, потом столько-то и еще, столько-то и еще-еще, столько-то и еще-еще-еще, а когда поняла, что до кабинета Йоахана Палыча одной с этим «еще» уж не доковылять, согнулась крючком, да и села от беспомощности на холодный пол, по-старушечьи захныкав так жалобно, так жалобно, что и сказать нельзя.
— Опс-топс-перевертопс: этот стон у нас песней зовется?! Превратиться за какое-то мгновение в девяностолетнюю шлюху из вполне свежей алкоголички! Из начинающей алкоголички!.. Как ты умудрилась? Как посмела? Неужели тебе мало?..
— Мало, — ответила старушечья часть меня. — Мне всю жизнь нужна была любовь, а не иллюзия. Слишком долго ждала того, чт…
— Клинический случай, — махнул ногой Йохан Палыч, перебив меня, конечно же, на самом трогательном, самом-самом… — Пушной зверь песец.
— Мэй би, — сказала вторая, не старушечья, моя часть. — Мэй б…
Но Йохан Палыч опять перебил, хотя это не играло уже никакой роли: о, как страшно мне на самом деле стало в тот миг, как неимоверно тоскливо! Слова эти, впрочем — «страшно», «тоскливо», — никогда не передадут и сотой доли того обыкновенного отчаяния, которое довелось мне испытать. В полный рост! Впрочем, меня уже «подковали»: и я била до искр копытами, а потом бежала по волнам до изнеможения так, что самая высокая вода обходила стороной, посмеиваясь надо мной уродливым знанием того, во что превратится скорехонько красота новоиспеченной утопленницы, а уж совсем «потом» парила в небе, но с непривычки быстро выбилась из сил, и…
— Так-так, об этомрасскажешь своему психиатру, — заключил Йохан Палыч и поволок за шкирку в кабинетик, где, напичкав наркотой (а чем еще лечить неоперабельную язву «Лавэ», старче?), посадил к окну, дал зеркало, из которого сморщенная старушенция осуждающе взглянула на меня исподлобья, и многообещающе произнес:
— Он здесь, — и заткнулся на «здесь».
Я, конечно, для порядка спросила кто хотя, на самом-то деле сразу поняла, по чем фунт костыля: Он-то один, нет и никогда не было никого больше: всю юность — ах! ох! ух! ы-их! — я любила Его, всю первую молодость — хм… — ждала, всю вторую — кхэ-кхэ… — забывала, всю старость — ой-! — вспоминала: седина в подмышки — черт в перелом! И вот Он — САМ! — теперь здесь и сейчас?.. Он — кареглазый король, северный олень, чудак на букву м., et cetera — et cetera — et cetera-a-a?! Впалые щеки старухи в зеркале залились краской: как, в сущности, немного надо, чтоб смутить ее…
— Он здесь. И вспоминает тебя чаще, чем ему бы хотелось, да-да! Но… ты сама знаешь… это кремень: довольно распространенный, впрочем, тип примата… А в новом обличье, боюсь, и не узнает тебя: какой нижней Майи ты прожила все так быстро?
— Подумаешь, кремень, — прошамкала зеркальная моя старуха, пропуская мимо сморщенных ушей укол про нижнюю Майю. — Кремень — всего-навсего разновидность кварца скрыто кристаллического характера… — она почесала затылок, — с примесью грубых частиц песка и глины. А человек всего-навсего белковое тело, …
— Истину глаголешь, Каналья Муровна! — покачал головой Йохан Палыч, как всегда перебивая. — Ну, разбирайся теперь как знаешь: Больничка к твоим услугам — 14-е февраля Авророй, её maman, восходит! Стань крейсером, старая. — Он почесал бороду. — Если сможешь, — и, на минутку замолчав, продолжил: — А ежли к закату с разлюблённым своим не сговоришься, сотру тебе память и жизни после смерти лишу. Мне за суицид твой поганый еще отчитываться! Тьфу… Песок сыплется, а все туда же…
Мы со старухой переглянулись и, положив с прибором, скорехонько поднялись да и рванули с мясом дверную ручку, ведущую в общий коридор, где по стеночке — аккурат в ожидании приглашения на казнь — сидели М и Ж всех цветов и мастей. «Как найти мне того, кого любит душа моя?» — спросила я у старухи, а она, сцука-сан, чок-молчок. Я к ней и второй раз с тем же, и третий, так и сяк — молчит, ведьма! Мало того, что состарилась раньше времени — так еще и почтения никакого, а ведь Он не в нее, сморщенную, без малого семьдесят лет назад семя свое сливал душистое, а в меня — длинноногую-острогрудую! О, фатер-фатер, рара-рара! И ведь Hennessey ни капли, ни капелюшечки, ни самой завалящей граммулечки на донышке — я фляжку-то эту в экспедиции раньше… Всё трубки кимберлитовые искала… всё туннели километровые… Воронки мои… Фужеры земные алмазные… Господи, да ответишь ли?
Но Господь по обыкновению отмалчивался, считая, видимо, немоту хорошим тоном: о, Страна Глухих! Вместо него разглагольствовали М и Ж, готовящиеся к сверкающей серебром гильотине, а может, всего лишь ностальгирующие по г-ну Чорану, мечтавшему о мире, в котором непременно следует умереть ради запятой: казнить нельзя помиловать — шшшкольныя годы чудесныя…
Однако чего я только от них — разлюблённых-то — не услышала, каких только историй! 14-е февраля, с привычной легкостью патологоанатома, жующего бутерброд в полуметре от распоротого трупа, распиливало обитателей Больнички на части, а о наркозе здесь не знали. Обрубленные конечности кровоточили; М и Ж пытались зализать раны — о, какие длинные были у них языки! — будто у тех розовых с кассеты, которую нам без малого семьдесят лет назад принес N и забыл, а мы, лежащие на…
— С этого места поподробней, иначе Он ничего не вспомнит, — ни с того ни с сего сказала старуха, и в глазах ее запрыгали чертики.
— С этого? — смутилась я, и низ живота прихватило, будто в юности.
«Одно неверное движение — и вы отец!» — донеслась пошлость из другого конца коридора, но старуха не отставала:
— Ну, давай, давай, нечего овечкой прикидываться! Подумаешь, неловко ей! Видите ли… баронесса… Как под ним пляски устраивать — так это пожалуйста, в любой момент, только свистни, а как для дела тело свое припомнить, так это нам стыдно! Не думала, что ты настолько примитивна… Вот я не стыжусь…
— Погоди, для какого такого дела? Какие еще могут быть «дела» с эротическими воспоминаниями? Или ты, сцука-сан, на старости лет клубничкой поживиться решила? — я резко остановила старухино отражение, выходящее уже из берегов зеркала. — Что ты вообще хочешь услышать?
— Для какого дела, для какого дела… — поморщилась она, входя в свое стекло обратно. — Всему-то тебя, дуру, учить приходится: сексуальная энергия — самая сильная в трехмерности этой. Сильнее творческой (а сублимацию в скобки свои любимые засунь, да!), сильнее самосохранения… Плачь не плачь, стихи хоть пиши-читай, хоть читай-пиши — не дозовешься! А это ж основной инстинкт… Шарон Стоун тож… хоть и прошлый век, а смысл не меняется… ну, вспоминай… в подробностях только, слышь? Да не томи — так с тобой, гляди, и кони двинешь… Ну, раздевайся! Живо, живо, ну, кому говорю! Пшла! Но-о-о-о!!
Опустив глаза долу, я почему-то подчинилась старой ведьме: так, сначала на прозрачном полу оказался свитер — тот самый, к которому Он когда-то так привык, потом брюки — те самые, узкие, и — гори оно синим пламенем — чулки, каблуки, бикини, и лишь на голове…
— Без порток, а в шляпе, — неприятно хихикнула старуха, оглядывая и ощупывая меня со всех сторон, будто рабыню перед продажей.
Стало противно: неужели я — я, я!?! — стану такой, как она, в девяносто? Нет-нет, только эвтаназия спасет мир… эв-та-на-зи-я… Успокоив себя сим, я начала (а ты, старче, ты вот, положа руку на воображаемое сердце, не стал бы на моем месте?..) припоминать это без комплексов, со всеми присущими действу родинками и волосками… Мне ведь и вправду казалось, что, мысленно складывая Его по кусочкам, склеивая, будто мозаику, безумное наше прошлое, которого, как иногда казалось, и не было вовсе, притягиваю я любовь свою невидимым магнитом: чем больше вспомню, думала я, чем гуще окажутся краски и жестче запахи, тем скорей материализуется тот, кого ищет душа моя, в трижды проклятом этом «здесь и сейчас»…
Итак, я вспоминаyou. Маленькое пятнышко на потолке, около люстры, ритмично раскачивающейся. Я лежу с открытыми глазами: мое тело — растопленная Антарктида, чей сок и пот, смешиваясь, разбиваются о воздух вседозволенности. Я вспоминаyou! Маленькое пятнышко на потолке, около люстры, ритмично раскачивающейся! Я лежу с открытыми глазами! Мое тело — растопленная Антарктида! Чей сок и пот! Смешиваясь! Разбиваются о воздух вседозволенности! Я вспоминаyou… Я лежу с открытыми глазами… Мое тело — растопленная Антарктида… Чей сок и пот… смешиваясь… разбиваются о воздух вседозволенности… Я вспоминаyou?..
— Нет, не так, совсем не так… — перебивает, морщась, старуха. — Нужно больше… ну… экспрессии, что ли… — Она долго подбирает слово. — Ну да, экспрессии, андестендишь? Ты ж не роман шкрябаешь! Тебе еще-то один зачем?
Да, еще один роман ни к чему, поэтому я вспоминаyou Еще Тот зимний день, когда мы шли по городу, держась — неслыханное дело, тушите свет! — за белы рученьки, а потом сворачивали в какой-то переулок, и Он меня… прижимал… сильно… властно так к себе прижимал… вздохнуть невозможно — да и не хотела, не хотела дышать-то, ей-чёрту — ведь Он дышал, Он, Он один — мной, как на духу…
— Опять ты за свое, — перебила старуха. — К чему эта лирика? Прижал — ну и хорошо. Нужна… — она замялась, снова подбирая слово, — нужны… физиологические подробности, в общем. Ты чего, комплексуешь? Пойми, сейчас только секс один и поможет. Только тело и тело… основной инстинкт, дура… Шарон Стоун… все дела… Как будто тебе девяносто, а не… мне б твои годы!
Я вспоминаyou: Его губы нагло подбираются к моим, скользят по мочке уха, спускаются в ложбинку шеи, цепляются за грудь, спускаются к пупку (какое некрасивое слово!), замирают в лоне, перемещаются к коленям, стопам, кончикам пальцев… Я чувствую силу Его, власть Ег тела над моим: я — всё дозволившая Ему былинка, Им смертельно раненная флейта сякухати — власть Его надо мной безгранична, и сок мой пахучий уж течет по чреслам Его: вот разоряет Он девственный риф мой, и нефрит — коралла — господином становится: и плачу я от стыда и томленья, и стою на локтях, и погибаю, Его целуя, и грудь Его, и бедра, и икры — о, счастье, принять на язык соленое семя!.. Здесь ли, сейчас ли счастливая, Господи?.. «Ты шлюха».
Открыв глаза и оглядевшись, я не сразу заметила, как трясутся мои руки и что Старухи рядом не наблюдается — зато наблюдается Он: да-да! Красивый гордый примат, совершенно обнаженный, сидит напротив и, прищурившись, курит. Я же — мокрая, выдохшаяся, — зачем-то пытаюсь прикрыть наготу, но Он снова кладет меня на лопатки, разглядывая, будто впервые: о, сегодняшний властелин телесных колец священных! — лишь сего дня подчинюсь Тебе легко и непринужденно! Странно лишь не вспомнить имени… (Вот эта-то — заметим в скобках — несущественная деталь и застает Его врасплох, и Он, делая ОК'ейное лицо, отворачивается: Он — тот, кого любит распятая душа моя — растворяется).
Я ёжусь. Мне гадко, мне так холодно здесь, в Больничке! Что я делаю, бог возьми, со всеми этими психами? Разлюблённый — это диагноз. Пришло сие понимание, увы, не сразу: в определениях подобного бестолка спешка неуместна — вот никто и не спешил, что, впрочем, не мешало Больничке, где лечил от лавэ герр Йохан Палыч, пополняться день ото дня все новыми и новыми пациентами. Стараясь не щуриться, разглядывала я их, пока шла по длинному, как кишка, зеркальному коридору да вспоминала ни к материи, ни к матрице Архилоха: «Лиса знает много всяких вещей, а ёж — одну, зато большую», — и хотите верьте хотите нет, чувствовала себя именно ежом… Тем временем левые М и правые Ж, расположившиеся по разные стороны баррикад, казалось, вот-вот — и выйдут из берегов своих, и затопят, непременно затопят собой меня (те, от кого ушли, напомню тебе вскользь, старче, сильно отличаются от тех, кто ушел). О! Я видела захлебывающихся в рыданиях не- и прекрасных дам — их перекошенные, распухшие, красные лица; замечала трясущиеся руки мужланов, теребящих ремешки часов, а то и хватающихся за ширинки; невольно разглядывала печальные русалочьи глаза юных барышень, раздавленных гидравлическим прессом босоногого отчаяния, и тоскливые, собачьи зрачки юнцов, схватившихся за голову; но дурнее всего становилось от связанной по рукам и ногам старости, у которой глаза — если не в катаракте — лучились при одной ей известном воспоминании о том, кого давным-давно уже ели черви… В общем, после такого расклада хоть самой в домовину ложись, но я-то не в гробок хотела, а куда и чего именно, — не слишком-то ведала: оказавшись в Больничке случайно, вовсе даже не догадываясь о том, что встречусь в беспокойном этом пространстве с Ним (ведь, по уму-то, лечить меня нужно было совсем, совсем от другого!), я слабо представляла дальнейшие действия: все смешалось у меня в голове — Йохан Палыч, старуха, зеркала, и Этот… как его… впрочем, его имя я едва ли осмелюсь произнести даже ночью, даже шепотом, даже во сне.
С такими вот мыслями шла я по коридору, напрочь забыв завет Йохана Палыча о надобе моей в трудотерапии («Arbeit macht frei»), и плачей породистых и плебейских ярославен для Истории не стенографировала, как вдруг мне преградил дорогу некто в меру упитанный и в самом, вроде бы, расцвете сил, если не смотреть в глазоньки, офф кос. Нимало не заботясь о том, что мы незнакомы, мужик поставил передо мной необыкновенной красоты бирюзовую бабу и начал:
«Ты поонимашь, я ж ее… этоо… как моог. На руках ноосил, да… А оона чоо? Да с под-Оомска я… Оона баба, чоо с ней… взятттттть. Я ведь эттоо… камнерез… ну-у… из малахита режж-жу, из яш-шмы… А тут, понимать, соон привидился-а — баба-а така боольшая-а. Бирюзоовая-а, да… Гоолая! Грудь там, все как надооо-о… Как живая, натуральноо-о! Бери — и в коойку, да… Ну, думаю — выре-жу, будет… мооя, в общем, будет… В Узбекистан пооехал, да… Местоороождение та-ам… Дружоок мне на тамоожне вывезти поомоог — поотоом все своодки печатали проо коонтрабанду, да… Небесноо гоолубоой такоой камень, значит, с включениями, коонечноо — про-о-ожилкоовые такие, понимать, как… ну как те объяснить… в ообщем, стал я бабу эту гоолубую резать — буквальное из мастерскоой ни на шаг, да… А жена как с цепи соорвалась — я, значит, и туда, и сюда — аоона: „Ты своою б… оочередную режешь — ну и режь!“ Не поонимала, в ообщем, силы искусства, да… А я чоо… Я натуральное в бабу-тоо каменную влюбился, да… Воот чоо я те скажу… персы-то думали-и — читал я — бирюза поошла из коостей челоовечьих, оот любви издоохших… слышь? И я, значит, из этих „кооостей“… Доолгоо я ее резал, бабу-тооо… а как вырезал, так в мастерскоой ноочевать стал — не моогу оотоорваться оот бабы свооей ноовой, натуральное… Жена к матери уехала, а баба мооя бирюзоовая ноочами коо мне прихоодить стала и хоодила так месяц цел: уж мы с ней!.. А оона поотоом воозьми да крылья оотрасти — так улетела оот меня каменная мооя любоонька, и жена броосила: ты, гоовоорит, обдрочись о своои камни-и, я с тообой, психоом, жить не хоочу, знать тебя не знаю — поотом воот стал Йохан Палыч коо мне захаживать… Эх, гоолуба, мир этоот несправедлив…» — он долго нес всю эту чушь, отвратительно окая, а я не знала, как от него избавиться: вечно везло мне на сумасшедших, вечно приходилось выслушивать убогоньких, прикидывающихся самодостаточными: как же устала я от них, как устала, Йохан Палы-ы-ыч!..
— Amori finem tempus, non animus facit,[28] — пробормотала я, понимая, что если сейчас же не исчезну, произойдет что-то очень и очень нехорошее — плотоядный взгляд уже раздевал меня: так я сделала ноги.
— Чоо? Чоо ты сказала? Чоо-тоо важноое? Поовтоори-и-и, я хоочу… — уже несся он за мной, размахивая фантомом бирюзовой своей бабы, разрез глаз которой — миндалевидный — точь-в-точь совпадал с моим, и это от Пигмалионишки не укрылось: — Ты мооя, ты мооя баба, хоочу-чо-о!..
Я думала, еще немного — и упаду, сломаюсь; и оно наверняка бы меня повалило, это чо-окающее животное, как если б, на мое счастье, не лифт, в который я, еле переводя дух, поспешно заскочила. «Опусти морду», — гласила надпись на потолке, и я смиренно посмотрела под ноги, вокруг которых образовалась уже кровавая лужица, из которой скалилась моя старуха. «Ох-хо, ох-хо, — кряхтела она, покрякивая. — Ох-хо!»
Я шла по коридору Больнички совершенно разбитая и потерянная: что я делаю здесь? Что нужно от меня Йохану Палычу? Как быть со старухой — да и существует ли она на самом деле? Может, разбить зеркало? А правда ли, что я видела Его, или это просто мыслеформа? Выберусь ли живой отсюда? Надо ли выбираться?! Впрочем, последний вопрос снялся сам собой, когда я случайно заглянула в приоткрытую дверь операционной: Йохан Палыч в белом халате, забрызганном кровью, выдирал у кого-то сердце; в соседней комнате с некоей дамки снимали шкуру (как кричала она, как кричала!); в третьей всех связывали по рукам и ногам так, что они тут же умирали; в четвертой…
А коридор чистый, уютный, светлый! Куда ни глянь — стенгазеты свистят о Самой Счастливой В Мире Стране, в которую все попадут после направления, выписанного Йоханом Палычем, а выписывается оное в случае примерного поведения, безукоснительного послушания и согласия на опыты, проводимые без наркоза Науки Любовной для. «Что ждет меня здесь, в Больничке? — думала я, содрогаясь от ужаса. — Неужели, как их, распотрошат? Во имя?..Да пропади оно все пропадом, пропадом! На кой ляд Его вспоминала, зачем все сны эти?.. Какого черта? Ведь человек другой со мной рядом был, добрый, чуткий, — а я все в лес свой темный, все Его искала, дура! Вот и поплатилась за журавля в небе… Сколь волчицу ни корми…»
Облокотясь о стену, я встала перевести дух: тишину, повисшую в коридоре, казалось, запросто можно было разрезать на куски — так она давила. Взяв украденный у Йохана Палыча нож, я вспорола плотное ее тело, из которого, после некоторого скрежетания, как козлята из волчьего живота, посыпались вдруг на мою голову разномастные разлюблённые. И по мере того, как вываливались они из времени в пространство, все теснее и теснее окружало меня плотное человечье кольцо: о, разлюблённое племя во время исполнения ритуальных танцев! О, моя бедная, бедная, бедная голова-а-а!
Но вот круг-таки сомкнулся; барабанная дробь — приглашение намою казнь (Цинциннати — город в Огайо) — уже оповещала присутствующих о новой жертве, которую должно принести 14-го февраля Любовной Науки во имя. О моей жертве. «Что делать, что делать? — лихорадочно соображала я, пытаясь найти хоть какую-то лазейку. — Неужели сейчас?.. Откуда такая жестокость? Да они же сами, сами больны той же разлюблённостью, что и я…» Не помню, сколько это продолжалось — все их топанья, хлопанья, гиканья и крики с подпрыгиваниями: о, они готовились к расправе, а мишенью — свежим жертвенным блюдом — была на пире их духа я.
И вдруг живое лицо, спутать которое не могла я ни с каким иным, приблизилось к моему: да-да, это был Он — тот, кого любила душа моя, кто снился мне всю жизнь и еще пять минут… Молча указав на узкую щель, образовавшуюся в круге, Он сгреб меня в охапку и… Ох, как долго, как неимоверно долго мы бежали! Его рука, каменной схваткой сжавшая мою, казалось, раздавит пальцы. «Быстрей, быстрей! — подгонял Он. — Мы должны оторваться»…
И оторвались: если существовало на свете чудо, то это было именно оно — маленький грот на берегу моря. Однако смущало меня другое: избежав страшной участи и оказавшись здесь, в мире и покое, я не чувствовала ни успокоения, ни особой радости. Более того — кошмарики преследовали непрестанно: привидения грязной посуды, нестираного белья, захламленных комнат — все это кривлялось, показывало языки, строило самые невообразимые в гнусности своей рожи… И чувствовала я, что приближение моего тела к телу Его подобно погружению в ледяную воду — на цыпочках, на пальчиках, на кончиках шла я по Его берегу, боясь оступиться, порезавшись об острый камень, боясь спугнуть только что найденное бесподобие гармонии!
Сначала по щиколотки, потом по колено. По пояс. По грудь. По шею… И — плыть, плыть… Легко и естественно, как невозможно было всю жизнь и еще пять минут! Только б не утонуть, не захлебнуться, не растаять; только б не…
— Помню сон, — зашептала после сцены, о которой так и не рассказала старухе. — Ты. Так страшно. Так горячо, и…
— Т-с-с. — Он приложил палец к губам. — Молчи. Мы ведь никогда…
— Никогда… — повторило эхо. — Чужой…
— Вот и всё об этом человеке, — улыбнулась вместо меня Шехерезада, а я, не окончательно проснувшись, с удивлением посмотрела на ее голую спину, и меня тут же вырвало: срок годности самого обыкновенного чуда заканчивался.
Вы все снились мне этой ночью
А саднило: «Человек — несовершенная скотина, — думала Staruxa. — Несовершенная, да еще и сомневающаяся. Сомневающаяся и жалкая». Вчера ей стукнуло девяносто два — шутка ли? Поздравили все выжившие (на «раз», на «два») и выживший (на «три») из ума экс-поклонник (на три…), страдающий от подагры. Остальные удобряли собой почву или мечтали о том на койке страшных домов: ее подруг сдали совсем недавно.
Первую — бывшую красотку-филологиню — буквально на днях: кудрявое дитятко с большими голубыми глазками, взращенное ею без papa на куче подработок при комнатной температуре. Случайно увидев мать, просящую милостыню в переходе с «Новослободской» на «Менделеевскую», он быстренько подсуетился — да и зачем ему, профессору, широко известному в узких кругах, позор бедной родственницы? Ее пенсии едва хватало на чай и хлеб да самые дешевые макароны землистого цвета. Такое же — землистое — былой ее лицо, испещренное морщинами, в которых мистическим образом прятались самые сокровенные тайны фонем: «Да-да, не верите?» — удивляется она вашему дурацкому недоумению, и в глазах на секунду вспыхивают искорки. В Страшном доме бывшую филологиню поселили к выжившей из ума бабке, полжизни отсидевшей, объясняющейся исключительно обсценно и, помимо всего прочего, ходившей под себя. Тайны фонем не спасали от зловония, и бывшая хохотушка плакала от бессильной злобы. «Мразь!» — тупо смотрела она в стену, а потом искала потолочные крючки, но их не было.
Вторая — в прошлом врач-анестезиолог — помирала там же месяца два как, только на другом этаже. Перелом шейки бедра: в таком возрасте обычно не срастается. «Лежачая» палата на десять персон со стойким запахом мочи и кала да слезами, будто б стекающими с ободранных стен. Чтобы не свихнуться, экс-человек (а ныне никому не нужное существо с пролежнями) вспоминал институтский курс анатомии: латинские названия всей той дряни, имеющейся в двуногом, все же ненадолго отвлекали от нескончаемых стонов, проклятий да ругани санитарок, появляющихся «в номерах» пореже кометы Галлея. Она и не предполагала раньше, пританцовывая в клубах (словно отбрасывая от себя нечто мешающее, не имеющее названия), что сведет счеты с этим мирком таким вот гнусным образом, и от ужаса не могла даже говорить: по ноге полз таракан.
Staruxa почти не смотрелась в зеркало, но в то утро ей почему-то захотелось хорошенько разглядеть себя. Кожа, похожая на сморщенное яблоко и такая тонкая, что, кажется, ткни — и прорвешь, будто бумагу; глаза затуманенные, болотные вместо прежних зеленющих; побелевшие останки ресниц и бровей; спутанные нити волос, подрезанных по мочку уха; зубы серые и — не все, не все… Шутка ли? Девяноста два! Staruxa жила одна с тех самых пор, как погиб Starik — она узнала об этом лет пятьдесят назад.
«Они идут по Солянке. По Маросейке. Покровке. Сворачивают в Потаповский. Выходят к Архангельскому. Попадают на Чистые. На Чистых почему-то никого нет, хотя весна, и вообще — погода чудная, все еще только начинается; им по двадцать пять, я люблю тебя, а я тебя, если бы нельзя было так смеяться, зачем вообще жить?» — ты так хочешь записать?
— Нет, нет! Все не так! — ворчит полуслепая Staruxa.
— А как? Как? — теряюсь я и откладываю тетрадь: за интимные воспоминания бывшей королевы легкого жанра обещают немалые деньги, но Staruxa почти не видит, поэтому мемуары Нины Корецкой должна писать я.
— Что ты понимаешь, — она задумывается и хватается дрожащими руками за папиросу.
Мы идем по Солянке. По Маросейке. Покровке. Сворачиваем в Потаповский. Выходим к Архангельскому. Попадаем на Чистые. На Чистых почему-то никого нет, хотя весна, и вообще — погода чудная; все только начинается; нам по двадцать пять, я люблю тебя, а я тебя, если бы нельзя было так смеяться, зачем вообще жить?
Город растворен в туманной дымке, он нереальный, светящийся, свистящий! У меня голова кружится от смеха, желудок бурчит от голода, но вместо еды мы покупаем портвейн и пьем на скамейке из глупого пластмассового стаканчика — я люблю тебя, а я тебя, ты прочитаешь мой роман? Твой роман? Да, когда я поднимусь на оставшиеся вершины, я напишу роман…
— Мам, а мам…
Просыпаюсь. Больше всего на свете в этот момент я ненавижу свою дочь.
— Как это случилось? — спрашиваю я Staruxy.
— Трос полетел, — она отворачивается.
— Но ведь ты была замужем все эти годы, и…
Staruxa перебивает:
— Что ты знаешь о замужестве? Что ты вообще можешь знать, тебе сколько лет? — она явно нервничает. — Я сделала это назло. И мать твою родила ему назло.
— Ты разве не хотела… — нелепый вопрос повисает в воздухе.
— Просто хорошо скрывала. Ребенок ни в чем не виноват. Но ребенок от человека, который тебе нужен лишь отчасти… от самой меньшей части…
Я ничего не говорю и только смотрю на ее огромный платиновый перстень с черным жемчугом: на сухой морщинистой руке он смотрится карикатурно.
Когда Staruxa позвонила в Страшный дом, ей нехотя сообщили (новенькая служка, по неопытности), что филологиня повесилась, а та, что с переломом шейки бедра, Олечка, отказалась есть и отмучилась-таки истощением.
На похороны последней Staruxa все же успела: хорошо, когда есть внучка, оплачивающая такси. Только благодаря внучке, оплачивающей такси, Staruxa живет в своем доме, а не в Страшном, где со стен незаметно стекают слезы, а по конечностям лежачих ползают тараканы.
Олечка долгие годы была его любовницей, а потом — Staruxi, которую звали тогда, в прошлой жизни, Ниной Корецкой: полстраны зачитывалось ее не самыми плохими детективами, хотя на Агату она, конечно же, не тянула.
Недурственно много денег: так появляется платиновый перстень с черным жемчугом.
Staruxa отомстила ему, отобрав самое дорогое (самое дорогое, разумеется, после гор). Оказалась слишком гордой для того, чтобы «быть брошенной» — «придуманное слово!». Так, насилуя свою природу, королева легкого жанра влюбила в себя Олечку, и та оставила его ради нее. Их отношения — сначала осторожные, потом все более и более открытые, завершились в конце концов пятном красного вина на белоснежной простыни.
Странным образом две женщины — серо- и зеленоглазая — оказались спаянными. Чтобы. Забыть. О боли. Он ничего не понял, увидев их спящими: у него ведь были ключи. Не понял, что это всего лишь месть. А потом, через год, разбился. И превратился в Starika. Сразу. С седой бородой и белыми бровями. Потому что навсегда остался в снегу. Его не нашли и не закопали, как всех. И Нина сразу превратилась в Staruxy, а роман с Олечкой как-то сошел на нет: да и что такое Олечка, когда его больше не существует? Но Олечка привязалась к Нине, а теперь — навсегда — к Staruxe. Она как-то выдохнула… с ферматами: «Какое. Счастье. Что. Ты. Жива». Нина неловко оттолкнула ее, отвернулась, а потом села за очередной детектив. Но успеха тот не имел: боль задавила профессионализм. Вместо «Убийства в ущелье» на свет появился мини-роман, который издатели сочли некоммерческим, напечатав мизерным тиражом, и то благодаря имени Staruxi. С тех пор Нина Корецкая не написала ни строчки.
Город растворен в туманной дымке; он нереальный, светящийся, свистящий! У меня голова кружится от смеха, желудок бурчит от голода, но вместо еды мы покупаем портвейн и пьем на скамейке из глупого пластмассового стаканчика — я люблю тебя, а я тебя, ты прочитаешь мой роман? Твой роман? Да, когда я поднимусь на оставшиеся вершины, я напишу ро…
— Мам, а мам…
Просыпаюсь. Больше всего на свете в этот момент я ненавижу свою дочь.
Что вы хотите услышать? Кто вы такие? Мать никогда не любила меня по-настоящему. Что вы еще хотите? Какие такие слова? То, что моя дочь общается сейчас со Staruxoi, — ее личное дело и меня не касается. Не ка-са-ет-ся! Мать всегда претворялась — с отцом, со мной, с друзьями… Мне кажется, она всю жизнь прожила в каком-то сне; весь ее мир был выдуманный, ненастоящий! Я ее обожала, но она обожала только свои сны и… украшения. У нее их много было: потом все распродала, только перстень платиновый — ну, с таитянским жемчугом черным — оставила. Бог ей судья, но… еще этот ее роман с Ольгой Андревной… Они думали, будто я ничего не вижу, не понимаю… Потом разбился: он никогда не любил известную на всю страну детективщицу, предпочитая простого врача: в больнице и познакомились, когда его оперировали. Матери было всего сорок два, когда он погиб: она никогда не произносила его имени вслух, словно боясь испачкать свое чувство чем-то реальным, а после его гибели перестала видеться и с Ольгой Андревной. Я помню, как она бросала трубки. Но через полгода все началось сначала — они уже ведь не могли друг без друга, это стало наркотиком. Отец запил окончательно; развелись…
Что вы еще хотите услышать?.. Кому сейчас нужна ее биография? Все, что она написала, — текст одного дня. И она прекрасно это осознавала. Но Нина Корецкая — правда, красиво? — прожила то, что называется жизнью. Во всяком случае, это никак нельзя назвать «существованием». Существую как раз я. Вам ведь знаком термин «недолюбленные дети»?
— Но неужели ты спала с Олечкой только из-за мести? — не отстаю я. — Неужели…
— Что ты хочешь спросить? — Staruxa смотрит на меня в упор своими подслеповатыми глазами.
— Ты действительно любила его, а не ее?
— Не знаю, — ее руки опять трясутся. Она только что с кладбища. Наверное, я не имею права на эти вопросы. Однако не каждый же день узнаешь от Staruxi о подобных опытах.
— Это не опыты!! — Она изо всех сил трясет головой. — Ты никогда не поймешь. Они оба стали мною. Мы срослись, — она опять курит, она прокурила весь дом, Staruxa! — Я хотела почувствовать ее так, как чувствовал ее он. Стать им. Хотя бы таким образом…
Все-таки она удивительная! Но мать считает по-другому; они не пересекаются нигде, никогда. Staruxa до сих пор не может простить ей какой-то сон, а мать — «роль второго плана»…
Почему я выбрала ее, а не его? Он всегда уходил в горы, а Нина стояла на земле, и — крепко. Мне нравилось курить с ней кальян и говорить не о болезнях, как бывает обычно среди врачей (особенно за столом), а о книгах. Украшениях. Путешествиях — она много где побывала. О том, что такое стиль и жанр, я тоже, по большому счету, узнала от нее. Мне было с ней гораздо интереснее, чем с ним. А потом я вдруг сдалась. Не знала, что она ему — через меня, мной!! — мстит за собственную отверженность. Об этом было очень страшно узнать, очень больно, но я проглотила: влюбилась, как девчонка в учительницу. Она мне снилась. Будто мы идем по Маросейке и чему-то смеемся, а потом садимся в машину, и та увозит нас далеко-далеко — за горизонт, и вот мы уже летим… а потом разбиваемся.
Разбивались всегда, каждой ночью.
У него были ключи от моей квартиры. Он появился внезапно и увидел нас. Спящих. И Нина рассмеялась, проснувшись. А он ушел.
После его гибели она полгода была сама не своя и никого не хотела видеть. Меня в том числе. Я оказывалась лишь предлогом, лишь звеном, помогающим ей ощутить его. Даже с того света. Я это поняла не сразу, а когда поняла, остановиться уже не могла. Все слишком далеко зашло. Но в конце концов я от нее уехала: двадцать лет быть чьей-то тенью — не много ли? А потом — Страшный дом. Надя там на крючке удавилась, в туалете; я есть перестала, чтоб быстрей… Пролежни с ума свели; тараканы по мне ползали — а я до щиколотки уже дотянуться не могла, чтоб стряхнуть… Со стен, ей-черту, слезы стекали — только, кроме лежачих, их никто не видел… Так подумать: детенышей заводить, чтоб они тебе в старости «стакан воды»… — нет большей глупости! Надин сынуля вон сам ее сдал, на собственной хонде привез… Весь архив чуть ли не на помойку… А она крупный филолог… Вот и вся «жисть». Никакого чуда.
— Что есть чудо?
— Отсутствие тела.
Ее он ценил больше. Она — меня. Потом, после… Я затеяла все из-за мести. Но Олечка в меня влюбилась и его забыла. А потом он разбился.
Останавливаю мысли. Бросаю мерзлую землю на домовину. Нина Корецкая — всего лишь имя.
Олечка лежала в страшной палате… Чем я могла ей помочь? Взять к себе? И Надю взять? Куда? Это жестоко, жестоко! Господин Бог, зачем ты сделал жизнь такой длинной и грустной? Мне девяносто два! Шутка ли? Что сделать, чтобы оказаться не здесь? НАД-ЗДЕСЬ?
Мы идем по Солянке. По Маросейке. Покровке. Сворачиваем в Потаповский. Выходим к Архангельскому. Попадаем на Чистые. На Чистых почему-то никого нет, хотя весна, и вообще — погода чудная; все только начинается; нам по двадцать пять, я люблю тебя, а я тебя, если бы нельзя было так смеяться, зачем вообще жить?
Город растворен в туманной дымке, он нереальный, светящийся, свистящий! У меня голова кружится от смеха, желудок бурчит от голода, но вместо еды мы покупаем портвейн и пьем на скамейке из глупого пластмассового стаканчика — я люблю тебя, а я тебя, ты прочитаешь мой роман? Твой роман? Да, когда я поднимусь на оставшиеся вершины, я…
— Мам, а мам…
Просыпаюсь. Больше всего на свете в этот момент я ненавижу свою дочь.
Я обожал горы. Любил Ольку. Нина же постоянно была где-то рядом; иногда это раздражало. Потом все чаще. Ее красота и известность не поразили. Поразило, что Олька бросила меня ради Нины. Я чувствовал подвох, но не мог ничего объяснить. Нина же продолжала жестокие игры. Я знал ее лет десять; через семь она зачем-то вышла замуж и родила. Я-то знал, что все это было ей чуждо.
А потом трос оборвался. Я видел, как Нина скрежетала зубами. Но думал об Ольке: только о ней и о горах.
Они приснились мне этой ночью. Мы шли втроем по «Китайскому кварталу» и дико, неестественно смеялись.
— Мне стукнуло в тот день сорок два, — Staruxa берет папиросу. — Все десять лет до и пятьдесят после он мне снился. И твоя мать, будучи еще девчонкой, постоянно будила меня на том поцелуе.
— Она не виновата… — пытаюсь защитить мать, но Staruxa не слышит: — Это было ужасно, понимаешь? У-жас-но!!
…Я понимала. А потом она сказала, что все придумала, и я обалдела:
— Как это — придумала? Зачем?
— А так… — руки ее опять затряслись. — Я-то его… да что теперь говорить! Ему все равно было: он — с Олечкой. Тут-то я ее и закружила, отомстить хотела: а она «би» оказалась, я не знала. Тогда все было сложнее, все прятались… такой запретный плод… Это сейчас все можно, — она вздохнула, подумала о чем-то, а потом продолжила: — Я детективы писала, книжку за два месяца — это по большому счету не литература, ты понимаешь… но по малому… и мне нравилось. Азарт такой… Да и деньги. Потом Олечка… У нас все получилось, в общем-то, чудно, но мне-то не женщина нужна была… Все мучились — он из-за нее, она из-за меня, я из-за него… Дурь такая, знаешь… треугольник… А я только во сне жила, когда с ним по Маросейке гуляла… Понимаешь? Ведь на самом деле мы там никогда не проходили и никакого портвейна из пластмассового стаканчика на Чистопрудном не пили… А твоя мать меня будила, всегда, много лет — и этого пространства, единственно мне нужного, лишала… Как я мечтала сон досмотреть!! Вся жизнь — каждый шаг, каждый вздох — подчинялась одному: быть достойной. Даже с того света он смотрел, будто оценивая… Мне девяносто два. Шутка ли?
Все вы приснились мне этой ночью… Он, Олечка, твоя мать, дед и еще Надя: так с веревкой и приснилась… Вы нам завидовали… а мы над вами смеялись! Нам было по двадцать пять, мы были моложе всех вас ого-го на сколько!!.. Мы шли по Архангельскому переулку — он тихий! — и под нами плыла весна, а он сжимал мою маленькую руку в своей большой — и я не просыпалась, не просыпалась… Не просыпалась никогда больше, потому что такого никогда не могло быть на самом деле, ни-ког-да…
Через два дня она умерла, оставив мне права на свои — никому теперь не нужные — тексты: на ее морщинистом лице играла, конечно же, улыбка.
Ljuba-Ljubonka
Istrija
Вне текста ничего нет.
Жак Деррида
— Ну ее k ляду, sobаку эtу! — дуmаlа Ljubonka, коrчаsь от бoli. Лица на Ljubonkе nе быlо, как nе было руk, ноg, глаz и пpочiх полезnых в трехмерноsти приsпоблений. — К ляdу!
Ljubonka, извиvаяsь на чем kто tолько можеt преdstавить, вsя извелась: и nебо оt моря не отliчается, и моrе — от неbа; кругом — куdа нi умри — ни неbа, ни моря, ни гаdоv его, одни пяtна nа sолнце.
Вокруg Ljubonkи сноваli желаtиновые предmеты, не жеlающие знаtь подлиnnоgо своего sosтаvа: они заменяли «желаtин» nа выsокопарное «плоtь & krоvь». Ljubonka, залечиvая раны нездоровым тусклыm sном, зализывая, nаправляя руки чьи&то — к deltovidus myskylis — чьим-tо, неодобрительно поgлядывала на sнующих туда-сюда: вне иных целей и умы$лов (sмыsлов), кроме как получить, их nе sуществовало.
Аааааааааааааааааааааааааа! — это Ljubonka закричала.
— Почему? — Фальшива. — Фальшива? Но что тогда ты? — Я? Плоть & кровь.
Ljubonka словёшки-то свои прикоробчила. Коробочка наша! Ни одно просто так не отдаст. Только не в сундуках прячет, не в погребах: в застеколье-зазеркалье музейное снесла. Ни одна буковка ее там не услышит! Ни к одной не притронуться: все пыль, аннотации да бабки в бахилах, стерегущие мертвечину. Буковки Ljubonkины теперь — для нее же самой — экспонаты. Вот бы на волю их: в снег швырнуть — кубарем пусть катятся, в прорубь окунуть, пока судороги их не сведут, в песке извалять, под дождь без зонта выгнать, под солнце — тоже без зонта, а потом опять — в прорубь, и так — тысячу раз и одну ночь: только тогда Шехерезада новую сказку и выплюнет. Только тогда Ljubonka болеть перестанет!
— Все! Хватит! Нельзя это больше терпеть, невозможно! Слова уценили, буквы обесценили, Ljubonka еще, смешение азбук… Споемте-ка, друзья, здоровее будем! «Гаудеамус игитур…» — бас из недр толстого серого костюма.
A Ljubonka лежит на чем кто мог себе представить, и кровь у нее под «Гаудеамус» горлом идет. Горло как приспособление — осталось; «кровохарканье по собственному желанию» — звучит почти также гордо, как и «человек», да только Ljubonka пожить еще хотела, а ее раз — и скрутили, и почти всех необходимых для трехмерности конечностей лишили, оставили самую малость. Но главное — слова красивые украли, в комиссионку сдали, да и уценили. Теперь слово ее красивое за бесценок на казенной вешалке пылится, но его и так не берут: пыль-то смахнуть некому! Плачет Любонька, рыдает чем осталось, кровь вместо слюней пускает — и вот уже весь мир красный вокруг, как в пионерском детстве, и горят, и пылают знамёна, a Ljubonka вместо салюта крестится в виртуальности — руки-то ей пообломали.
Аааааааааааааааааааааааааааааааааа! — это опять Ljubonka кричит. Через инtернet.
— Тебе ску… — Нет, тебя я… — Как будто некролог чита… — Да нет, надо толь… — Перестань, не будет по-преж…
По смерти, обрелось у него никому неведомое богатство.
Ljubonka чем могла огляделась, а как огляделась… — костыли-скороходы стоят. Ого! — думает, — вот они-то мне в самый раз! Аккурат мой размерчик, и фасон что надо, и цвет нейтральный… старое дерево… Всё впору! Собрала Ljubonka что от сил осталась, приподнялась, да и — р-раз!
Побежала быстрехонько, но уродство свое в луже разглядев, заплакала, вспомнила себя — красавицу писаную: кожа нежная, персиковая, глаза блестючие, губы алыя, волосы шелковистыя, грудь бела… Не признала Ljubonka в старухе себя: друг сердечный, таракан запечный! — что ж со мной сотворили?
А таракан возьми да ответь по слогам: «За-му-ча-ли». Ljubonka удивилась, но виду не подала и пошла танцевать от печки на костылях-скороходах:
- Нескладушки-невладушки, нескладуха у меня.
- Думала, всё королева, а гляжу — старуха я!
- Ух!
Закрутилась волчком Ljubonka, змеей заползала, птицей запела, в человеческий голос завыла: «Вернись, я все прощу!»
И проснулась.
А человече спит себе, на нее внимания — ноль. Похрапывает его плоть & кровь, бровью поводит, бормочет что-то. Любонька думает: не так живу я, не так дышу, и в скором времени ни на кого не смотрит — не нужен ей никто уж. А как чёренмесяц-белснег прошел, заскучала, затосковала, сон рассказывать побежала: «Друг сердечный, таракан запечный!» — только ни печки, ни et cetera. Открыла Любонька форточку, носом воздух втянула, поёжилась — свободно и грустно ей… Можно, в общем, и так и эдак, и переиначить-перекроить, подшить, и даже купить, а может, одолжить или получить в подарок — но все одно: свободно и грустно…
Огляделась. Смотрит — костыли-скороходы. Значит, не сон, думает? Не сон и… et cetera?
Встала Ljubonka на костыли-скороходы, побежала — одна нога здесь, другая — в могиле. Бежит-бежит: ничто-никто ей не приглянется, все тошно, все постыло. Добежала до горизонта, за линию перешла, а там — Красавица живет-поживает между небом и землей: никогда таких чудес Ljubonka не видывала.
— Здравствуй, чудовище! — говорит Красавица Ljubonke.
— Это вы мне? — Ljubonka удивляется, вспоминая «Красавицу и чудовище».
— Тебе-тебе. Что, страшно?
— Страшно немного, — Ljubonka пытается сделать книксен, но безуспешно: теряет равновесие и падает.
— Ха-ха-ха! — заливается звонким смехом Красавица. — Ха-ха-ха!
— И чего вы смеетесь? И меня вам не жалко? — Lubonka обижается.
— Ха-ха-ха! — не может остановиться Красавица. — Не жалко!