Когда явились ангелы (сборник) Кизи Кен
10.28. Участники трусят по обширной площади к линии старта, нервные и яркие, в разномастных нарядах, словно стая воздушных змеев трепещет на ветерке, ожидая, когда ее запустят в небо.
10.35. Проносится трусцой полк НОАК (им уже не нравится, когда их называют хунвэйбинами), словно несообразные манекены в слишком плотно пригнанной одежде.
10.54. Взлетает, падает, колеблется на ветру, снова взлетает шар-транспарант, развевая длинный красный приветственный хвост.
11.00. Фургон с громкоговорителем советует всем сохранять спокойствие, не заступать за обозначенные линии, не шуметь…
11.05. Секунда в секунду выстрел: они стартовали! Ни крика, ни возгласа. Тупоносый джип цвета хаки с трафаретными буквами «ККНР»[208] едет впереди бегунов по краю дороги, сигналит и фактически наезжает на зрительские массы. Американский писака трусит к своему наблюдательному пункту и раскладывает стул. Вот и они, лидирует кореец. На площади наконец воспаряет воздушный шар.
Позади прочих марафонцев – гуща китайских бегунов. В самом хвосте – юноша Ян. Писака показывает кривой мизинец – напоминает про общую косточку счастья. Ян салютует в ответ.
К следующему повороту Ян пробивается в гущу гущи, а хвост достается крошке Блину, взъерошенному как никогда, в майке Пекинского универа, с перевернутым номером.
– Сколько еще осталось? – пыхтит Блин.
– Всего двадцать четыре мили, – отвечают спереди.
Двадцать километров точнехонько на запад по улице Фусин к бамбуковому помосту, возведенному в Гучэне, и двадцать километров обратно, потом снова круг по площади к финишу. Маршрут ведет мимо множества достопримечательностей: Запретный город, Военный музей Китайской Народной Революции, Народный крематорий со зловещим плюмажем желтого дыма… и миллионы, миллионы людей. Это главнейшая достопримечательность – мириады лиц, и каждое лицо сигналит по-особому, как магнитофонная лента воспроизводящей головке, и сигналы эти слагаются в песню, и лица сливаются в одно. В каждом марафонце навеки запечатлится единый волнующийся черноглазый образ: Лицо Китая. Никто больше такой достопримечательности не увидит.
Это лицо опадает, когда фургон с громкоговорителем сообщает китайцам, что их чемпиона и фаворита Сюй Ляна среди бегущих нет. После вечера в Великом зале чемпион захворал и выбыл из состязания. Неучастие Сюя жутко огорчило китайских бегунов и привело к жуткой перемене в Чжоа, друге Яна. Чжоа был лучшим марафонцем Китая после Сюя. Теперь, когда фаворит пал, Чжоа должен подхватить упавшее знамя. Ян заметил, что навалившаяся на друга ответственность вредит сосредоточенности и, как следствие, его движениям. Ян видит, что друг слишком сильно мотает головой; это на Чжоа не похоже. И еще руки раскачиваются из стороны в сторону. Нерационально, как нерационально.
Когда бегущие скрываются из виду, толпам остается глазеть лишь на журналистов – и наоборот. Как те ни улещивали Мудэ, следовать за бегунами им не разрешили. Американцам сообщили, что для наблюдения за марафоном им вполне хватит телевизора в поставленном на стоянку автобусе для прессы – равно как прочим иностранным журналистам.
В автобусе яблоку негде упасть. Американский редактор остается спорить; фотограф сваливает в кошмарном приступе обиды на весь мир. Писака мечется по площади, таскает за собой стул – ищет вдохновение. Находит скопление китайцев, глядящих в картонную коробку на складном столике. Внутри коробки – цветной телик с прыгучим изображением передовых бегунов. Писака раскладывает стул и присоединяется к скоплению. Красавица со вчерашнего банкета делит стул с писакой и переводит телекомментатора. Писака достает из сумки термос с джином и тоником и наполняет чашку. Так-то лучше! Вдохновение еще может найтись.
11.35. Впереди Майк Пиноччи из США, за ним бегут Бобби Ходж, Инге Симонсен и Магапиус Дасонг. Майк цапает со стола с питьем бутылку, осушает половину и передает остаток высокому танзанийцу.
В гуще китайских бегунов Ян смотрит на шею товарища. Она так скована, так напряжена, бедный Чжоа…
20 км. Пиноччи, Симонсен и танзаниец.
25 км. Все еще Пиноччи, бежит бодро, мощно; и высокий, черный Магапиус Дасонг все еще за ним и бежит так же мощно. Американский инструктор пытается подать Пиноччи кружку «Гаторэйда», но запаздывает. Кружку берет танзаниец. Отхлебнув, догоняет Пиноччи и передает кружку ему. Бегуны улыбаются друг другу.
28 км. Пиноччи и Магапиус Дасонг идут ноздря в ноздрю; затем Симонсен, слегка напрягшись; затем отбившийся от основной группы долговязый швед, Эриксталь.
На тридцатом километре милицейский мотоцикл проносится мимо, тесня зрителей за обочину, и Магапиус, уклоняясь от колеса, подрезает ногой пятку Пиноччи. Американец спотыкается, перекатывается через бедро и плечо и возвращается в строй, теперь он – третий после танзанийца и корейца, Ко Чху Сена. Пиноччи все еще на переднем крае, но, судя по вытаращенным глазам, дает трещину.
Магапиус пропускает корейца. Извинительно стреляет глазами в Пиноччи и, отстав от корейца, бежит рядом с американцем.
На ухабистом отрезке дороги в телекамере на прицепе что-то разлаживается. На пару миль бегуны превращаются в неразборчивые цветные кляксы.
Толпа у площади наконец-то являет признаки нетерпения. Слышен грохот – кулаки стучат по пустой жести неустанно и неритмично. Милицейский фургон вгрызается в толчею – наводить порядок…
Ветер-баламут рвется снять напряжение и кружит обрывки бумаги по принудительно опустевшей площади. Фургон едет обратно, захватив полдюжины исцарапанных подростков, у одного ухо в крови. Все на борту машины стоически смотрят перед собой – и ловцы, и улов.
35 км. Камеру починили. Картинка проясняется. Пиноччи отстает, держась за бедро, Магапиус по-прежнему бежит вровень с американцем, уступив борьбу за первое место Симонсену, корейцу и Эриксталю. В китайской гуще Ян осознает, что он одолел 35 километров, уложившись в контрольное время. Ему разрешат финишировать. Он приободряется. Обгоняет товарищей – почему нет? Когда Ян оставляет за спиной Чжоа, изможденный друг призывает: вперед, Ян. Чжи о.
Далеко, далеко позади Блин задыхается, о черт, черт, черт. Он видит, что его точняк попрут с дистанции. Ах ты наглая скотина Мудэ! В радость тебе будет услышать, что мистер Хитрожоп У даже не дошкандыбал до финиша?
Группа японских телевизионщиков недовольна поведением толпы. Вот же китайцы – притихли, будто вымерли, пни пнями! Звукооператор выходит на середину улицы и пытается добиться от толпы реакции. Та сперва озадачивается. Поорать? Им не о чем орать.
13.21. Хьелль Эриксталь рвет ленточку: 2 часа 15 минут 20 секунд. Не фонтан, но если учесть местность, холодность, воздух, вполне себе. На пятки Эриксталю наступает Симонсен (2:15:51), третьим приходит Чон Хён Ли из Корейской Народно-Демократической Республики (2:15:52). За Ли финиширует его компатриот Ко Чху Сен, пятое место достается Чаку Хэттерсли, из янки он один увезет домой вазу. Хромающий американец и высокий, плавный танзаниец прибегают вместе десятыми. На финише они обнимаются.
За последним поворотом, вылетев на обширную площадь, Ян неожиданно обгоняет одного бегуна за другим – к радости толпы. Вот теперь им есть о чем вопить. Японский звукооператор подзуживает их – «Чжи о! Чжи о!» — и милиция сбивается в нервные, клокочущие группки. Толпам положено хранить спокойствие. Когда Ян обгоняет двух итальянцев и двух японцев под носом у зрителей, те сполна просекают фишку: «ЧЖИ! О! ЧЖИ! О! ЧЖИ! О!»
Ян финиширует не первым из китайцев. Он второй после Пэн Цзячжэна (2:26:03). Но Пэн на финише выглядит разбитым, зеленеет и задыхается, а маленький Ян бежит на всех парах, держит хвост пистолетом, руки ходят ходуном, цыганские глаза сияют. Это Яна толпа утягивает за обозначенную линию, чтобы поднять на плечи.
В Пекине герои не обязательно финишируют первыми.
Позднее на отметке 35 километров три ответственных лица с огромным красным флагом выбежали на дорогу, чтобы остановить Блина. А он припустил что есть мочи.
– Прочь с дороги, желтые свиньи!
Извернувшись, Блин пробился сквозь тройку лиц и ускорил темп. Лица, к вящему удовольствию толпы, бросились вдогонку. Народ стал подбадривать отважного опозданца. «Чжи о», иначе не скажешь. Блин рванул как угорелый и заорал быстро удалявшимся ответственным лицам:
– Шмелый Лу живым не дастся!
К счастью, пробежав квартал, лица сдались, и Блин пошлепал себе дальше, до самого финиша. Позже он приносил извинения всем причастным, клялся, что ему жаль, что он на битый час задержал движение транспорта, – и, нет, он понятия не имел, зачем он это сделал.
– Возможно, меня окрылил тот Красный Флаг.
Назавтра бегунов отправили отдыхать, а прессу – на очередную обязательную экскурсию. На сей раз, сказали журналистам, в сельскую местность, узреть чудеса еще более древние!
Маленький автобус замер на обставленной статуями дороге к гробнице династии Мин, чтобы фотограф выбрался и сделал снимки. Спешился и писака; он прислушался к внутреннему голосу, бурчавшему о приближении Желтой угрозы. Писака опрометью пересек дорогу и углубился в грушевый сад на пять рядов – посовещаться с толстой кишкой.
Присев меж павших груш и колышущихся сорных трав, писака размышлял о командировке. У трио было завались фоток и много инфы, но не было истории. Вот она, беда Новой Политики Открытого Бамбукового Занавеса: чертовски много инфы для того, чтобы, зацепившись за что-то одно, объять остальное. Подцепить эту рыбину можно на старый добрый пёрлбаковский[209] сюжет, говорил себе писака, или на порыв вдохновения; затем он всмотрелся в горсть листьев, которую только что выдрал из сорняков. Святые черти, да она ж тут повсюду, целые акры, колышется себе как ни в чем не бывало. Минванна!
Писака вернулся в автобус, светясь от воодушевления. Он пробивался сквозь гулкие гробницы и зябкие храмы, грезя о возвращении в тихий гостиничный номер. Трава жгла карманы, словно деньги, мечтающие быть истраченными. В Пекине не торгуют параферналией, зато здесь полным-полно трубок, которые продаются как память об эпохе Опиумных Войн[210].
В номере писака утрамбовал макухи и прочее в глиняную чашу и разжег трубку. Вдохнул благодатное облако. Когда коллеги постучались, чтобы сказать, что автобус готов отвезти их на прощальную церемонию в гостиницу «Пекин», сюжет был зачат и оплодотворен, и, как полагал сам писака, яйцо снеслось просто отличное. Осталось только его высидеть.
Сперва Блин и коллеги писаки по журнализму по вполне понятным причинам уперлись рогом.
– Ты с дуба рухнул. Хуже того, ты под кайфом. Что ты себе нагрезил? Что нам позволят вывезти его отсюда в бочонке, как сувенирного кули?
– Нет, я серьезно. Вы прикиньте офигительный резонанс, заголовки типа «Обувная Компания Тайно Вывозит Бегуна-Невозвращенца Из Красного Китая». Пошевелите извилинами. Два года с приличным тренером в Орегоне – и он выиграет бостонский марафон! Продаст сто тыщ миллионов едрических кроссовок! Я видел статистику. Он был на отметке тридцать пять километров в два часа шесть минут, а к финишу пришел в два двадцать девять. Это четыре минуты пятьдесят три секунды на милю на последнем этапе марафона, скорость на уровне мировых рекордов. Этот парень – сокровище, говорю вам, это алмаз, который без правильного тренинга останется неограненным. Вдумайтесь. Парня ждет самое светлое будущее.
Редактор кивнул, вдумываясь, особенно в сто тыщ миллионов кроссовок и пробуждающийся восточный рынок. Фотокора мучили сомнения.
– Даже если парень на это пойдет, как мы его отсюда вытащим? Ты же видел, как у них тут с документами. Чей паспорт он им покажет?
– Блина.
– Минуточку!
– С паспортом крошки Блина и шарфом вокруг глотки – «товарищ, мальчик не в состоянии разговаривать; такой длинный забег: ларингит» – он пройдет контроль.
– Обождите-ка, вашу лошадь, минуточку: с чего это вы решили, что крошка Блин отдаст свой паспорт?
– С того, что журнал заплатит крошке Блину, чтобы тот молчал в тряпочку, надел крутой синий разминочный костюм с крутым капюшоном и полетел на кукурузнике домой в Цюйфу или куда еще.
– Заплатит Блину сколько? – хотел знать Блин.
– По мне, тысяча мертвых президентов покроет перелет и издержки.
Теперь обождать, вашу лошадь, минуточку возжелал редактор. Но Блина уже понесло: «Плюсуем еще пять сотен за обратный перелет?» – а фотокор верстал в уме снимки в «Спортс иллюстрейтед»: парень сходит с трапа в Юджине, знакомится с Бауэрменом на Хейуорд-Филдз, жмет руки у Капитолия штата на фоне лучащегося Золотого пионера…[211]
– Блин, дай-ка позырить фотку в твоем паспорте.
– Не меньше трех тысяч китайских юаней! Это разумный компромисс, лишь чуть больше тысячи баксов!
– Ах ты, китайско-питсбургский коммуняка-шейлок!
– Только как мы к нему подкатим? Надо оторвать парня от его инструкторов…
– Возьмем его с собой на завтрашнюю экскурсию по Великой стене! – заорал фотограф, разверстывая добавочную полосу. – Что скажешь, мистер Редактор?
– Начать с того, что они с Блином не похожи, – заметил редактор. – Глаза разные. Носы. Дай мне посмотреть на твой паспорт, Блин, потому что, я боюсь, даже если замаскировать тебя под ребенка, таможеннику одного взгляда хватит…
Он замолчал, уставившись в открытый документ.
– Господи помилуй, Блин; как ты сумел сфоткаться на паспорт в этих чокнутых очках?
– Мне их доктор прописал, – объяснил Блин.
Узрев парня в банкетном зале, журналисты ринулись к его столику и вновь поздравили; каждый пожал ему руку и показал мизинец – намек на разросшийся заговор имени косточки счастья. Блин перевел приглашение съездить вместе к Великой стене. Вьюнош заморгал, покраснел и взглядом попросил совета у инструктора. Тот объяснил, что это невозможно; завтра по графику все китайские бегуны посещают Государственный сельскохозяйственный выставочный центр. Но спасибо за ваше любезное.
По прибытии к своему столику Блин с писакой успели состряпать гору альтернативных планов приватного подката к парню – Блин последует за ним в уборную… Блин скажет, что парню позвонили в вестибюль… – но всю их фантазию перещеголял не кто иной, как неистощимый на сюрпризы мистер Мудэ.
– Инструкторы сказали мне, что вы великодушно пригласили на экскурсию нашего юного представителя нацменьшинства, – сказал Мудэ, причалив к столику. Сегодня он надел обычный спортивный пиджак и не повязал галстук. – Я говорил с мистером Вэньлао и мистером Цюйсанем, и мы все считаем, что от освещения этой поездки в прессе наши страны только выиграют. Кроме того, нам сообщили, что малыш Ян никогда не бывал у Великой стены. Китай задолжал юному герою экскурсию, вы не считаете?
Это соображение сочли разумным. Мудэ спросил, как продвигается репортаж. Все лучше и лучше, сказал ему писака. Мудэ поболтал еще немного, потом откланялся.
– Простите меня, но не тот ли это танзаниец, который сбил американца? Я должен его поздравить. Что до нашего юного меньшинства, я позабочусь о том, чтобы для вашего удобства были сделаны все приготовления. Спокойной ночи.
– Вот черт, – промямлил редактор, когда Мудэ отошел. – Вот черт.
На следующий день настрой Мудэ оставался праздничным, а облачение еще более упростилось – он надел куртку для бега и «ливайсы». Мудэ тормозил автобус по первому требованию фотографа. Хохотал над едкими наблюдениями Блина по части придорожного Китая. Излучал благополучие. Он понимал, что исполнил поручение. Никаких происшествий, и он много чего узнал об американском образе мысли. Как говорят янки, он в теме. И когда после пешего спуска с Великой стены Блин спросил, нельзя ли им с мистером Яном пробежаться вместе до посадки в автобус и долгой обратно дороги в Пекин – «для расслабона», – Мудэ отреагировал своей самой хипповой фразой, словами, которые он приберег ровно для такого случая:
– Нормалёк, парни. Жарьте сколько влезет.
Блин не переставал хохотать, пока они с Яном не скрылись за поворотом.
Журналисты играли с армадой школьников на пятачке с автобусом, а мистер Мудэ курил с шофером. Туристы кишели кишмя. И Великая стена корчилась над иссеченной местностью, точно каменный дракон-честолюбец – огромнее песчаных червей Дюны[212], массивнее Великой пирамиды Гизы.
Но не величественнее. Даже и не сравнишь. Как Чудо Мирового Класса, Великая стена на деле скорее повергает в трепет, нежели возвышает. Чувствуется, что эта каменная змеюка не растянулась бы на три тысячи миль и тридцать веков без какой-то всеохватной, всё и вся искажающей паранойи. Великая пирамида говорит: я вознесусь до небес. Великая стена говорит: быдлованам вход воспрещен. Китай говорит: нужно позволить двадцатому веку войти! Стена говорит: быдлованы поналезут везде – станут снимать рекламу пива, покупать кока-колу и заниматься всякой хуйней. Двадцатый век говорит: я вхожу, мне плевать на быдлованов, плевать на стенку… я вхожу, потому что Время не может взять и свалить, забыв о четверти населения земного шара, верно же?
Стена не отвечает.
Прошел почти час, и два бегуна вышли из-за поворота. И Блин уже не смеялся. Поймав взгляд писаки, он кивнул и прошевелил губами: «Он согласен». Угрюмо. Из заговора улетучился вдруг весь азарт. Блин напялил синие очки, забрался в автобус и уставился в окно. Ян сел в другом конце салона и стал смотреть на другую сторону дороги.
Обратный путь, решил в конце концов Мудэ, был отмечен молчанием, потому что завтра все разъедутся. Когда покидаешь Пекин, пробыв в нем едва неделю, на сердце наверняка тяжело. Перед тем как расстаться с американцами на гостиничной парковке, Мудэ нежно обнял каждого. Он сказал, что, как только их достанет мироощущение господ-капиталистов, пусть сразу свяжутся с пекинским другом Унь Мудэ. Он позаботится о том, чтобы Китай их принял.
Блин помалкивал и на лестнице, и в вестибюле. В лифте журналисты нетерпеливо спросили в унисон:
– Ну?
– Я подберу его на такси завтра утром, когда он выйдет на пробежку. Он захватит документы.
– Крутая круть. Принц и Нищий обставляют Пекин.
– Что он сказал? Когда ты спросил?..
– Он рассказал мне одну историю. О том, как умер его отец.
– Да?..
– Несколько лет назад случилась тут одна шняга – хрень, если честно, – началось все с местной интеллигенции, которую макали в любое дерьмо. Врачей, юристов, учителей. И журналистов. Признавали виновными в каком-нибудь преступлении против «культурной революции» и водили по городу без одежды, без ничего, с одной бумажкой на шее. На этой бумажке писали, в чем они провинились. Люди – соседи, родные — подходили и оскорбляли их, бросали в бедных чудиков грязью, даже на них ссали! Мы, китайцы, – блядские варвары, вы в курсе? На деле нет в нас ни дисциплины, ни покорства. Мы просто никогда не нюхали этой, мать ее, свободы! Если б можно было сейчас рвануть в пекинские спорттовары и купить пушку, как в Штатах, прикинь, мы весь город изрешетили бы свинцом, залили бы все, к чертям, кровищей.
– Блин! Так что с парнишкой?
– Заскок, типа. Здесь, в Пекине, взялись за врачей. Обличали их во всякой чуши – мол, прислуживали помещичьему элементу, лечили буржуазию при инфарктах, всякое такое. Двадцать лучших докторов, сливки здешней медицины, прикинь, в знак протеста отравились.
– Вот так протест.
– Угу, ну и вот, в провинции, откуда родом наш парнишка, манали учителей. Отец у Яна преподавал поэзию. Его приговорили к позорному столбу за то, что он рассказал ученикам о каком-то, мать его, свитке, который объявили вредным. Отца поунижали вдоволь, а потом он и еще десяток оклеветанных коллег заявились в провинциальный универ, в спортзал, посреди чемпионата по пинг-понгу… вошли, выстроились в ряд, достали мечи и устроили акцию протеста.
– Как костяшки домино.
Блин кивнул.
– Мужик в конце ряда нес двойную ответственность: сначала кокнул соседа, потом себя. Писать об этом запретили, но несколько фоток в газетах было. И слухи пошли – про такую хрень не молчат даже в Китае.
– Исусе!
– Тот мужик, что стоял в конце, – это отец Яна и был.
– Поэтому парнишка решил, что ему с нами по пути?
– Поэтому тоже, ну и стипендия в три тысячи хуеней… могла сыграть свою роль.
Утром они ждали Принца и Нищего до последнего. Фотограф ласкал алюминиевые кейсы с аппаратурой. Писака опять проверял карманы – удостоверялся, всю ли дикорастущую манну выгреб. Редактор оплачивал телефонный счет.
В конце концов он вызвал такси.
– Я начинаю подозревать, что мы больше не увидим ни Блина, ни Яна, ни штуку зеленых покойников.
Редактор хмуро кивнул.
– Интересно, паренек в доле?
– Интересно, в курсе ли паренек вообще. Блин вполне мог подставить всех. Поди пойми этих мутных ублюдков.
Вылет задерживался на пару часов – где-то спасали жертв наводнения, – и журналисты хлестали китайское пиво на балконе аэровокзала, когда к зданию подрулило такси.
– Парни, глядите! Ей-богу, это он!
– Он, ей-богу, он, – признал редактор почти без облегчения. – И ей-богу, в этих очках и шапочке он ну просто вылитый Блин.
Фотограф нацелил свой дальнобойный объектив.
– Потому что это и есть Блин.
Когда они добились того, что их усадили рядом, самолет уже взлетел.
– Ты на что вообще потратил мои деньги?
– Ты меня слышал. Три твоих китайских косаря пошли в фонд малыша Яна на полет на марафон «Найки» в Юджине в будущем году.
– Жду не дождусь, когда нас накроет бухгалтерия.
– Не парься. Ян может сбежать в США, когда будет в Орегоне.
– А с тобой-то что будет, Блин? С твоей учебой, с твоей карьерой?
– Я вчера вернулся в общагу и обнаружил, что меня вытурили – со всеми моими дрочекнижками. Знаете, кто дрых в моей постели, свернувшись кольцами, как черная змея? Тот чертов танзаниец. Видать, Мудэ понравился его стиль. Ну и я решил, что настал мой черед. Делать ноги.
– Слушай, Блин. Будь с нами откровенен. Ты вообще спрашивал парня о чем-то, или это была разводка?
– Сомнениям меня не искусить, – фыркнул Блин. Он нажал кнопку фиксатора и откинулся назад, заложив руки за голову. – Кроме прочего, я того стою.
– Тысяча баксов за разменявшего тридцатку панка-пекинеса? Которого на трассе сделает любая студентка?
– Ах! Зато какая из меня прислуга! Стираю девчачьи панталоны. Оцень пловольно.
Ян не стал ждать автобуса из аэропорта Цюйфу. Сумку и куртку Ян оставил Чжоа. Решил, что заберет их потом, в школе.
Он прыжками побежал по узкой глинистой дорожке на восток, к деревне, радуясь, что вернулся к родным полям. Дворники улыбались Яну. Колхозники махали ему руками. Видимо, тут и крылась вся разница: в Пекине никто на улицах не улыбался, никто не здоровался. Люди шли мимо людей, глядели перед собой и избегали смотреть на других. Видимо, это разница между сельской и городской жизнью, а не между правительствами, народами или расами. Наверное, есть только два народа – город и село.
Ян с грохотом пронесся по дощатому мосту над каналом и перепрыгнул живую изгородь. Сквозь влажный воздух он видел фэны, восстающие против нисходящего сумрака, и дедушку, который, как небрежно вычерченный темный иероглиф на вершине, изгибался, выполняя древние свои упражнения.
- Я потому в беде великой пребываю,
- что телом-самостью я обладаю.
- И если б телом-самостью не обладал,
- то разве б были беды у меня?
- Поэтому коль человек заботится
- о теле-самости своей,
- как о Поднебесной всей,
- Ему и Поднебесная доверится немедля.
- И если человек дорожит
- телом-самостью своей,
- как Поднебесной всей,
- Его признает всякий в Поднебесной[213].
ну или
- Политикам не доверяй,
- Паркометры проверяй…
© Перевод Н. Караева.
Бабуля Уиттиер. Шельмец Горболыс и ведмедь Вдвойне Великан
То есть как – только вы одни такие изо всего молодняка и не слыхали раньше, как ведмедь приходил в Дно Повала? Огромный такой ведмедь с гор, да не просто огромный, а до ужаса громадный. Весь косматый, да коварный, да голодный Чуть все Дно целиком не сожрал, пока Шельмец его на место не поставил, вот погодите – услышите да поймете…
Отличное осеннее утро стояло, раннее, зябкое да сладкое, как сидр. На всем Дне только Папа Солнце уже встал и колготился, да и то едва. На нижних ветках диких яблонь еще болтались шнурки раннего тумана – кто в такое верит, зовут туман этот «лохмы морока». Ночные смены да дневные очень медленно сменялись. Сверчки еще скрипицы свои не отложили. Паучки из паутин росу не повытряхнули. Птицы толком не проснулись, а нетопыри толком не заснули. Ничего не шелохнется, один палец солнца мягонько так по свилеватой коре лещины ползет. Красивше часа не сыскать в этот красивейший день красивейшего времени года, и довольный народец Дна считал: пусть себе настает неспешно да спокойно, всё радость.
Белка Шельмец Горболыс-то проснулся уже, но не колготился. Валяется лениво себе в самом высоком дупле тополя-небодера, только нос из подушки хвоста виднеется, сны смотрит, как он взял да полетел. Только время от времени глазком ярким сквозь сон да пушистую подуху мелькнет, проверит лещину внизу – не пора ль урожай орехов собирать. А надо признать, они уж почти и дозрели. Весь день вчера смотрел, как мягонько они буреют и буреют, а как солнце село – определил, что еще денек, и готовы идеально.
– А это значит, что, коли я сегодня их не соберу, завтра, очень возможно, они к идеальной своей готовности на день припоздают.
И так лежит он и слово себе дает: «Вот едва тот лучик до первого ореха доберется – сразу встану и займусь». Потом опять пару раз глаз прижмурит: «Вот едва тот лучик до второго ореха доберется, так я вниз сразу вжик с сумкой и давай собирать». …Ну и так далее – только дремлет да прохлаждается, воздухом тихим да сладким наслаждается. Орехи меж тем буреют. Лучик солнечный тихо дальше ползет себе – пятнадцать орехов! двадцать! – да только утро такое пригожее, а воздух так сонно висит, что все равно мир-покой рушить не хочется.
В общем, палец солнечный только к двадцать седьмому ореху потянулся, как по всему Дну распрокатился богоужасный господинемилосердый рык, точно сам Сатана товарняк пригнал, иль накрайняк кто там за ним следующий подпаленный так голосить могёт.
Ох что за рык! Ох ох ох! Да не просто громкий и долгий, а высокий да низкий, да мороз по коже от него, да в жар бросает – все сразу. Лохмы морока с паутинами паучьими все враз приморозило – такой вот мороз от него! – а ручейки перекипели насухо да яблоня вся почернела от адского его жара. Даже на верхотуре у Шельмеца, на тополе-небодере этом листики скукожились – вот-вот опадут, хоть время падать им еще очень нескоро. Мало того – рыком этим всю дрему Шельмецу порастряхнуло так вдруг, что Горболыс перепуганный аж застрял меж полом и потолком. Завис эдак, окаменев враспялку, будто зачарованный в воздухе, зенки – что бисквиты, а все до единого волоски – дыбом, что иглы у надутого дикобраза.
– Это что, за ради шести десятков циклонов, тут такое? – спрашивает он себя дрожащим голоском. – Дрема кошмаром оборотилась?
И за нос себя – цап, проверить на всяк пожарный. Чары все тут – чпок, и Шельмец на пол – бум!
– Хмм, – задумался, нос да коленки себе потирая, – явно сон, да только с примесью кошмарного шума – вот как в обычном старом добром сне бывает сон, будто плывешь и летишь… только если без шуток саданет, стало быть, и пол настоящий.
И тут опять как зарокочет – «РРРРЫК!» – и тополь от корней до кроны весь сотрясся, да так, что никакой божьей твари на ногах не устоять. Шельмец осторожненько так на оббитых коленках по полу шмыг, да нос осторожненько наружу, да очень-очень осторожненько шею вытягивает и глядит на прогалину внизу.
– Я кому сказал – РРЫК!
Тут у Шельмеца и уши заложило, и кровь свернулась, потому как зрелище такое открылось ему, что и не поймешь, спит он еще или уже нет, как бы ни трясло его да ни стукало.
– Я ВДВОЙНЕ ВЕЛИКАН с высоких хребтов, и ВДВОЙНЕ ВЕЛИК я, и ВДВОЙНЕ ЗОЛ, и ВДВОЙНЕ ВДВОЙНЕ ГОЛОДЕН ы-РРРРЫК!
То был ведмедь – грязный грозный гризли, такой здоровенный, косматенный и анафемский, что будто два громаднейших и злобнейших ведмедя с Озарков сговорились и в одного слились.
– Я кому сказал – ПРРОГОЛОДАЛСЯ! И не как в обед в перекус помаленьку, а свирепо сварливо на сон грядущий по-великому проголодался! Я живу велико и сплю велико. Когда я сегодня на боковую залягу, у меня до завтрака полгода пройдет, потому и ужин мне нужен, как мой сон. Великое брюхо горючки и сала на гарнир, чтоб постоянная печка моя не погасла, чтоб спячку сезонную раскочегарить ы-РРРРРРЫЫЫК!
Открыл ведмедь пасть, а у него там зубья, что сталактиты в пещере. Мотнул ведмедь башкой, а у него там зенки, как дулья двустволки, в тебя вперились.
– Я до костей обглодал высокие взгорья, а предгорья догрыз до камней, а вот теперича возьму и съем ВСЕ! ДНО! и всех, кто в нем живет, ДО САМОГО ДОНЫШКА!
И с тем еще один ужасающий рык испустил и лапищи свои над башкою воздел, потянулся, пока когти на нижних лапах у него не зазудели, словно сверкучие стальные крючья для сена, а потом – бам! – загнал когтищи эти свои прямиком в землю с глаз долой. И давай со злобным рыком эту самую землю драть, будто не земля она, а обертка на подарке ему в день рождения.
А в разъятой земле жил байбак Чарли Чарльз, и спальня его надвое раскололась, кровать под ним треснула, а он сразу одеяло до подбородка дрожащего натянул.
– Эй, ты? – вопрошает малыш Чарли храбрейшим голоском, на кой только способен. – Это моя нора! Ты чего это ко мне домой и в норку ломишься?
– Я ВДВОЙНЕ ВЕЛИКАН из ДИКОРЁВЫХ ВЫСОКОГОРИЙ, – рычит ведмедь, – и пришел жировать да кладовку набивать на ЗИМНИЕ СПЯЧКИ ДВОЙНОЙ ДОЛГОТЫ.
– Так иди и где-нибудь в другом месте жируй, дикогорный высокорык, – в ответ ему рычит Чарли. – А тут тебе не твои свояси…
– Сынуля, коли я проголодался, ВСЕ свояси в лесу мои! – говорит ведмедь. – АЯ ПРРРОГОЛОДАЛСЯ. Я ВЫСОКОГОРЬЯ СЫРЬЕМ проглотил, а ПРЕДГОРЬЯ ДОГОЛА обглодал, а теперича Я! СЪЕМ! ТЕБЯ!
– Я убегу, – говорит байбак, сверкая самым сверкучим своим взором.
– Я тоо-же могу, – отвечает ведмедь, сверкая бедняге ухмылкою так, что весь сверк Чарли скверной обратился.
Чарли пепелящий взор ведмедя выдержал еще пару мыргов, а потом фьють из-под одеяла и вжик по самому донышку, ушки прижал хвостик дыбком а ножонки тра-та-тах по земле шейсят шесть шажков в минуту… шустро!
Да только старый ведмедь-великан своими старыми великанскими ножищами раз! два! три! двойных великанских шага делает – и Чарли уже догнал, сграбастал его и ам! – проглотил, с шерсткой, шкуркой и всем прочим погрызайством.
А в дупле на верхотуре Шельмец от изумления глаза проирает.
– М-да, – вынужден признать он, – фиговина эта бегать могёт.
Тут ведмедь спускается с горки к огромному гранитному валуну у ручья, где жил Кроль Долгоух. Послушал чуток – ухом к каменюке, – а потом лапу пейсятого размера подымает – все выше и выше, на сколько двойные ножищи его задрать смогут, – подымает, значит, как огромный мохнатый свайный молот, и одним топом гранитную крепость бедняги Долгоуха обращает в песочницу прям над столом, за которым кроль завтракает.
– Ах ты пентюх с Озарков! – верещит Долгоух, выковыривая песок из долгого уха диким пастернаком. – Это мой завтрак, а не твой. И тебе достает наглости топотать еще тут по нашему Дну, собственность нашу крушить да уединение нарушать, а ведь тебе тут даже не водопой!
– Как ни жаль мне, братец, но я – ВДВОЙНЕ ВЕЛИКАН, и ВСЯ земля, по которой я топочу, – моя. Я все высокогорья ДОГОЛА обглодал, а предгорья съел ДОЧИСТА. И байбака слопал, который бегает, а теперича Я! СЪЕМ! ТЕБЯ!
– А я убегу, – говорит кроль.
– Я тоо-же могу, – отвечает ведмедь.
– Я упрыгну, – говорит кроль.
– Я тоо-же, могу, – говорит ведмедь, а сам скалится и пялится да кролю зловредно усищами ворочает.
Долгоух усиками пару мыргов вертанул, а потом шмыг по участку, только пыль песочная клубами под пятами, как от мотороллера на крутой грунтовке. Да только ведмедь – за ним, будто груженый лесовоз со ската покруче. Долгоух почти до ограды на краю донного пастбища добежал, долгие ухи да локти уже подобрал – и прыг в колючки по воздуху, ни дать ни взять выводок перепелиц – шустро, да так далеко!
Да только старый ведмедь-великан своими старыми великанскими ножищами за ним – скок, ни дать ни взять выводок ракет ревущих, и в самом этом скоке своем кроля хвать – и подхватил, и проглотил его целиком, с ухами, локтями и всем прочим попрыгунством.
– Не обманул старый бродяга, и прыгать он ловок, – признает Шельмец, зенки вылупив из спаленного окошка своего на верхотуре.
Дальше идет ведмедь туда, где сонно струится Уиттиеров ручей. И хватает он ручей за бережки, и единым злобным махом – ах! – и переломил его, что твою кроватную пружину. А от этого Ласточка Ласси Вилохвостик – чпок из берегового будуара своего, не надраишь тут больше ноготки свои, прямо в воздух – кулебяк! – и шмяк в опустевшее русло вместе с оглоушенными головастиками и гольянами.
– Ах ты захолустный хулиган! – шипит Ласси. – Ах ты буян буерачный! Ты зачем это из буераков своих убег и наши речки рвешь? Тут тебе не твоя лужа в ладушки играть!
– Да я, барышня, я – я Вдвойне Великан, и ЛЮБАЯ лужа, где я в ладушки поиграть пожелаю, – моя. Буераки я стрескал буявыми, а захолустья – холодными. Сожрал байбака и сожрал кроля. А теперича Я! СЪЕМ! ТЕБЯ!
– А я убегу, – говорит ласточка.
– Я тоо-же могу, – отвечает ведмедь.
– А я упрыгну, – говорит ласточка.
– Я тоо-же могу, – говорит ведмедь.
– Я укарабкаюсь, – говорит ласточка.
– Я тоо-же могу, – говорит ведмедь и пастью своей желтозубой хлоп эдак хвастливо.
Ласси ему в ответ парочку мыргов щелк точеным зубастым клювиком, а потом – фьють! – и прочь, как пуля пистолетная. А ведмедь за нею – бубух, как метеор из пушки. Ласси из русла – как лосось на лету. А ведмедь за нею – как летучая акула. Она – на тополь и давай вверх карабкаться, как электрическое йо-йо на проводке. А ведмедь за нею – как лифт на реактивной тяге по смазанным пазам, ласточку догнал, захапал и заглотил целиком, с клювиком, коготками и прочим короедством.
И тут вышло так, что, пока ведмедь-великан дерево обымал да губищи свои облизывал – глядь! прям перед носом у него маленькое дупло, и оно – не что иное, как дверь в дортуар Шельмеца Горболыса.
– Да, судари мои, – вынужден тут признать Шельмец – И карабкаться ты горазд.
– ТЫ кто ТАКОВ? – рычит ведмедь.
– Я Шельмец Горболыс, и я все видел. И тут нам никак не разойтись: впечатление ты в меня впечатал – может, конечно, тебе и недодали по части чердака, но зато бега, прыга и карабка отвалили по двойной порции.
– И ЖОРРА! – рычит ведмедь в дупло. – Я ВДВОЙНЕ ВЕЛИКАН, и я сожрал…
– Знаем-знаем, – отвечает Шельмец, уши пальцами заткнув. – Горы горячими, а холмы холодными. Все это мы слыхали.
– А ТЕПЕРИЧА я СОЖРУ…
– Меня и целиком. Известное дело, – стонет Шельмец – Но я же убегу, правда?
– И я тоо-же могу, – отвечает ведмедь.
– Тогда упрыгну, – говорит Шельмец.
– И я тоо-же могу, – отвечает ведмедь.
– Тогда пахты выпью, – говорит Шельмец.
– И я тоо-же могу, – отвечает ведмедь.
– Тогда укарабкаюсь, – говорит Шельмец.
– И я тоо-же могу, – отвечает ведмедь.
– А тогда, – говорит Шельмец, а сам улыбается, подмигивает да самый длинный ус свой покручивает, ни дать ни взять с речного парохода шулер, у которого в рукаве много чего припрятано, – я улечу!
Ведмедя такое заявление законфузило так, что он на секунду великанский лоб свой наморщил. Но все – даже грязный грозный гризли по имени Вдвойне Великан, которому немножко недодали, – все знают, что обыкновенные красные белки летать не могут. И даже необыкновенные, по имени Шельмец.
– Тада, – говорит ведмедь, а сам скалится, глазом хлопает, самый длинный да седой усище свой дергает великанским корявым когтем, – коли ты полетишь, я тоо-же, полечу.
– А эээ-то мы поглядим, – отвечает ему Шельмец и без лишних слов и мыргов лапку тянет и ведмедев усище – дерг! – и начисто вырвал.
ЫгыРРРЫК! – рычит ведмедь и лапой – бац, да только Шельмец из дупла шмыг — и вниз по стволу, как наскипидаренная зарница, а ведмедь следом за ним громыхает, озлившись и омерзев пуще прежнего. Шельмец стремглав по всему Дну шасть до самой фермы Повала, а ведмедь бурой бурею за ним топочет. Добежал до молочни, где фермер Повал продукцию свою остужает, и юрк в окно. И ведмедь за ним следом в окно грюк. Шельмец скок на край горшка глиняного и давай прохладную густую пахту пить – глог-глог, как будто ни глоточка жидкого месяц и близко не видал.
Ведмедь его в сторону – толк, берет весь галлон и в себя его – сёрб, будто семилетняя засуха.
Тогда Шельмец скок на пятигалонный кувшин и давай пахту лакать.
А ведмедь его в сторону пих, все пять галлонов берет и – буль! – в себя выливает.
На последний кувшин – в десять галлонов – Шельмецу даже заскакивать не пришлось. Он лишь подальше встал, чтоб не забрызгало, когда ведмедь тару в воздух воздел, наклонил да и высосал всю.
Брякнул наконец ведмедь последний кувшин оземь, сусала себе утер и рычит:
– Я ВДВОЙНЕ ВЕЛИКАН и я ВЫСОКОГОРЬЯ сожрал…