Когда явились ангелы (сборник) Кизи Кен
И все остальные детки – вместе с Тоби – тоже говорят: ага, ага, бабуле тоже стакан! Все глазенки оторвались от этого Отиса и на меня смотрят.
– Разумеется, – говорит мистер Келлер-Браун, обратив свой гнев в шутку. – Простите меня, миссис Уиттиер. – Подмигнул мне и большим пальцем в Отиса тычет, вроде как объяснил.
Я ему подмигнула и в ответ киваю – мол, понятно, о чем он, я этому обалдую сама тоже не раз хотела шею свернуть.
Он зашел в автобус, а детишки опять занялись тортом и мороженым. Я никогда терпеть не могу, если со мной рядом ссорятся. И мне всегда удавалось успокаивать бурные воды. Я и с Линой так жила: Девлин с Бадди ужасно собачились, кому газон стричь. А пока они там пререкались, я газонокосилку выкатывала и сама стригла, и только потом эти бараны выходят и тоже давай. (Честно говоря, полезнее, чем прямо в лоб.) Вот я и подумала, что буря рассеялась, когда мистер Келлер-Браун наружу вышел с тремя пыльными бокалами и разлил по ним бренди Отиса. Я со своего пыль сдунула и детского пуншу налила, и мы все чокнулись и выпили за мой день рожденья. Отис сказал, что очень меня понимает – ему самому восемь десятков раз шестерить приходилось. Все засмеялись и зуб на него точить перестали. А пять минут прошло – и он опять языком, как и прежде, молол.
Я развернула все красотули и финтифлюшки, которые мне детишки понаделали, и всех деток крепко обняла. Бадди поленьев в костер навалил. Мы вокруг сели песни петь, а детки жарили маршмаллоу. Вокруг Фрэнк Доббз скакал и на губной гармошке наяривал, а бородатый черный хлопал по барабанам мистера Келлер-Брауна. Девлин тренькал на гитаре (хотя играть на ней ни в зуб не умел), а костер догорел, и за свежей листвой ясеня взошла луна. Бетси и жена Бадди отвели своих детей в дом. Мистер Келлер-Браун забрал Тоби в автобус, а малыш по-прежнему обнимался с котенком. Из автобуса мистер Келлер-Браун вынес банку мелких катышков и насыпал их на угли. Настоящий мирр, объяснил он, из Ливана. Запахло свежо и резко, будто кедровую смолу теплый осенний ветерок принес, а не тошнотно сладко, как другие благовония. Потом он подушек вытащил, и мужчины уселись беседовать об устройстве вселенной, а я поняла, что мне пора спать.
– Где эта моя гигантская сумочка? – шепчу я внуку.
Он грит:
– В хижине. Бетси тебе постелила. Я тебя провожу.
Да не стоит, говорю, – луна яркая да и по участку этому я могу с закрытыми глазами гулять, – и всем пожелала спокойной ночи.
В ясенях сверчки пели – довольные, что лето пришло. Я прошла мимо старого плуга Эмерсона: кто-то собрался приварить его к стояку для почтового ящика, а потом просто бросил ржаветь. Я загрустила – и тут заметила: сверчки-то примолкли. Я не спешу, до самой ограды дохожу, а там прям передо мной – он: острая черная пирамида под луной, и шипит на меня:
– Черный ход! Никогда через черный ход ни ко мне, ни к малышу моему больше не подкрадывайся, слышь? Никогда! Ты поняла?
Я, конечно, окаменела вся. Но, правду тебе сказать, как вспомню – так ни чуточки не удивительно. С одной стороны, я сразу поняла, кто за этой черной пирамидой стоит и шипит и хрипит так протяжно. А с другой – сообразила, о чем он.
– Ебаный кулон твой – ладно еще, потому что я сказал: «Старая. Просто она старая. Не понимает». А потом та же хуйня с этим кошаком, блядь, началась – а это черный ход!
Чьи-то огромные руки сзади меня за голову обхватили и на него смотреть заставили. Пальцы на самый рот мне наползли. Ни закричать, ни отвернуться, ни даже моргнуть.
– Белый ангел мама белый ангел, хуй там! Я тебе покажу белого ангела!
И тут Ох миленький Спаситель он на лице у себя вроде как черную блузку расстегнул. И ко мне вихрем две груди выпали – так близко, что черные соски в сами глазные яблоки мне воткнулись… и давай накачивать… выдаивать в меня такие мысли и такие картинки, что мой рассудок сразу понял – ни думать этого, ни смотреть на такое нельзя. Пусть мимо скользят, говорю я себе в уме, скользя-а-ат… и картинку сочинила, как с гуся вода скатывается. Гусь заплескался, все забрызгал, и он этого, должно быть, сильно не ожидал, потому что моргнул. Я чую – невидимые руки от головы моей отпали – и поняла, что никого у меня позади не было.
– Если я тебя еще раз поймаю…
Гусь длинную шею свою вытянул и загоготал. Он засуетился и опять моргнул.
– То есть больше даже не пробуй никак тайно влиять на моего сына – я только это и хотел тебе сказать. Поняла? Чувак… отец о своих сам должен печься. Ты поняла?
И не успела я дух перевести, в кусты провалился. И тут я скорей-скорей к хижине – тебе расскажу, думаю! И ни на йоту не помедлив занавески задергиваю две желтые пилюли глотаю в постель скорей и одеяло на голову. Даже думать ни о чем не посмела. Про себя все, что из Писания помнила, скорей прочла, и все слова в «Моя страна – Твоя»[220] и в «О, ты видишь, герой». Пока подействовали, уж до рецептов хлеба дошла.
Это как чему-нибудь молиться, Господи, – не люблю я пилюли для сна принимать, если абсолютной надобности нет. Частенько ночами лежу ни в одном глазу до самой зари, слушаю, как по «Башням» лифты ездят вверх-вниз, а пилюльку эту благословенную ни за что не хочу. От них всегда подолгу сплю, а потом по многу дней дурная хожу, как собака. От них обычно даже снов не бывает. Да только теперь сны эти, прям как пожар, меня всю охватили! Все те мысли и картинки, которыми мне насосаться дали. Да никуда я их и не сбросила, оказывается. А просто завалила, как искры в матрасе. И теперь они вспыхнули снова льдистым пламенем, и от них совсем другая жизнь приоткрылась, и смерть другая, и Небеси. Но главное – там тень такая, иногда крокодил, иногда пантера или волк, по моему миру мечется и зубами куски выхватывает, всякие слабенькие слюнявые членики: руки Девлина, к примеру, когда он на гитаре играет, или ногу Фрэнка Доббза, когда он вокруг расхаживает, или мой язык, если я привираю чего-нибудь по мелочи, чтоб все утихомирить. Мисс Луг вообще целиком отхватил. И Эмерсона П., и почти все мое прошлое. А потом тень дальше двинулась, пропалывать, года впереди выстригать, пока от будущего только голые холодные косточки не остались, совсем нагие, ни врак никаких, ни тортов на день рожденья, ни подарков с финтифлюшками. Навеки и навсегда. Стоит – и все. И из наготы этой жар постепенно стекает, пока земля совсем не остудилась, как подошвы на лапах у тени этой, а ветер не остыл до ее дыханья. А она – она все равно осталась, потому как настоящая, но не больше камня или ветра. И могла лишь стоять да в вечность пялиться, ждать, вдруг Господь ей снова применение сыщет. Будто старый мул или призрак мула, весь смысл растрачен, семя так и не брошено, да и не проросло бы оно, потому как мул это, фокус Божий.
Печально мне тут стало – до мозга костей. Я даже вроде как слышу: блеет она, ужасно так, одиноко, вековечно. Я по ней плачу; вот бы сказать что-нибудь, думаю, но как тут утешишь эдакий тусклый Божий фокус? Она громче. Но уже не так тускло, не так далеко – и тут я глаза открываю и на кровати сажусь. И в окно вижу: Отис под луной бегает кругами и воет, уж давно и жалеть перестал, что не сдунул пыль со своего бокала. А Девлин и прочие его поймать пытаются, да только у Отиса все та ж деревянная сабелька, и ею он от них отмахивается.
– Ни с места! Это не я и не кроха эта у него нет права! Девлин? Доббзи? Помогите, старики, – он ледник наложил на вашего старого – нет ему оправдания меня уже подрезали!
Сначала помочь просит, а потом сабелькой их колотит, чуть ближе подойдут, и орет при этом так, будто они чудища какие.
– Он меня укорачивает, парни, разве не видите? Меня, кого никогда и не… не было у него такого права черная сволочь я же просто же дурака валял!
И так он завелся, что со всего маху в ограду вокруг курятника – тресь. От сетки отскочил и давай набежавших мужиков рубить, а потом взвыл и опять в сетку головою. Куры кудахчут, мужики орут, а Отис, Боженька Праведный, совершенно ополоумел. Это уже не просто дурачество, грю я себе; это уж собственной персоной неприкрытое сумасшествие! Ему помочь надобно. Позвонил бы кто-нибудь куда. А сама же только и могу, что смотреть, словно тот мой холодный сон здесь под луной да в куриных перьях по всему двору половодьем, – а тут сабелька у Отиса в ограде запуталась, и мужики скопом на него навалились.
Отволокли его в дом, хоть бился он и плакал, прям мимо окошка моего пронесли. Едва с глаз они скрылись, как и я с той кровати поднялась. Даже думать больше ни о чем не стала – халат надела с тапочками и двинула к ясеневой роще. И, в общем, не боялась при этом ничего. Скорей колотило меня. Будто земля вздымалась под ногами. А в деревьях рожи какие-то, да все байки, что я в детстве в Озарках слыхала про знахарей да колдунов, вылезли мне компанию составить, – только все равно я не боялась. Если б хоть чуточку дала себе перепугаться, подозреваю, я б спятила сильнее, чем Отис от этого проклятья Келлер-Брауна.
Но он булавок в куколки не втыкал, ничего. Сидит себе спокойно в своем терапевтическом кресле, читает здоровенную книгу какую-то, рядом фонарь Коулмена горит, а на голове большущие наушники. Я в окно автобуса слышу – пленка у него там играет или пластинка, или еще что, мужские голоса хором чего-то тянут на чужом языке. И губы у него в такт шевелятся, а сам читает. Я по лесенке автобусной похлопала рукой.
– Здрасьте… к вам можно на минуточку?
– Миссис Уиттиер? – Он к двери подошел. – Ну еще бы. Заходите. Проходите сюда. Это честь для меня. Честно.
Руку мне протягивает и вроде как мне по-настоящему рад. Я ему говорю: я тут подумала, и, если у нас недопонимание случилось, мне бы хотелось первой… А он меня перебивает и сам давай извиняться, дескать, вел он себя отвратно и непростительно, и погодите-ка секундочку. Прошу вас. Ладонь широченную выставил, а сам развернулся и выключателем своего фонографа щелкнул. Динамики замолчали, а пленка в его машинке дальше крутится. И я по-прежнему слышу, как этот хор-крохотуля тянет свое у него из наушников, которые он в кресле бросил: Ра. Ра. Ра ри ран. Вроде того…
– Я рад, что вы зашли, – говорит. – Мне ужасно, что я так себя повел. Нет мне оправдания, и я прошу прощения за то, что так на вас обрушился. Прошу вас, заходите.
Я ему сказала, что это все объяснимо, и вот поэтому я здесь. Начала было говорить, что и полсловом не обмолвилась, что мальчик может котенка взять без маминого согласия, но тут на водяную кровать глянула. Никакой мамы там не было, а вот мальчонка был – лежал, подпертый подушкой, что твоя кукла чревовещателя, и глаз не отводил от стеклянной бусины, которая свисала с потолка. На нем свои наушники надеты, а бусина скручивалась и раскручивалась.
– В общем, я первой должна извиниться, – говорю я мистеру Келлер-Брауну. Потому, мол, и пришла.
И сказала, что он совершенно точно сказал, не было у меня права так его ребенку врать бессовестно, а потому я взбучку заслужила. Хор свое тянет, вроде как: Ра. Ра. Тат ни кам. Мистер Келлер-Браун грит: ладно, извинились взаимно. Опять дружбаны? Я грю: ну, наверное. Ра. Ра. Тат ни ай сис ра кам PA – a эта бусина вращается медленно так, словно капля сиропа на ниточке. Он грит, надеется, я не передумаю с ними в ЛА ехать; для них это будет честь. Я грю: жалко, что не в Арканзас, – мне в Арканзас надо, по юридическим делам. А он грит, они после Оклахома-Сити в Сент-Луис заедут, а это рядом с Арканзасом. Я ему: посмотрим, каково мне завтра будет, – а то сегодня у меня большой день был. Он грит, спокойной ночи, и мне помог спуститься со ступенек. Я ему спасибо сказала.
Когда он мне из окна автобуса махал, по лицу там не понять было, поверил он мне или нет. Все вдруг в десять раз ярче сделалось, когда я почуяла, как он ужасную эту тень свою стригущую убрал и обратно в ножны себе сунул. А теперь и думать о ней забудь, говорю я себе, обо всем забудь, и сделала себе картинку: дождик перестал, гусь взял и улетел.
Я по лунному свету яркому пошла по опушке ясеневой рощи. Все опять нормально выглядело. В деревьях – сверчки, больше ничего. Земля ровная, а ночь спокойная. Только я себя убедила, что все кончилось, что это просто кошмар был у старухи вдовы, и ничего больше, ничего хужее – слышу, мама-сиамка мяучит.
Котенка под корни ясеня засунули и большими камнями завалили. Я их и сдвинула-то еле-еле. Ты права была, говорю маме, надо было в ревене его с собой оставить. А она плачет и за мной идет, а я его к хижине тащу. Пока шли, я все время с ней разговаривала, а сама пальцем бедного котеныша холодеющего трогаю, проверяю, порезан он, сломан или чего. А когда на мохнатом горлышке нашла – сразу вспомнила, как в сумерках груши собирала девочкой совсем, в Пенроузе, в Колорадо, и потянулась к такой смешной вроде груше пушистой, а она вдруг развернулась, заверещала и улетела, я с лестницы упала, и вся рука у меня была в искусинах от летучеймыши… вот о чем я подумала, когда пальцы мои признали кулон на цепочке, затянутые у него на шейке. О господи, вскричала я, и во что я теперь только вляпалась? И швырнула его под крыльцо хижины, а цепочку даже порвать не попыталась. Потом вовнутрь захожу еще одну пилюлю из коробочки беру и сразу на колени чтоб мне был знак.
А старый тупой петух только проголосил. Ладно. Тогда ладно. Если не знак Господи чтоб я точно уверилась тогда силы хотя бы жить как живу потому как у меня похоже и выбора то не осталось только дальше идти вдоль крепости или порта Аминь Господи аминь…
(продолжение следует)
© Перевод М. Немцова.
Вот теперь мы знаем, сколько дырок влезет в Альберт-Холл
На исходе 1968-го по некоей причине – не особо внятной даже тогда, а нынче окончательно затертой временем – центральные деятели Дэдовщины договорились с Битлами послать на пробу в лондонский «Эппл» особей, ушибленных психоделиками.
Культурный лендлиз, через море головами[221] и то-се.
Было нас всего тринадцать – клевых хиппи, кайфовых чуваков и крутых гарпий; Ангелы Ада и их моцики; сколько-то серьезных управленцев с кучей проектов и предложений… один проказник без малейшего плана.
Я бы с радостью слинял из США. Только что вышла эта книжка про меня и моих электропрохладительных дружбанов[222], и меня поджаривал свет рампы. Прямо жег ультрафиолетовым глазищем. Вольтаж всеобщего внимания чуток пугал и сильно распалял – нужно было передохнуть, пока я не подсел или не передознулся. Встань на свету – чувствуешь, как это око оглаживает тебя? Такое не забывается. Миг – и ты переменился, взлетел, ты единственный такой, вознесся, ты один, ты выше дилетантской своей дерготни – страха сцены, угрызений и тэ пэ. Застенчивость и нерешительность тают под ударом этого луча. Исчезают – благодать и сила затопляют тебя. Похоже на спиды, только лучше. Дремлющая протоплазма мигом оборачивается совершенством Брюса Ли – и выходит дракон[223]. Но тут не без червоточины, верно? Потому как если зайти к этому глазу с тыла и глянуть в него на звезду, что сияет вся такая вознесенная, увидишь, что у боготворящего телескопа имеется прицел, а в стволе нарезы для светил: Кеннеди… Кинг… Джоплин… Хемингуэй…[224]
Короче, полетели мы в Лондон и летали (как выражается Крестьянин Джо[225]) всю дорогу. А когда «ДС-8» загудел и нырнул в густой английский туман, все сообразили, что после нашего трансатлантического балагана почти наверняка грядет таможня, и все, что не спустишь в унитаз, лучше быстренько проглотить.
Подплыли мы к деловитой стойке британской таможни, чертова дюжина из Америки, у всех глаза на полвосьмого, все в коже, мехах, ковбойских шляпах и вообще прикинуты шикарно. Увидев такое, затюканный таможенник тяжко вздохнул, а затем три часа вежливо нас шмонал – заглянул даже в цилиндры двух «харлей-дэвидсонов». И только сильно под вечер наш таксишный кортеж устремился к Лондону по кривосторонним дорогам, сопровождаемый Ангелами Стариком Бертом и Смазкой Сэмом Смэзерсом на двух громадных моциках. К «Эпплу» мы прибыли уже в липких серых сумерках.
Группка верных ждала у дверей, исходя лучистым терпением благоговейных пилигримов. Фрисковая Фрэн, высокая блондинистая мамашка тридцати пяти лет, у которой была слабость к Старику Берту и его новому «харлею», а также норковая шуба за шесть штук баксов поверх футболки и засаленных джинсов, оглядела стадо фанатов на ступеньках Сэвил-роу, затем чопорное конторское здание и заметила:
– Такое ощущение, что я сейчас Папу Римского узрю.
В наружном вестибюле нас встретила щекастая секретарша – мужчин одарила наглой ухмылкой, всех поголовно – тиснеными приглашениями. Она смахивала на Лулу в «Учителю с любовью»[226]. Когда позвонили сверху, она запустила нас в вестибюль № 2, где рок-н-ролльные менеджеры – янки, англы и даже один заезжий лягушатник – стали здороваться, обниматься, давать пять и базарить про рок-н-ролл. Так мы преодолели вестибюль № 2 и очутились в ало-ковровой цитадели вестибюля № 3, где к нам наконец спустился Джордж Харрисон, пожал всем руки и проводил в самое сердце «Эппла» – бесконечные кабинеты, путаные коридоры, сплошь увешанные золотыми пластинками, громадная студия звукозаписи в подвале – которую как будто Дисней проектировал для капитана Немо, а дизайнером нанял Хью Хефнера[227], – и в конце концов в арку без двери и наверх, в большую комнату, где, сказали нам, будет наша вписка. У нас глаза на лоб полезли. Комната была забита едой – жареные поросята с яблоками во рту, копченые индейки, сыр, хлеб, ящики шампанского и эля – башнями под потолок… это потому, объяснили нам, что в «Эппле» скоро большая рождественская вечеринка. Старик Берт тотчас уронил свою пожамканную скатку на пол и пинком отправил под стол, заваленный глазированной гусятиной и начинками.
– Можно жить, – объявил он.
На полсек заскочил Ринго, а один раз мы вроде заметили в коридоре Пола, хотя кто-то сказал, что это никакой не Пол, Пол в Нью-Йорке, у него помолвка. Но он правда был ясноглазый, обворожительный и босой – может, и впрямь Пол. И маленький к тому же.
– Они все такие… такие… – Паук, долговязая бывшая звезда легкой атлетики из Лос-Анджелесского универа, обернувшаяся волосатым тридцатилетним хипьем, подбирал слово, – миниатюрные.
– Я думал, у них только Ринго такой, – прибавил Смазка Сэм.
– Точняк, – сказала норковая мамашка, чьи глаза сияли нежной заботой. – Хочется над ними зонтик, что ли, подержать.
Джона мы увидели только потом, при знаменитом Рождественском Разгроме «Эппла». Тот вечер описан в куче книжек, где то янки виноваты, то наоборот, так что углубляться не будем. Я только расскажу, как он появился, – пущей драматичности ради…
День подбирался к кануну праздника, а мы выбрались из нашего съестного кабинета побродить по рождественскому Лондону и хорошенько напиться в пабах – нагулять аппетит к грядущему пиру. Дошагали назад до Сэвил-роу, 3, мимо стайки щекастых фанаток, что топтались на ступеньках с книжицами для автографов (и все они смахивали на Лулу), через вестибюли № 1 и 2 в святая святых вестибюля № 3, и увидели, что плацдарм посреди роскошного алого ковра занят другим отрядом янки. Без понятия, на какие рычаги они давили, чтоб так глубоко забуриться в «Эппл», – выглядели они еще затрапезнее нас. Щербато ухмылялись полдюжины бородачей, вопила толпа голых деток, и еще была одна тетка – худющая и рыжая, в том районе тридцати, где обостряется жилистость, в крестьянском домотканом платьице, синем и поблекшем; гнусавила она тоже по-деревенски.
– Мы Семья Огненного Пса, – сообщила она. – Приехали посмотреть на «Битлз» из Форт-Смита, Арканзас. У меня сон был, будто мы с Джоном бежим в синей такой воде, как бы металлической, в Карибском море, а он смотрит на меня и говорит: «Давай вместе». И «Билет на поезд»[228] играет. И мы голые. Под кислотой. Выбежали из воды – и прямо в небо. А меня по правде зовут Люси Алмаз[229]. Давайте, ребятки, еще разик споем.
Толпа детишек угомонилась, послушно уселась в кружок и затянула:
– Джон и Йо-ко Ринг-го с нииии-ми. Джон и Йо-ко Ринг-го с нииии-ми.
Женщина затанцевала на ковре – она змеей извивалась в такт, сплошные коленки, локти и веснушки.
– Мы знаем, что они тут. У нас ребятенок бегал в коридоре и видал, как они тащили большой красный мешок. А эта песня сведет нас вместе.
Ее веки затрепетали и захлопнулись в предвкушении божественной перспективы, затем она остановилась; взор поблек, как ее синее платье.
– Вы же понимаете, что «Битлз» – самые благословенные люди на свете? Ага. Например, сколько раз вас одолевала тоска, а вы слышали по радио песню «Битлз» и думали: «Благослови их Господи»? А? Вот я ровно это и сказала, когда в последний раз сделала аборт, а потом увидела «Желтую подлодку»[230]. «Благослови их Господи». И сколько еще народу на земле делали примерно то же самое – благословляли «Битлз»? Ну и, понимаете, они все святые. Благословенные святые. Ну кого на этой разнесчастной земле, в наше время, в этом веке, назовите, кого благословляли чаще, чем «Битлз»?
Ни единой души мы не припомнили. Мы проголодались, мы устали, и играть в «угадай святого» нам что-то не хотелось. Когда наконец дверь открылась и нас выпустили из вестибюля № 3, ребятки еще распевали «Джон и Йо-ко Ринг-го с нииии-ми», женщина танцевала, а бородачи кивали в такт. Мы молча прошагали по коридору, урча животами, и обнаружили, что всю еду из нашей комнаты вывезли. Ничегошеньки – одни запахи остались. Видимо, решили мы, это намек. Старик Берт раздраженно выудил скатку из-под пустого стола.
– Мне-то что, можно и благословить, но, пожалуй, необязательно прямо им в рожу.
– Ага, – согласилась Фрисковая Фрэн – Валим отсюда.
В главном святилище внизу уже собирались гости – пижоны, упакованные в камвольную шерсть и воняющие сандаловым деревом, телки в разноцветных бусах и с птичьими гнездами от Видала Сассуна на голове, управленцы в вареных рубашках под горло а-ля Неру и флуоресцентных кедах – и шампанское текло рекой. Хорошо бы перед уходом перекусить, решил Старик Берт. Хавчик где-то поблизости, он носом чует. По запаху нашел приоткрытую дверь, у которой стоял на часах опрятный парнишка в клетчатом жилете.
– Ну чё, взмок, браток? – Днем в пабах Берт подхватил акцент кокни. – Не против, если я курью ногу на дорожку возьму?
– Это вряд ли, – нервно заюлил парнишка. – Это на попозже. Для приглашенных. Ну, понимаете – на потом.
– Так мы приглашены, друган – Берт извлек карточку. – И может, мы на потом не останемся. А кроме того, я не жрал с аэропорта. – И он ткнул за спину узловатым пальцем – мол, давно дело было.
Парнишка посмотрел на этот палец с угольно-смазочным трауром под ногтем после сборки мотоцикла, и на кожаный напульсник в потертых заклепках, и на крупную, прошитую венами руку с татуировками, ужасными синими ножами и петлями, и мне почудилось, будто возражений он не изобретет и сейчас пустит Старика Берта похавать индейки. Но тут к нему подкрался какой-то вареный туз с длинными бакенбардами и лицемерной улыбочкой. Туз поедал миндальное печенье.
– Ничего им не давай, Клейбёрн, – посоветовал сей колоритный персонаж – говорил он в длинный костистый нос и при этом жевал. – Пускай поют, сколько влезет, мне пофиг. – И по глупости прибавил: – Все они паразиты и попрошайки.
– Чё это было, браток? – широко улыбаясь, осведомился Берт и перевел взгляд с индюшки на блюдо посочнее. – Чё ты сказал?
– Я сказал: «Паразиты и попрошайки».
Бабах! Управленец исполнил обратное сальто, долетел аж до стены, медленно сполз и осел до самого плинтуса, где и застыл помятой радугой. Комната вдруг поляризовалась: англичане, явив британскую твердость, мигом перепрыгнули на одну сторону ковра и окружили побитого соплеменника, все янки остались по другую сторону.
– Кто-нибудь еще, – осведомился Берт у толпы, сверлившей нас взглядами, – полагает, что мы паразиты или попрошайки?
То был ясный вызов, и все понимали: надо отвечать, или ни один игрок местной команды больше не глянет статуе адмирала Нельсона в стальное око. Я снял часы и убрал в карман. Музыка умолкла. Войска напружинились и напряглись, готовясь к схватке.
И в эту тлеющую мизансцену, прямо между двух воинств на пороге бойни, вступил Джон Леннон в красном костюме Санта-Клауса и с дурацкой белой бородой.
– Ну все, – сказал он негромко, но очень внятно, здраво, без улыбки, и его худое очкастое лицо было бледно, однако ослепительно светилось, обработанное этим высоковольтным лучом – а кто пробыл под ним дольше Леннона? – и худые руки вынырнули из белых меховых манжет, дабы развести противников, – он, точно Моисей, сдерживал воды. – Хватит.
И этого хватило. Потасовка не состоялась. Он ее взял и прекратил. Старик Берт был так поражен, что тут же извинился перед всеми, даже наклонился помочь молодому управленцу вытряхнуть кровавую кокосовую крошку из бакенбард. Все засмеялись. Хлопнула пробка. Опять заиграла музыка. Из-за спины Джона копией его рождественского образа появилась Йоко – тоже в красном костюме, при бороде и с большим красным мешком. Она раздавала подарки. Блондинистая Мамашка Фрэн решила скинуть норку и, пожалуй, все-таки подзадержаться. Паук ел глазами нервных Лулу. Влетели официанты с мясной нарезкой и мочеными яблоками на подносах. Вечеринка продолжалась.
О-о бла ди.
После Нового года я с семейством вернулся в Лондон. Мы сняли квартиру в Хэмпстеде, и я ежедневно мотался подземкой в «Эппл»: наговаривал тексты на пластинку «Записи в обложке»[231]. Не сложилось. Развалилось все. Реорганизация. Я не расстроился. Весело было тусоваться посреди яблочного сада «Эппл», когда урожай еще не подгнивал.
После той первой ночи я иногда встречал Джона Леннона – он любовался звездами на крыше, или шел по коридору, или играл на рояле в студии, или в Альберт-Холле устраивал «Алхимическую свадьбу», из-за которой все на ушах стояли, – залез вместе с Йоко в большой мешок и сорок неприятных минут трахался с ней у всех на виду, а битком набитый и разобиженный зал гикал, свистел и кричал: «Ну и как там революция, Джон?» – но не видел ничего ярче, яснее и храбрее его пришествия на ту рождественскую вечеринку, когда он ступил между врагами.
Нет слов, какой он был.
Когда он говорил: «Мир», – прислушивалось даже ангельское воинство.
Но я ж тут не валентинку за пять центов сочиняю для мертвой суперзвезды. Вообще-то история моя не столько о Джоне Ленноне, сколько обо всем, что взболтала его смерть у нас на ферме, о миазмах прошлых и будущих, осязаемых и химерических… в основном о трех явлениях, что случились в ту неделю, когда Джон Леннон погиб, – о трех призраках из «Рождественской песни»[232].
Первый пришел воскресным вечером накануне убийства, когда мы ждали к ужину мою маму и бабулю Уиттиер. Этот призрак был постижимее всех, и справиться с ним оказалось нетрудно. Он был почти, можно сказать, классический в своей мгновенной постижимости; я думаю, вариации этого привидения существовали со времен первого общинного костра. Зубасто лыбясь, он бородатой своей рожей сунулся из тьмы ночной. В правой руке завинченная пробкой бутылка токайского, в левой – драный черный сапог, а в опухших глазках блеск, который хоть заливай в пробирку и выставляй в Бюро стандартов: Блеск Стопроцентного Нищенского Жульничества.
– Привет этому дому! – булькнул он сквозь завесь мокроты. – Это Билл Библейский, старина Библейский Билл, пришел во имя Искупителя, да святится имя Его. Дома есть кто?
Я и рассуждать не стал.
– Нет, – сказал я.
– Дев? Брат Дебри? Привет тебе, брат, привет! – Он предъявил мне Священное Писание и скверное вино. – Вот тебе от Библейского Билла эти…
– Нет, – повторил я и, наплевав на подношения, оттолкнул его. Одной рукой придержал дверь, другой пихнул его в грудь.
У него за спиной дрожала на декабрьском ветру свита несчастных подростков. Биллу тоже не улыбалось туда возвращаться.
– Дев, черт бы тебя взял, ну зачем ты так? Я обещал ребятишкам…
– Нет. – Я снова толкнул.
– Плюнь, чувак, – сказал ему один подросток. – Видишь – человек нервничает.
– Но родня…
– Но жопа моя, – встрял другой. – Пошли.
Я толкал, они тянули, и вместе мы переместили Билла к «тойоте», на которой они приехали; он орал:
– Но родичи! Братья! Товарищи! – а я орал в ответ:
– Но нет! Нет и нет!
Второе явление оказалось позаковыристее. Начать с того, что он был приятный. Возник наутро, пока мы с Доббзом чинили в поле забор, ночью проломленный коровами. Когда всерьез холодает, Авенезер обыкновенно ведет стадо в атаку на гумно, надеясь пробиться на сеновал (скорее под знаменем упрямства и удобства, чем пропитания ради), а накануне холод стоял собачий. Борозды и прочие следы их полуночного набега оставались каменно тверды. Мы с Доббзом вырядились в теплые кальсоны, комбинезоны и кожаные перчатки и все равно так замерзли, что скобы по-человечески не могли забить. Полчаса работаешь – потом домой, джином с тоником греться. На третий заход мы тяп-ляп закрутили дыру проволокой и вернулись насовсем.
Я увидел, как он стоит у очага – склонился к открытой дверце, водит туда-сюда скрюченными руками, будто они до того задубели, что он боится оттаивать в них чувствительность. Ладно, думаю, пусть. Содрал с себя комбинезон и сапоги, смешал нам с Доббзом тяпнуть. Парень не шевельнулся. Бетси сошла вниз и объяснила – мол, впустила его, потому как он явно рисковал замерзнуть до смерти, но его это ни чуточки не тревожило.
– Сказал, у него для тебя что-то есть.
– Ну еще бы, – сказал я и пошел с ним поговорить. Рука его на ощупь была жесткая, да и на вид тоже – мозолистая клешня, от тепла краснела. Вообще-то он уже весь краснел, светился и улыбался.
Лет тридцать пять или сорок, как Билл Библейский; в глазах трудные мили, на лице – неопрятная поросль. Но волосы – цвета ягод на падубе, а глаза внимательные, зеленые, как листва, и веселые. Сказал, его зовут – вот не вру! – Джон Фанат, и мы как-то пересекались, лет пятнадцать прошло, на Фестивале Приходов[233], где я что-то дал ему.
– Круто я закинулся – ну и врубился, – поверился он мне, крупно пожав гибкими плечами, – и, видать, так и не смог вырубиться.
Я спросил, какого рожна он забыл в этой северной глуши под Рождество, в одних кроссовках с вентиляцией, в джинсах с дырками на коленях и розовой рубахе с перламутровыми пуговицами, добытой на Сансет-Стрип? Он ухмыльнулся, опять эдак беззаботно пожал плечами и сказал, что его из ЛА по Грейпвайну подвез один молодой хиппарь, который сказал, что едет аж в Орегон, в Юджин, и Джон Фанат подумал, ну а чего б ему… в Орегоне-то не бывал. Это ж вроде там Старина Дебри шляпу вешает? Прокачусь, пожалуй, гляну, как он там. Пересекался с ним как-то раз, понимаешь, за марочкой-другой, хо-хо.
– Кроме того, – прибавил он, пытаясь запихнуть громадную красную клешню в задний карман, – я тут тебе кое-что привез – я же знаю, что тебе понравится.
Тут я сдал назад – и пускай он беззаботно жмет плечами и весело глазом блестит сколько влезет. Я в Египте одному научился: ничего не бери за так, особенно от подлиз, что нудят: «Друг мой прошу тебя прими этот чудесный пода-арок, от моего народа твоему, все бесплатно» – и суют тебе в ладонь убогого скарабейчика, вырезанного из козьего катышка, или еще какую дрянь, крючочек, которым прилипала к тебе цепляется. И чем меньше тебе нужна эта ерунда, которую он впаривает, тем крепче он липнет.
– У меня тут, – гордо возвестил Джон Фанат, на свет божий извлекая ком белой бумаги, – телефон Чета Хелмза![234]
Я сказал, что телефон Чета Хелмза мне ни к чему, мне в жизни его телефон не надобился, даже когда Чет Хелмз был промоутером и возился с «Комнатной собачкой» в Сан-Фране, я вообще Чета Хелмза десять лет не видел!
Джон подступил ближе и заговорил вкрадчивее.
– Мужик, но это же не автоответчик Чета Хелмза, – внушал он мне, осторожно протягивая бумажку, словно косяк чистейшей перуанской. – Это его домашний телефон.
– Нет, – сказал я, задрав руки, чтоб не касаться ерундового подношения, которого хотел не больше, чем козьей какашки или глотка из бутылки Библейского Билла. – Нет.
Джон Фанат пожал плечами и положил бумажку на кофейный столик.
– Может, он тебе приглянется потом, – сказал он.
– Нет. – Я взял бумажку, сунул ему в руку и загнул его веснушчатые пальцы. – Нет, нет и нет. И я скажу, что могу тебе дать: я дам тебе похавать и пушу подрыхнуть в хижине, с глаз подальше. Завтра дам тебе пальто и шляпу, вывезу на Ай-пять, с той стороны, которая на юг, и будешь стопить. – И я скорчил ему наисуровейшую гримасу. – Господи боже, ты что творишь-то? Явился к человеку в дом, без приглашения, без спальника, даже без носков. Ну что это, а? Так невежливо! Я знаю, что выгонять странника негостеприимно, но черт возьми, невежливо мотаться вот так без ничего.
Он не возразил – а что тут возразишь-то? – и улыбнулся:
– Так и не вырубился, говорю же. Но зарубает меня, пожалуй, частенько, хо-хо-хи.
– Слышать ничего не хочу, – гнул свое я. – Но ты знай: вот тепло, вот пища, вот дорога назад на Венис-Бич – при условии, что ты не впариваешь мне никакие номера. Ты въехал?
Он сунул бумажку в карман.
– Я въехал как пиздец, мужик. Давай показывай, где тут обитают с глаз подальше.
Говорю же – приятный. Обычное жилистое, морковно-шевелюрное, так-долго-падало-что-выбралось-наверх кислотное дитя цветов, изошедшее на семя. Небось не было такой дури, которой он не пробовал – и, более того, не попробует снова. Все кайфует, все на приходе, и плевать ему с высокой башни, что он бродит босой посреди метели. Когда я ушел, он, завернувшись в две коровьи шкуры, листал последний выпуск «Чудо-Бородавочника»[235], а сосновое пламя ревело и гремело в маленькой заржавленной печке, точно плененный зороастрийский демон огня.
Он снова забрел в дом, когда уже стемнело. Мы поужинали и теперь сидели в углу, смотрели «Футбол в понедельник вечером». Я не обернулся, но видел в зеркале, как Бетси его усаживает. Накануне Квистон и Калеб охотились, и на ужин у нас были две кряквы и одна свиязь, фаршированные рисом и фундуком. Осталась целая кряква и две полуобъеденные тушки. Джон пожрал крякву и обглодал скелеты подчистую – рыжий муравей не нашел бы чем поживиться. А еще Джон съел целую буханку хлеба, кастрюлю риса, которой хватило бы семейству камбоджийских беженцев, и почти фунт масла. Он ел медленно и с задумчивой решимостью – так ест не обжора, а койот: не знает, когда грядет следующий пир, и соображает, что лучше набить брюхо до отказа прямо сейчас. Я следил за игрой – не хотел, чтоб гость смутился, заметив, как я смотрю.
Играли «Дельфины Майами» с «Патриотами Новой Англии», четвертая четверть. Важная игра для обеих команд, плей-офф, и напряженная серия даунов. Внезапно Говард Коузелл прервал свой живописный комментарий и сказал нечто странное, вообще не связанное с тем, что творилось на экране. Он сказал:
– И однако же, сколь ни ужасающ был бы проигрыш на данном этапе для обеих команд, не стоит забывать… что это всего-навсего футбол.
Очень нетипично для Говарда Коузелла, подумал я и сделал погромче. На экране случился финт, затем пас, а Говард, помолчав, объявил, что возле своего дома в Нью-Йорке был застрелен Джон Леннон.
Я обернулся – услышал ли Джон Фанат. Услышал. Развернулся на стуле, рот открыт, последняя утиная тушка зависла на полпути со стола в пасть. Мы посмотрели друг другу в глаза, и роли наши испарились. Ни хмурого хозяина, ни бродяги-подлизы – лишь старые союзники, узнавшие о смерти общего героя и объединенные внезапной болью.
Мы могли бы обняться и зарыдать.
В ту ночь погода переменилась. Сначала лило, потом распогодилось. Солнце прокралось из-за туч после завтрака, чуток смущаясь, – очень уж кратки часы, которые достались ему в это солнцестояние. Бетси укутала Джона, выдала ему вязаную шапку, а я отвез его к шоссе. Ссадил у поворота на Крессвелл. Мы пожали друг другу руки, я пожелал ему удачи. Не переживай, сказал Джон Фанат, он быстро застопит кого-нибудь. В такой-то день. Не успел я переехать эстакаду, кто-то его уже подобрал. По дороге я слышал репортаж в «Коммутаторе», нашей местной программе, – мол, сегодня не надо звонить и договариваться о поездках, сегодня все друг друга подвозят – в такой-то день.
Когда я вернулся, дребезжал телефон. Звонил унитарный священник из Сан-Франциско – хотел устроить поминальную службу по Леннону в парке Золотые Ворота, не помогу ли я? Ну, думаю, сейчас попросит выступить – панегирик прочесть. Начал было отнекиваться, мол, извини, я бы рад, но не доберусь, у меня забор сломался, у детей рождественские спектакли, надо идти, и тэ дэ… но он сказал, ой, нет, он не про это.
– А что нужно-то? – спросил я.
– Мне бы помочь организовать, – сказал он. – Я такого никогда раньше не делал. Разрешения, все такое. Так я чего спросить хотел – может, ты знаешь, как связаться с Четом Хелмзом? Этим, который большие тусовки закатывал? У тебя, часом, нет его телефона?
Для многих памятных сцен такого рода, поставленных в последние полтора десятилетия нашего бесконечного эпического кино, звуковую дорожку написали «Битлз». «Если мне помогут друзья»[236] играла, когда Фрэнк Доббз, Хулихан и Бадди одной ужасной ночкой помогали мне не расклеиться на окисленные атомы. В те полгода, что я пробыл на закраинах калифорнийской пенитенциарной системы, пластинка «Битлз» служила мне мантрой, литанией и благополучно провела меня сквозь Пургаторий Повязанных. «Лишь любовь нужна»[237] – вот какая пластинка. Я так часто ее слушал, что сосчитал, сколько раз в миксе повторяется слово «любовь». Сто двадцать восемь, если память не изменяет.
И теперь, обмахивая взглядом эти три косматые руны Рождества в Восьмидесятых, я невольно читаю их под аккомпанемент музыкального учения нашего гуру Леннона.
Урок Билла Библейского и ему подобных прост, как полено. Я уже понял: бомжу да не дашь спуску. Для этих бездонных призраков внимание – что кокс: чем больше получат, тем больше захотят.
Откровение Джона Фаната тоже на первый взгляд ясно как апельсин: не забывай Волшебное Лето Любви в Промозглую Рейгановскую Зиму. По-моему, даже Джон Англ согласился бы с такой трактовкой.
Урок, однако, осложняется тем, что в его кильватере на берег выбросилось третье явление.
Последний гость для меня загадка по сей день. Я знал, как поступить с Библейским Биллом. Я знаю теперь, как надо было поступить с Джоном Фанатом. Но до сих пор я не понимаю, что делать с третьим фантазмом, с Призраком, я боюсь, Грядущего Рождества, и не одного, – с Патриком Швалью.
Он шаркал по дороге вдоль моего пастбища: в армейской робе и куртке, на плече – сумка цвета хаки. Я двигался в город – прикупить кой-какой проволоки и обменять видеокассету. Увидел его и понял: нет такого места на земле, куда он может направляться, кроме моего дома. Я остановил «мерк» и открутил окно.
– Мистер Дебри? – спросил он.
– Залазь, – сказал я.
Он кинул сумку на заднее сиденье и забрался на пассажирское, испустив при этом горестный вздох.
– Блядский боженька, холодно-то как. Думал, не доберусь. Меня Патрик зовут.
– Привет, Пат. Издалека?
– Из самого штата Нью-Йорк на автобусе, блядь, «Трейл-уэйз». Все им заплатил до последнего никеля. Но вот ведь блядь. Линять-то надо было. Это их Восточное побережье – блин, им бы только тебя выебать или высосать досуха. Я совсем пересох, мистер Дебри. Ни гроша, жрать охота, и три дня не спал из-за сумаха этого ебаного.
Ему всего пару-тройку лет как разрешено голосовать; взгляд мягкий, немигающий, а на подбородке – серая плесень первой бороды. Пол-лица справа замазано белым лосьоном.
– Где ж ты сумах нашел?
– Да по лесу бежал от суки этой злобной, в Юте, что ли, или в Айдахо. – Он выудил сигарету из новой пачки «Кэмела» и сунул в распухшие губы. – Решила, будто я пикап ее блядский обчистить хочу.
– Хотел?
Он даже плечами не пожал.
– Слышь, да я был до смерти удолбан после автобуса этого ебаного. Как там спать-то, если он то заводится, то по тормозам. Алкаши с бомжами, может, умеют, а я вот нет.
Я так и не тронулся с места. Я понятия не имел, как с ним поступить. С ним рядом и сидеть-то было неприятно – он вонял аптекой, никотином, и прокисшим неизлитым адреналином, и злостью, – и неприятно было пускать его в дом.
– Я приехал с вами повидаться, мистер Дебри, – сказал он, не глядя на меня. Стукнутый какой-то. «Кэмел» так и свисал изо рта.
– Это еще на кой леший? Ты же меня не знаешь.
– Я слыхал, вы людям помогаете. Я, мистер Дебри, выебан и высушен вампирами этими. Вы должны мне помочь.
Я тронулся прочь от фермы.
– Я не читал «Порою над кукушкиным гнездом»[238], но киношку видел. Я читал, что вы говорили в «Каталоге всей земли»[239], – ну, что вы верите в христианское милосердие. Я-то сам антагностик, но, я так думаю, любой имеет право верить в милосердие. А мне чуток милосердия не помешало бы, мистер Дебри, вы, блядь, уж не сомневайтесь! Я вам не бомж алкашный. Я умный. У меня талант есть. У меня была кантри-группа, и мы даже ничего так раскрутились поначалу, а потом блядские вампиры эти… Ну то есть, мужик, ты вообще понимаешь, что они?..
– Неважно. Слышать не хочу. Только настроение портить. Если пообещаешь избавить меня от повести о твоих страданиях, я тебя в городе накормлю обедом.
– Да я не обед хотел, мистер Дебри.
– Ну а чего хотел?
– Я артист, а не попрошайка. Я опытный певец, песни пишу. Мне нужна работа в кантри-группе какой-нибудь.
Ох батюшки-светы, подумал я, можно подумать, я знаю кантри-группы – да хоть какие группы, что согласятся взять этого створоженного зомби. Но молчал и слушал, как он бубнит о говняном положении всего на свете, и что психоделия, блядь, продалась, и гарпии эти, феминистки, прям совсем ебу дались, и психоаналитики мозг прогрызли, и весь этот черный блядский мир населен бычарами, которые матерей своих ебут.
После убийства Леннона прошла неделя или около того, мы не дожили еще день до солнцестояния, и я старался слушать не перебивая. Я понимал, что он ко мне явился эдаким барометром – видением омраченного духовного климата нации. Но еще я понимал, что, как бы ни было черно, после темнейших времен грядет Победа Молодого Света и дела пойдут на лад, – о чем ему и сообщил. Он на меня не взглянул, только дернул углом рта, изобразил улыбку или усмешку. Брр – как будто устрица приподняла уголок склизкой губы над холодной сигаретой, – однако на его опухшей физии то была первая гримаса, и я решил, что, может, это обнадеживающий знак. Зря я так решил.
– На лад? Когда семьдесят процентов населения голосуют за второсортного престарелого актеришку, который считает, что всех, кто на пособии, надо кастрировать? Черт, да я сам был на пособии! И еду жрал по талонам. Настоящий артист только так и выживет, если блядским вампирам не продастся. Ебаный боже, вы бы знали, какую гниль, какое говно я пережил, придурочный этот водила в автобусе, и эта сука в Айдахо, которой лишь бы из ружья пулять, да еще этот блядский сумах…
– Слушай, шваль, – ласково сказал я. Я, понимаете, решил, что, если человеку делать больше нечего, кроме как ехать 4000 миль, чтоб уломать толстого, старого и лысого писателя на пенсии, которого даже не читал, пристроить его певцом в кантри-группу, которой даже не существует, – в общем, человек этот, значит, и впрямь в тугой переплет попал; и я решил поделиться с ним своей мудростью. – Ты вообще понимаешь, что неплохо бы мозги себе перекроить? Если думать, как ты, завтра будет хуже, чем сегодня. А следующая неделя – хуже, чем эта, и следующий год – хуже, чем предыдущий. А твоя следующая жизнь – если она тебе достанется – хуже этой… ну и ты в итоге просто-напросто исчезнешь.
Он откинулся на спинку и посмотрел в окно на орегонские лужи.
– Да мне похуй, мистер, – сказал он.
Короче, я выдал ему три бакса и высадил возле «Дэйри Куин», велел ему похавать, пока я за покупками езжу. Его глаза в первый раз посмотрели прямо на меня. Оловянно-серые у него были глаза, на редкость большие, и вокруг зрачка видно много яблока. Некоторые восточные знахари говорят, что, если под зрачком видно глазное яблоко, значит, ты, как они выражаются, санпаку, «тело, лишенное равновесия и обреченное». Я заключил, что Патриковы странные глаза, видимо, означают, что он какой-то ультрасанпаку, не просто обреченный.
– Вы ж за мной вернетесь, да?
Обреченный и к тому же опасный.
– Не знаю, – сознался я. – Мне надо подумать.
И впихнул ему в руки сумку. А когда пихал, нащупал что-то жесткое и зловещее, проступившее под тканью. И замер.
– Э-э… может, маловато будет трех баксов? – додумался спросить я. Он уже отвернулся и уходил.
На ощупь и по размеру оно было как армейский.45. Но, господи боже, поди пойми. И проволокой я тоже особо не закупился. Все не мог решить, бросить его в «Дэйри Куин», звякнуть копам или что вообще делать. Плюнул на электротехническую лавку и пошел в видеопрокат, обменял «"Битлз" на стадионе Ши»[240] на другую кассету, а потом вырулил к «Дэйри Куин». Он уже сидел на этой сумке своей у обочины, подбородок в белом бумажном пакете – рифмой к меловому пятну на щеке.
– Залазь, – сказал я.
По пути к ферме он снова заныл о жестокосердии Восточного побережья: дескать, никто ему там не помогал, а он вечно помогал всем и каждому.
– Назови кого-нибудь, – придрался я.
– Что?
– Кому ты помог.
Поразмыслив, он сказал:
– Ну вот была эта девчонка в Нью-Джерси. Умнющая, но не врубалась, понимаешь? Я ее выдернул из этой ее блядской лицемерной неполной средней, показал ей, как по правде надо жить.
Я вновь озлился. Развернулся и ссадил эту недорослую мразь у шоссе. Вечером, когда я отвез дочь на баскетбол и возвращался домой, он опять мне встретился – сутулясь, тащился к моей ферме по дороге на Нево с сумкой через плечо.
– Залазь, – сказал я.
– Да я не к вам шел. Канаву ищу, где кости кинуть.
– Залазь. Лучше будешь под присмотром.
В общем, он поужинал и ушел в хижину. Развести огонь не дал. От жары у него зудела сыпь, а от света болели глаза. Ну, я выключил свет – пусть, думаю, лежит себе. Мы смотрели видеокассету, и я все представлял, как он лежит в черном безрадостном холоде, глаза распахнуты, не чешется, не думает даже, а вот просто лежит.
Смотрели мы «Чужого»[241].
Назавтра мы с Доббзом нагрузили пикап мусором – на свалку в Крессуэлл везти, – и я пошел расталкивать Патрика.
– Сумку захвати, – сказал я.
Он опять на меня эдак покосился – мол, ты тоже блядский вампир, – подхватил сумку с пола и угрюмо закинул на плечо. Жесткий прямоугольный предмет под хаки больше не проступал.
Он негодовал, что его вытащили из дома, и потому еле слово нам молвил. Вылез, пока мы разгружали пикап на мусорке, и обратно лезть не пожелал.
– Тебя до шоссе подбросить? – спросил я.
– Пешком доберусь.
– Как пожелаешь, – сказал я, сдал назад и развернулся.
Он стоял посреди грязи и гравия и памперсов и винных бутылок и старых журналов, сумка валялась рядом; он смотрел, как мы отъезжаем, и его круглые серые глаза не мигали.
Тряско выдвигаясь со свалки, я чувствовал у себя на загривке перекрестье прицела.