Когда явились ангелы (сборник) Кизи Кен
– Вперед, дядя Девлин! – крикнул Перси.
– Вперед! – подхватил Квистон.
Я прошел за ребятами мимо тенистого клена, под которым Доббз возился со звуковой аппаратурой. В одной руке у него было холодное пиво, в другой – включенный микрофон, и он лыбился, как блин на сковородке.
– Приветствую! – сказал он в микрофон. – Я вижу, идут некоторые гладиаторы, любители родео. Может быть, удастся расспросить. Скажите, друг, как там дела на арене? Отсюда похоже, что вы управляетесь с буренками довольно ловко.
– Мы их подморозили! – ответил за меня Перси, взяв микрофон. – Оставили сменщиков заканчивать.
– Да, Доббз, – гордо добавил Квистон. – А теперь идем за этим зверем на дне пруда!
– Слышите, друзья? С арены прямо в черную лагуну[125], без передышки. Похлопаем отважным ковбоям.
Женщины, готовившие картофельный салат за лужайкой, ответили приветственными криками. Доббз поставил новую пластинку.
– В их честь, друзья и соседи, – Боб Нолан и «Сыновья пионеров» исполнят бессмертную «Холодную воду». Давай, Боб!
Он выключил микрофон и подался ко мне.
– Ты как, старик?
Я сказал, что в порядке и даже лучше. Супер. Иду с этими, смою пыль перед обедом, пахнет изумительно, пошел догонять ребят.
От запаха мяса, шипящего на решетке, у меня перехватило горло. Но потребности подкрепиться я не ощущал. Каждая клетка тела будто лопалась от топлива, которого хватит на десять лет.
Пруд дрожал под солнцем. Ребята уже скидывали одежду на маргаритки. Со склона позади донеслись торжествующие крики: ковбои поймали пегого монгола, и хмельной голос Доббза присоединился к «Сыновьям пионеров», сообщая, что он дьявол, а не человек и поливает горящий песок водою…
«…холодной, чистою водою».
Я знал, что она будет холодная, но не очень чистая. Даже когда она не отражала солнце тебе в глаза, спирогира и рдест не позволяли заглянуть в нее глубже чем на метр. Я сел и принялся расшнуровывать ботинки.
– Так, ребята, где там прячется ваш водяной?
– Я вам точно покажу, – пообещал Перси и вскарабкался по лестнице на крышу насосной будки. – Я нырну и найду его. Тогда пущу пузыри, чтобы вы его подняли.
– Найдешь, так почему сам не поднимешь?
– Потому что он слишком большой для ребенка, дядя Девлин. Его только взрослый мужчина поднимет.
Он натянул очки и улыбнулся мне, как проказливый водяной. Потом набрал в грудь воздуху и прыгнул с криком. Всплеск нарушил блестящую гладь, и в первые мгновения мы видели, как он по-лягушачьи уходит в глубину. Вода сомкнулась над ним. Квистон подошел и стал рядом. Я стянул ботинки и джинсы, закинул их в будку, загородил глаза от солнца и вглядывался в воду. Ни пузырька, ни рябинки.
Чуть ли не через минуту Перси вынырнул, отплевываясь. Он подплыл к берегу и вылез, ухватившись за мою руку.
– Не нашел его, – пропыхтел он, упершись руками в колени. – Но найду!
Он снова взобрался на крышу и нырнул. На этот раз – молча. Вода скрыла его. Квистон просунул руку в мою.
– Перси сказал, у него зубы как у акулы и шкура как у носорога. Может, просто выдумал.
– Перси никогда не был надежным источником.
Мы, щурясь, смотрели на воду, ожидая сигнала. Ничего, кроме слабого никелевого колыхания. Квистон сжал мою ладонь. Наконец Перси вырвался на поверхность.
– Наверное, глубже, чем я думал, – пропыхтел он, выползая на берег.
– Пруд глубокий, Перси.
– Я знал, что ты выдумываешь, – с облегчением сказал Квистон.
Перси покраснел и сунул кулак ему под нос.
– А вот это видал? Свяжешься с Персом, получишь перцу.
– Спокойно, Перси. Не кипятись. Идите, ребята, на мелкий конец, на головастиков поохотитесь.
– Ага, пошли! – Квистона не очень привлекала темная вода под насосной – даже без чудищ. – На головастиков в рогозе!
– Я на головастиков не охочусь, – сердито объявил Перси и полез по лестнице.
Он сорвал очки и отшвырнул, словно они были причиной неудачи. Вдохнул и прыгнул. Вода взлетела, поколыхалась и замерла. Я влез наверх, чтобы смотреть не под косым углом. Непроницаема, как листовая сталь. Квистон окликнул снизу:
– Пап?..
Я смотрел на воду. Перси не всплывал. Я собрался уже нырнуть за ним, но тут его лицо появилось на поверхности.
Он полежал на спине, работая ногами, потом поплыл к берегу.
– Ничего, Перси! – крикнул Квистон. – Я тебе верю. Мы верим, правда, папа?
– Конечно. Там может быть что угодно – утонувший сук, шезлонг, тот, что Калеб бросил прошлой осенью…
Перси отверг протянутую руку Квистона и выполз по илистому берегу на траву.
– Никакой не сук. И не шезлонг. Может, и не чудовище, но никакая там не мебель. Идите на фиг!
Он обхватил колени и поежился. Квистон посмотрел на меня снизу.
– Ладно, ладно. Посмотрю, – сказал я, и ребята радостно закричали.
Я снял часы, бросил их Квистону и поднялся на высокий край крыши. Зацепился пальцами ног за край фанеры, крытой рубероидом, и начал дышать. Я чувствовал, как кровь насыщается кислородом. Мальчишка не знал этого приема опытных ныряльщиков. Кроме того, он выпрыгивал слишком далеко и входил в воду не вертикально. Я войду чище… еще три вдоха, пригнуться, прыгнуть как можно выше и сложиться.
Но уже в прыжке я переменил намерение.
Прыжки в воду не мой конек. Попрыгать мне довелось только в тот год, когда отец служил на Мейр-Айленде, а мы учились в Бойес-Хот-Спрингсе. Бадди и я были в возрасте Перси и Квистона. Друг отца, отставной боцман, после школы учил нас прыгать с трамплина. Бадди научился прилично делать полтора оборота. У меня не пошло дальше «обратной ласточки» – прыжка с вращением назад, когда ты прыгаешь, выбрасываешь ноги вперед, откидываешься в воздухе назад и летишь животом близко к трамплину. Это выглядит опаснее, чем есть на самом деле.
Надо только выпрыгнуть подальше.
И, оторвавшись от крыши, я понял, что прыгнул довольно далеко. Я был в восторге от своих мышц, способных на такой далекий и высокий прыжок, и, решив, что будущее – вот оно, настало, сделал «ласточку».
Впервые за двадцать с лишним лет. Но все происходило в замедленном времени – я успевал вспомнить все движения и правильно их выполнить. С томной грацией я лег в воздухе навзничь, раскинув руки и выгнув грудь и живот к изумленному небу. Это было чудесно. Надо мной кружили голуби, восхищенно воркуя. «Сыновья пионеров» завели следующую балладу: «И выехал старый ковбой…» Ветер обвевал мою шею и подмышки, солнце грело бедра, пахло скворчащим мясом – и все это в ленивом сибаритстве, невесомом парении. А потом, где-то под этими земными ощущениями или позади них, далекие и в то же время тревожно внятные, послышались иные звуки, которым предстояло длиться и нарастать на протяжении всего этого ужасного остатка дня и вечера. Это не был знакомый вой обезглавленной ведьмы, какой слышишь на отходняке после пейота, и не многоголосые споры ангелов с чертями, какие порождает ЛСД. То звуки просто неземные. А здесь – слова не подобрать – ледяное шипение иссякающей энергии, мрачный скрип пустоты, трущейся о другую, как скрипят друг о друга воздушные шары. Не давай ему пугать себя, он сказал, освободись, пой вместе с ним – и я запел себе: «О, слушай, как энтропия шипит…»
И я освобожденно падал с неба.
Я наклонился назад, пролетая мимо края крыши и врезался в зеркальную воду. Тело мое стало безупречным, почти фантастическим в своем совершенстве, как у Тарзана в старых комиксах, где каждый мускул прорисован четко, или как у Дока Сэвиджа[126] после четырехлетних исступленных тренировок. Вода пела вокруг меня, становилась темной и холодной. Я не тревожился. Не удивлялся тому, что погружаюсь без всяких усилий – нырок продолжался без трения, – и не изумился тому, что мои руки сразу ткнулись в зубастую нежить на дне пруда. Казалось совершенно естественным, что я направился прямо к ней, как стрелка компаса к полюсу…
– Здорово, Ужасный. Извини, что не могу оставить тебя в покое, но кто-нибудь из мелких может попасться тебе в зубы.
…схватил его за нижнюю челюсть и…
Я знал, что это. Двухсотлитровая бочка из-под топлива, которую мы с М'келой упустили одним психоделическим летом шесть годков назад. Мы делали в ней азотное удобрение и пускали газ через нарезную втулку и шланг под воду, чтобы собирать пузыри в пластиковые мешки. Пытались изготовить веселящий газ. Возни было много, но процесс шел хорошо, настолько, что вся фабрика – М'кела, я, шланг, бочка, газовая плитка – с брызгами, криками и шипением свалилась в воду.
Плитку мы спасли, но бочку поймать не успели. Бочка, по-видимому, встала наклонно, пастью книзу – в углу остался воздушный мешок, и она сидела во тьме, все так же косо, словно на корточках. А ухватился я, должно быть, за ржавую закраину как раз под воздушным мешком.
Я сильно заработал ногами и одной рукой, устремившись к смутной зелени наверху. Почувствовал, как мои мощные гребки одолели тупую инерцию бочки и она нехотя освободилась от хватки ила. Почувствовал ее тупое возмущение оттого, что ее выдернули из берлоги и ее монструозное существование прервано железной рукой и отважным сердцем Тарзана. Вдруг она отяжелела – наклонившись и протестующе отрыгнув воздух. Но раззадорившиеся мои мускулы не дрогнули. Гребок за гребком я тащил чертову штуку к свету. Все выше, выше. И выше.
Покуда отважное сердце не застучало о клетку в панике. И железная рука уже не держала гадину: гадина держала руку.
Выпустив воздух и потеряв плавучесть, она впилась ржавыми зубьями в мою ладонь. Если отпустить ее сейчас, не поставив на дно, эти зубья, уходя, продерут мне ладонь. Оставалось только держать, и грести изо всех сил, и слушать этот тревожный стук, все более громкий.
Все вдруг повисло на волоске. Уши слышали панический стук в воде. Глаза видели благословенный свет в каких-нибудь двух метрах – всего в двух! – но немеющие руки и ноги справились у сердца, сердце спросило у головы, а голова просчитала, что расстояние непреодолимо и с каждым мгновением становится еще непреодолимее!
Когда эта новость дошла до легких, вовсю включилась сирена. Нервы передали сигнал железам. Железы выбросили остатки адреналина в кровоток и придали правой руке отчаянную смелость, нужную для того, чтобы разжаться и выпустить проклятую тушу. Я почувствовал, как она пропорола кожу до кончиков пальцев и пошла вниз на свое лежбище, издевательски баламутя холодную воду.
Я выскочил на поверхность с выпученными глазами, хватая воздух и пачкая серебристую поверхность разодранной ладонью. Подплыл к берегу. В глазах Квистона был ужас сродни моему самочувствию. Он взял меня за руку и помог выйти.
– Ой, пап, мы думали, это из тебя воздух вышел! Он был желтый и вонючий. Перси побежал звать на помощь. Я думал, кто-то тебя схватил.
Лицо у него было белее волос, расширенные глаза перебегали с меня на пруд и обратно на меня. Но слезы потекли всерьез, только когда он увидел мою руку.
– Папа, ты поранился!
Я смотрел, как он плачет, он смотрел, как из меня течет кровь, и мы ничем не могли помочь друг другу. Вода блестела, «Сыновья пионеров» гнались за Призрачными всадниками в небе[127], а вдалеке, за М'келой, Доббзом и Бадди, бежавшими к нам из загона, я видел флаг, и он повисал бессильно все ниже и ниже, хотя полуденное солнце не сдвинулось ни на миллиметр.
Пока Бетси промывала и перевязывала рану, я постарался придать себе вид подобающего спокойствия. Надо было изображать присутствие духа, поскольку это затрагивало моих гостей, планы, не говоря уже о репутации. Изображать я мог не хуже любого дурака, только не знал, надолго ли меня хватит.
Я попытался успокоить Квистона, заверив его, что это была всего лишь старая ржавая бочка, и в то же время – повеселить Бадди, Доббза и остальных, добавив: «Хорошо еще, что не молодая». Квистон сказал, что с самого начала знал, что там не настоящее чудовище. Перси сказал, что он – тоже. Взрослые посмеялись моей шутке. Но в громком смехе не было веселья. Это они меня успокаивали – даже сын.
Так что я мало участвовал в дальнейших событиях дня. Я надел самые темные свои очки, нацепил улыбку и держался в сторонке. Во мне поселился страх, такой глубокий, всепроникающий, что я уже не боялся. Я отрешился, и эта отрешенность стала в конце концов единственным, на чем я мог держаться. Тверже страха, тверже веры, тверже Бога была эта твердыня отрешенности. Она блестела передо мной, как драгоценный камень, и все, что происходило в оставшиеся часы погубленного праздника, виделось сквозь ее алмазные грани. Поскольку это был день рождения нашей страны, оптика моя и фокусировалась на стране, показывая мне ее упадок и болезни, как патологу – микроскоп.
Изъяны, прежде спрятанные от глаз, открылись, как ножевые раны. Куда ни обращал я взгляд – в себя ли, вовне, – я всюду видел приметы слабости и несчастья. Я видел их в самодовольных нарочито мужественных улыбках мужчин и в завистливых расчетливых глазах женщин. Видел в полусозревшей алчности перед барбекю, где сражались за лучшие кусочки, чтобы бросить их полусъеденными в опилки. Слышал в заезженных шутках у пивного бочонка, в неискреннем пении любимых старых песен под гитару.
Видел в сплошном – бампер в бампер – потоке автомобилей, прущих на фейерверк на городском стадионе, и в каждом гудке и рывке современной машинерии слышалась обреченность варварского Рима. Но больше всего увидел в событиях, произошедших поздним вечером, когда мы уезжали после фейерверка.
Сам фейерверк прошел уныло. Слишком много народу, мало места для машин, и к тому же вход на стадион преграждала демонстрация «Вон из Вьетнама!» с пацифистскими плакатами и скандальным мегафоном. Футбольный стадион колледжа 4 июля в 1970 году – не самое подходящее место для антиамериканских транспарантов и маоистских лозунгов, и шумные борцы за мир, естественно, привлекли враждебный отряд правых патриотов. Эти обалдуи были так же неотесанны и тупы, как те длинноволосы и безмозглы. Мегафонный спор перерос в возню, возня – в драку, и налетели полицейские. Наша компания с фермы повернула назад к автобусу и наблюдала оттуда.
Женщины сидели в открытой задней части кузова, чтобы видеть небо, мужчины остались внутри, подкреплялись из рыболовного ящика М'келы и продолжали дневные дискуссии. М'кела избегал смотреть на меня. А я сидел и молчал; руку дергало, мозг был как перегоревший предохранитель.
Полицейские в машинах приезжали и уезжали, усмиряли пьяных, утаскивали демонстрантов. Дэви сказал, что все это дело – фингал на лице Америки. М'кела утверждал, что эта свара – цветочки, а худшие беды СШ Америки впереди. Доббз не соглашался с обоими и высокопарно заявлял, что эта демонстрация демонстрирует, насколько свободно и открыто наше общество, что в ткань нашего коллективного сознания вплетен корректирующий процесс – доказательство, что американская мечта еще работает. М'кела захохотал: «Работает? Где работает?» – и потребовал назвать хоть одну область, хотя бы одну, где работает эта чудесная мечта.
– Да прямо здесь, у тебя перед глазами, брат, – дружелюбно ответил Доббз. – В области равенства.
– Ты меня разыгрываешь? – взвился М'кела. – Равенства?
– А посмотри. – Доббз раскинул длинные руки. – Мы все в передней части автобуса, правильно?
Все рассмеялись, даже М'кела. Хоть и бессмысленное, замечание вовремя погасило спор. Вдалеке оркестр доигрывал «Янки дудль», в небе вспухал и рассыпался финал фейерверка. Довольный собственной своевременной дипломатией, Доббз повернулся на водительском кресле, завел мотор и направил автобус к выезду, пока не повалили остальные. М'кела откинулся на спинку и помотал головой, явно желая снять напряженность ради дружбы.
Но при выезде со стоянки, словно злой этот алмаз не мог отказать себе в последней насмешке, Доббз задел бортом новый белый «малибу». Ничего серьезного. Доббз вышел, чтобы осмотреть чужую машину и извиниться перед водителем; мы вышли следом. Повреждение было пустячное, хозяин дружелюбен, но жена почему-то перепугалась при виде странной компании, вылезшей из автобуса. Она попятилась, словно мы были «Ангелы ада».
Доббз не захватил с собой ни прав, ни другого документа, поэтому М'кела предложил свои вместе со стодолларовой банкнотой. Водитель посмотрел на маленькую вмятину в молдинге, потом на широкие плечи и голую грудь М'келы и сказал:
– Да ерунда. Бросьте. С кем не бывает. Страховщики оплатят. – И даже пожал М'келе руку, вместо того чтобы взять деньги.
В небе распустился последний ракетный залп, и со стадиона донесся многоголосый вздох. Мы распрощались и пошли к своим машинам, но тут женщина вдруг сказала: «Ох!» – и окаменела. Не успел никто шевельнуться, как она в корчах упала на мостовую.
– Боже! – бросившись к ней, крикнул муж. – Унее припадок.
У него на руках она страшно выгнулась, дрожа, как деревце в бурю.
– Столько лет не было. Из-за этих разрывов и полицейских мигалок! Помогите! Помогите!
Ее колотило, муж не удержал, и голова ее легла щекой на асфальт. Женщина рычала и скрежетала зубами, словно хотела искусать землю. М'кела опустился рядом с ней на колени.
– Нельзя, чтобы язык кусала, – сказал он.
Я вспомнил, что Гелиотропа тоже эпилептичка и он имел дело с припадками. Он приподнял дергающуюся голову и всунул согнутый средний палец между зубами.
– Чтобы язык не откуси…
Но он не смог просунуть палец глубже. Она крепко прикусила сустав.
Непроизвольно зашипев, М'кела отдернул палец.
– Блядь!
Муж мгновенно взбесился, хуже жены. Взревев, он столкнул с колен жену и вскочил перед М'келой.
– Закрой свою грязную пасть, нигер!
Крик разнесся по стоянке, громче ракетных хлопков и мегафона. Все, кто стоял у автобуса, опешили. В радиусе пятидесяти метров люди, торопившиеся к своим машинам, замерли и повернулись в нашу сторону. Женщина на мостовой перестала корчиться и застонала с облегчением, словно бесы вышли из нее.
Бесы вселились в мужа. Он бушевал, тыкал М'келу в грудь.
– Ты очумел, мудак? Совать свой вонючий палец в рот моей жене! Ты кто такой?
М'кела не отвечал. Он повернулся к нам и пожал плечами – мол, что тут скажешь? Взгляд его остановился на мне. Я отвел глаза. Квистон и Перси наблюдали из-за поручней с открытой палубы автобуса. У Квистона опять был испуганный вид, а глаза Перси горели, как у М'келы, мрачным весельем.
К ферме мы подъехали за полночь. Мужчины были угрюмы, дети плакали, женщины с отвращением вспоминали все это дурацкое мероприятие. Был уже почти час, когда гости собрали вещи и разъехались по домам. Бетси с детьми легла спать. Мы с М'келой до рассвета сидели в его автобусе и слушали пленки с Бесси Смит. Перси храпел на шкуре зебры. Сверчки и сферы скрипели, как несмазанные подшипники.
Когда небо за листвой ясеня посветлело, М'кела встал и потянулся. Мы давно молчали. Говорить уже было не о чем. Он выключил магнитофон и сказал, что пора, пожалуй, в дорогу.
Я напомнил ему, что он уже двое суток не смыкал глаз. Не поспать ли сперва? Я знал, что он не сможет уснуть. И насладимся мы вообще когда-нибудь блаженным забытьём, распутывающим клубок забот?[128]
– Не бойся, друг. Нам с Перси лучше убраться, пока не достали. Хочешь с нами?
Избегая его взгляда, я сказал, что пока не готов сняться с якоря, но будем держать связь. Я поднялся по склону, открыл ему ворота, и он выехал. Потом вылез, мы обнялись, и он вернулся в автобус. Я стоял у ворот и смотрел вслед автобусу. Один раз в заднем окне как будто бы мелькнуло лицо Перси; я помахал ему.
В ответ мне никто не помахал.
Ферма лежала, затихнув, мокрая от росы. Повсюду валялись бумажные тарелки и стаканы. Жаровня была опрокинута, угли выжгли на лужайке большое черное пятно. Фасоль Бетси была уничтожена – в разгаре праздника кто-то ее затоптал.
Самое печальное зрелище являл флаг. Флагшток наклонился, и золотая бахрома лежала на щепках и навозе. По дороге к нему я увидел двоюродного брата Дэви, спящего в своем «универсале». Я попробовал растормошить его, чтобы он помог спустить и сложить флаг, но он только глубже зарылся в спальный мешок. Бросив попытки, я перелез через ограду и поплелся по щепкам снимать флаг, и это последний эпизод в моем рассказе.
Я стоял на коленях и локтях у основания шеста, проклиная узел на нижнем блоке: «Благослови Бог этот проклятый узел», – потому что мои толстые пальцы не справлялись с тонким шнуром. Я думал о М'келе, о Перси, и вдруг небо взорвалось россыпью ярких новорожденных звезд.
Это проклятие было молитвой, понял я. Эти звезды шлют мне ответ неба! Узел благословен, пусть и проклят! Трубы славили. Колокола звонили, арфы пели. Я опустился на опилки в уверенности, что уже зовут оттуда, сверху. И в этой почтительной позе почувствовал, как меня снова ожгла Господня молния. О! Я отрекся от своего отречения. Уползти в Канаду? Никогда. Никогда-никогда и вечно употреблять только светлое с пеной, только прости меня, ладно? Я услышал ответный раскат грома и обернулся как раз вовремя, чтобы увидеть Его последнюю карающую атаку, и чело Его было ужасно, Его знаменитая борода колыхалась, как желтые волны пшеницы, Его глаза метали огонь, как канонада за Потомаком.
Дэви в конце концов сумел отогнать его от меня сломанной подпоркой от фасоли. Он взял меня под руку и помог дойти до водопойного корыта. Оно было пусто. Мы забыли его наполнить. Жаждущие коровы собрались вокруг. Дэви нашел вентиль и отвернул. Я смотрел, как искрится багровым вода, льющаяся на ржавое дно.
Коровы нетерпеливо придвинулись. За ними, опасливо, телята со свежими клеймами на боках. Голуби кружили над нами любопытной стаей и садились на стружки.
Мой двоюродный брат сел на помятый край корыта и дал мне мокрый носовой платок. Я приложил его к кровоточащей шишке на том месте, каким меня саданули о флагшток. Ссадины на щеках и подбородке щипало от соли. Дэви отвернулся и посмотрел на толчею животных и птиц.
– Почтовые коровы, – задумчиво сказал он. – Неплохая идея для недоделанного ковбоя.
© Перевод В. Голышева.
Картина маслом. Демоническая дребедень и кайфовые куплеты
Калеб грезит
Волки дикие, и пантеры, и медведи шатались в те времена по лесам Висконсина. Лора иногда пугалась. Но па Инглз желал так жить, чтоб до ближайших соседей – много миль. Построил уютный домик в прерии для ма и дочерей – для Мэри, и малышки Кэрри, и Лоры. И для сына Калеба.
У па всю зиму огонь пылал, чтоб холод отогнать. Па учил Лору и Калеба, как что делать на диком фронтире.
Лора Инглз… Лора Инглз Уайлдер[129].
Па охотился, и капканы ставил, и в земле ковырялся. Ма умела делать сыр и сахар. Ночами одиноко стонал ветер, но па подбрасывал дров в огонь, и играл на скрипке, и пел детям, Лоре, и Мэри, и малышке Кэрри. И юному Калебу. Юный Калеб до белого каления доводил – куда там его сестрам. И куда там волкам с пантерами. Калеб Инглз Уайлдер был бешенее всей честной компании.
Но если присмотреться к Калебу хорошенько, видно, что вообще-то он не заводила. Ясно, как он расстроился, когда в школьной пьесе в Маунт-Нево ему дали роль Мусора, а не Чистого Воздуха. Ясно, как ему стыдно, когда он понял, что боится кататься на колесе обозрения на ярмарке округа Лейн, и почему он едва не заревел, когда почти никто не проголосовал, чтоб его выбрали старостой класса.
Калеб решает, что он особо ни на что не годен, и на обществоведении начинает грезить. Но что за радость от обществоведения? Проку от него чуть. Обществоведение холода не отгонит.
Вы же понимаете, что он потому и бросил коробок спичек в мусорную корзину.
Мерзнет Шерри
- Если очень мерзнут пятки,
- А в водопроводе лед,
- Ну-ка быстренько, ребятки,
- Нырк в постель – и все пройдет.
- Напечем мы плюшек вдоволь,
- Пахнет плюшками в дому,
- Там, глядишь, и потеплеет,
- А мороз нам ни к чему.
Люби водоплавных пичуг[130]
– ибо мама их рядом утится.
Наверху в июньское воскресенье летнего солнцестояния – сладкая моя Ласточка на Проводе взлетает поглядеть, как я печатаю, а в стене деловито жужжит одиночная оса.
Славно сегодня порыбачили. Вечером на поезде приехал полковник Вайнштейн с нежданным сыном от первой жены, сверстником Калеба; с утра пораньше вчетвером двинули на Уилламет, потом вверх по маленькому Лососевому ручью, а там меня нос привел к папаниной любимой рыбачьей заводи – на склоне остановиться и сквозь кусты и колючки продраться туда, где Лососевый огибает отвесный мшистый обрыв. Прохладная сине-зеленая заводь, водоворот – как дорогущее мягчайшее сукно бильярдного стола. Как хочешь, так и бей.
Калеб и пацан Вайнштейна выловили по дюжине красногорлых лососей на брата, а мы с полковником распили бутыль каберне и побеседовали о Хемингуэе. Рассказал ему, что у меня пост: обещал полгода соблюдать мораторий на Секс и Телевидение.
– По моим прикидкам, к зимнему солнцестоянию верхняя чакра и нижняя будут отдраены начисто.
– А средняя?
– Я в такие глубины не полезу. Глянь! Твой Сэм еще одну заловил. Неплохо у него выходит, для первого-то раза.
– Твой Калеб его хорошо учит. И кстати, о глубинах – знаешь, что нужно, чтоб сделать киту обрезание?
– Не-а.
– Крайне плотные аквалангисты.
Почти тридцать рыб. Возвращаемся и как раз успеваем хорошенько переложить их льдом, чтоб полковник с сыном нынче днем забрали улов на юг. Вернулся со станции, а тут Дороти Джеймс, она же Микро-Дуроти, потому что водит раскрашенный по-дурацки автобус «фольксваген». Привезла ангельской пыли и расцветшую четырнадцатилетнюю спасите-помогите рыжую дочь – спортивные шорты, мужская вечерняя сорочка, воротник поднят, руки голые. Девчонка подпирает автобус, а ее мамаша поднимается ко мне в кабинет, жуя жвачку.
Мы с Дуроти выкуриваем пару косяков, и я говорю: «Пошли, покажу, где тут что». Идем к пруду, ее дочка увязывается за нами. Переоделась – сорочку сняла, надела тугой топ без бретелек. Струится подле меня, а я рассказываю ее мамаше про ферму. Краем глаза вижу, как девчонка выдавливается из топа, словно веснушчатая зубная паста.
У пруда знакомлю их обеих с Квистоном. Квистон охотится на окуня и еще дуется, что прохлопал экспедицию на Лососевый ручей. Рыжие волосы и выдавленная кожа всю обиду мигом стирают. Он спрашивает, не хочет ли она забросить, – мол, в камышах водится Крупный, если ей интересно. Рыжий Цветик, ни слова не молвив, струится прочь, дабы утешить полдюжины крякв, и взлетом волос дает понять, что не интересуется мальчишками своих лет и рыбой любого размера.
– Довольно развитая, – шепотом поясняет Микро-Дуроти. – Уже почти год на противозачаточных таблетках.
Квис вновь переключается на своего окуня, Дуроти идет донимать Бетси в саду, я возвращаюсь наверх. С провода за окном смотрит ласточка. Квистон и Калеб со Стюартом чешут по полю навстречу Олафову сынку Бутчу. Солнце подползает к концу самого длинного рабочего дня в году.
Девчонка идет к микроавтобусу, достает спальник и книжку Анаис Нин. Улыбается мне из-под окна:
– Ничего, если я у пруда гнездо совью? Люблю под звездами спать, ну и, может, поплаваю на закате. Понимаешь, да?
– Да уж понимаю, – говорю. Вей гнездо, где хочешь; плавай, сколько влезет, ну, спасите-помогите, еще бы. – Ничего.
Ласточка ныряет к земле. Оса завязывает со штукатурными работами и вылетает поглядеть. Бетси и Дуроти отправляются в дом варить горох. Солнце добирается до Маунт-Нево. Пора сделать обход, решаю я, уток покормить, на пруд глянуть; мало ли, какие на закате случаются беды.
Она сидит на берегу, мокрые руки обняли коленки; смотрит на уток, а они на нее. Улыбается. Я сажусь на корточки, кидаю корм поближе к берегу. Утки крякают и жрут.
– Пшеница? – спрашивает она.
– Бурый рис, – говорю. – У нас его два мешка, макробиотики оставили, которые тут жили. Больше не ели ничего.
– Фу-у. И им нравилось?
– Да вряд ли. Раньше дюжина была. Уток, а не макробиотиков. Кто-то шестерых селезней того. Лиса, наверное.
– Жалко.
– Природа, – говорю. – Когти и клыки в крови[131].
– Все равно грустно. Бедные одинокие девочки…
– Ага.
Небо окрасилось золотом, и мы еще долго смотрели на уток, ни слова не говоря. Мне было хорошо – я был добродетелен, почти праведен на исходе этого первого дня, и радовался снизошедшему пониманию: мой двойной пост и впрямь действовал. Я и близко не подошел к телику и ни капельки не желал трахнуть этих уток.
Кусты ежевики
- Голоженские ноги, кусты ежевики
- Меня сбили с пути – таковы мои
- бзики,
- Хотелось клубнички – прокисла
- клубника.
- Спасибо ногам да кустам
- ежевики.
Молли в Смертном Доле
- Молли встретил я в Барстоу в баре,
- Ее страхи в Седоне я нежно смирил.
- В Уотерфорде мы были в ударе,
- А потом я в Глендейле горючку глушил.
- Ах, Молли, ты жила в Смертном Доле,
- Ты мертва, боже, Молли, мертва,
- Где кукушка бежит от койота во ржи,
- Мой соколик, тебя обняла синева.
- Молли видела, как я в Риальто
- Тискал тетку из Трейси, не помня себя,
- В меня Молли пальнула разок в Пало-Альто,
- В Солтон-Си сиганула, и я плачу, скорбя
- О Молли, что жила в Смертном Доле, —
- Ты мертва, боже, Молли, мертва,
- Где таится паук
- И дрожит бурундук,
- Щелочную постель твою видно едва.
Полынная Полли
- Полынная Полли – бесплодный овраг,
- Цвет болиголова с утра
- Не раз вздымала свой драный флаг —
- Мол, она на расправу скора.
- Одна пустота – ни друзей, ни дружка,
- Ни близких, и в сердце черно.
- И горечь для Полли была сладка,
- Как сладкое вино.
- Сладкое вино.
- Была для Полли горечь сладка,
- Как сладкое вино.
- Ей землю отец завещал – не бывало
- На свете тучней земли той,
- Но Полли не сеяла и не жала,
- А поливала мечтой.
- Сено у Полли – ветер на воле,
- Поднятый вилами в срок.
- Пшеницу побило грозою у Полли,
- И не лес, а змеиный клубок.
- Не лес, а змеиный клубок.
- Грозою побило пшеницу у Полли,
- И не лес, а змеиный клубок.
- Весною соседи, оставив наделы,
- С топором и советом шли к ней,
- Но Полли волком на них глядела —
- Мол, управлюсь без вас, мне видней.
- Она сама себе голова,
- Плевать ей на пустомель.
- Безлетье ей трын-трава, она
- Сама себе хлеб и хмель.
- Сама себе хлеб и хмель.
- Любой недород Полли – трын-трава,
- Сама себе хлеб и хмель.
- Настала сушь, и о горькой судьбе
- Плача, соседи кто сбег, а кто помер.
- Но Полли всех позвала к себе
- И всех накормила – вот это номер.
- Плуг не касался ее низины,
- Борона не ласкала поля.
- Но марципаны и буженина
- Росли, где ступала Полли.
- Там, где ступала Полли.
- Да, марципаны и буженина
- Росли, где ступала Полли.
- Где ни бродила она, вокруг
- Тонул в сочной зелени дол,
- Под взглядом ее сохлый стебель вдруг
- Корни пускал и цвел.
- Минула сушь, как минет вчера,
- И в край несчастливый опять
- Вернулся дождь, и настала пора
- Сеять и пожинать.
- Гости ушли, унося на поле
- Топор, и совет, и плуги…
- До смерти польку плясала Полли,
- Ее земли ушли за долги,
- Земли ушли за долги.
- Полынная Полли плясала польку,
- Ее земли ушли за долги.
Коробка конфеток
- Старичью ветошь драную перешивала,
- Муж – калека лежачий да трое ребят:
- Сестра Лу на углу ателье
- содержала,
- А ночами во сне одевала солдат…
- Боже, дай мне коробку конфеток
- Да Писанье – и взмоет глас мой,
- Воссияю луной в тьме ночной
- этих гетто —
- Озарю этим черным дорогу домой.
- Восседал за роялем трупак аспиранта —
- Его доконали морфин и вино.
- Бутыль холодна и влажна
- на серванте,
- И по-прежнему громко стучит метроном…
- Боже, выдай коробку конфеток
- Да Писанье – и взмоет глас мой,
- Освещу маяком я содом
- этих гетто —
- Озарю этим черным дорогу домой.
- Своей молодости Энни Жвачке так жалко,
- Что жует она только ботву и шпинат.
- Небритые ноги и пояс убогий,
- на свалке
- Отысканный сто лет назад…
- Боже, вышли коробку конфеток
- Да Писанье – и взмоет глас мой,
- Загорюсь я, как лампа, ради хлама
- из гетто —
- Укажу этим черным дорогу домой.
- Кроха Лупе зубрила жаргон феминисток
- И усвоила вскоре лесбийский жаргон,
- Но взбрело под венец, и конец
- очень близко —
- Ее муж винодел и к тому же пижон.
- Боже, только коробку конфеток
- Да Писанье – и взмоет глас мой,
- Подпалю я, как факел, бараки
- сих гетто —
- Погоню этих черных в дорогу домой.
- Как-то раз Братец Мемфис в Сент-Луисе
- Хавал мясо в кафешке и мелочь сшибал,
- Из кафе убежал на вокзал
- с резью в пузе,
- И от трупного яда в Монро дуба дал.
- Милый Боже, коробку конфеток
- Да Писанье – и взмоет глас мой,
- Воссияй же луной в тьме ночной
- этих гетто —
- зари нам, Всевышний, дорогу домой.
© Перевод А. Грызуновой.
Найти доктора Фуна
– Ах да, кстати, – так я обычно начинал расспросы, встречая тех, кому хватало познаний в английском, – не располагаете ли вы сведениями о судьбе или местонахождении вашего прославленного соотечественника, философа доктора Фуна Ю-ланя?[132]
На что обычно получал более или менее один ответ: «Фун Ю-лань – это кто?» – и провоцировал словесное жонглирование у кого-нибудь из моих американских спутников: «Лань – это кто? Косуля – это кто?» – в таком вот духе, – когда они видели, что я отстал допросить очередного гражданина.
Это трио – редактор журнала, спортивный фотокор и Блин, китайский юрист, родившийся в Пекине и выросший в Питсбурге, – еще несколько дней назад пришли к общему мнению, что объект моего расследования – в наилучшем случае призрак минувшей китайской славы. А в худшем – одна из россыпи диковин, что доктор Время на потребу зрителю пихает в свои безвкусные интермедии – вроде Кардиффского Великана[133] или Д. Б. Купера[134]. Впрочем, с этими розысками наша поездка отчасти смахивала на «Стэнли-ищет-Ливингстона»[135], и спутники мои не особо нервничали, когда поиски сбивали меня с пути.
И пустые взгляды китайцев, бывшие мне ответом, тоже не обескураживали меня. Я и сам узнал о пропавшем докторе лишь пару недель тому, по пути из Орегона. Вместо того чтобы полететь в Сан-Франциско и там сесть на «китайский клипер», я решил ехать на машине. У меня завалялись старые номера нашего литературного журнальчика «Плевок в океан»[136] – я надеялся скинуть их, может, кому-нибудь в районе Залива. Целый багажник и заднее сиденье, заваленные этими номерами, если по правде. Мой отяжелевший «мустанг» ныл и приседал под таким весом, и я отчалил из Маунт-Нево за добрых два дня до вылета самолета – мало ли, вдруг этот груз или долгая дорога задержат машинку. Но крытая тряпьем старая кляча пробежала 600 миль шоссе в темноте почти без остановок, точно кобылка в расцвете сил. Когда впереди проступил мутный взмыв Бэйбриджа, до полета оставалось еще полтора дня с лишним, так что я свернул в Беркли и направился к давнему другану, священнику, которого не видал с Алтамонта[137].
Отыскать его церковь оказалось сложнее, чем я думал. Нужный переулок и угол я вроде бы нашел, но там стояло не то здание – или же до неузнаваемости изменилась бывшая шерстопрядильня, что так шла потрепанной пастве, которую окормлял мой друг. Унылая бетонная коробка обернулась миленькой церквушкой с ярко-красным кирпичным фасадом. Сетчатые фабричные окна превратились в роскошные витражи, а вместо закопченного дымохода, прежде косо торчавшего на крыше, в утреннем солнце сиял медный шпиль. Я не верил, что приехал по адресу, пока не заглянул на зады: пастор обитал в жалкой развалюхе – в том же крытом жестью гараже, что и пять лет назад.
Дверь, по косякам заросшая лианами, была приоткрыта, и я вошел. Когда уставшие глаза приспособились к бардачному серому сумраку, я увидел водяную постель на возвышении, а на ней совершенно голого священника – он крепко спал. На гигантском пластиковом пузыре творился тот же бардак, что и вокруг, – Саргассово море мусора, а мой друг мирно дрейфовал среди прочих обломков. Я хлопнул по серому пластику, где было посвободнее, и с побережья на побережье разбежалась зыбь. Из глубин бородатого лица всплыло сознание. Наконец священник приподнялся, шатко опираясь на локоть, отчего вокруг закачались книги, бутылки, пивные банки, коробки из-под пиццы и карты таро, и сощурился. После тяжкой ночи глаза его были краснее, чем у меня после долгого перегона. Выдержав паузу, он пробурчал «Привет», потом снова рухнул на постель и рукавом водолазки прикрыл лоб. Я подтянул к себе ближайший ящик из-под апельсинов, сел и приступил к отчету об орегонских сплетнях. Все мои новости порождали в нем лишь ворчание время от времени, пока я не упомянул, как очутился в Беркли. Будто сейсмическая волна подняла его и усадила на постели.
– Куда-куда едешь? Про что писать?
– В Пекин. Про Китайский закрытый марафон.
– В Китай? Ну ни фига себе, чувак, так ты можешь выяснить, что стало с Фун Ю-ланем!
– С кем?
– С доктором Фун Ю-ланем! – закричал священник – С учителем Фун Ю-ланем! Это всего лишь один из самых влиятельных философов нашей матушки-земли на сегодняшний день! Был, во всяком случае…
Он подождал, пока уляжется ударная волна, затем кролем погреб к берегу.
– Я не преувеличиваю. Лет двадцать пять назад Фун считался ярчайшим светилом на небосклоне восточной философии, полвека был путеводной звездой для странствующего панфеноменалиста! А потом вдруг однажды – тютю – и ничего. Ни тусклейшего отблеска. Все следы стерла и похоронила черная туча под названием «культурная революция».
Я сказал, что главным образом мне поручено рассказывать о живых соревнованиях, а не доказывать существование какой-то захороненной окаменелости.
– Во всяком случае, так считают обувные производители, владельцы этого спортивного журнала, который посылает меня в Китай. Я уж лучше займусь их делами. Это ведь они, так сказать, чеки подписывают.
– Ну тебе же не нужно ломать им планы на каждом шагу, – не отступал он. – Вставь это в свой репортаж. Вряд ли они обидятся из-за крохи дополнительного материала. Если обидятся, скажи этим капиталистическим обувщикам, чтоб прикусили язык. Пусть на свою изнанку посмотрят. Отыскать Фуна важнее, чем мозоли их буржуазного дерби. И это не просто древняя окаменелость – это редкая древняя окаменелость! Он… он… погоди! Я покажу.
Священник выпустил мою руку и снова залез на водяную кровать. Вброд добрался до стены апельсинных ящиков, прибитых у кровати вместо полок и книжных шкафов. И принялся рыться в книгах, в сотнях томов – читал заглавия, отбрасывал книги и через плечо вещал без продыху:
– Шестьдесят с лишним лет назад молодой ученый Фун заметил, что все прочие философы упорно жмутся либо к восточному лагерю, либо к западному. Которым вместе не сойтись[138], так? Трансцендентное против экзистенциального, да? Бодхисатва ковыряется в пупке под деревом бо, а большевик мастерит бомбы в подвале. Два лагеря воевали веками, как два упрямых старых оленя, – рогами сцепились, выматывают друг друга, а впереди неминуемая и обоюдная голодная смерть. Наш герой решил, что не хочет так жить ни за какие ласточкины гнезда. И ни за какую утку по-пекински. Ну а какие варианты есть в меню? Либо на Запад иди[139], юный Фун, либо на Восток. Затем в один прекрасный день пред ним мелькнула третья возможность – радикально новая, пожалуй, возможность, открытая ментальному мореходу. До того радикальная, что даже тогда Фун предпочел не болтать о ней с официозными учеными, восточными и западными равно. Он по-прежнему чтил эти два классических направления мысли, но решил, что не примкнет ни к тому, ни к другому. Он посвятит себя «Пути Моста» – ну, я это так называю. Он создаст эмпирический концепт, который сблизит противоположные берега! Нелегкое строительство, согласись. Этот чувак был Фрэнк Ллойд Райт, Даг Хаммаршёльд и Марко Поло[140] в одном лице – ты вообще врубаешься?
Врубался я не особо, но кивнул, пребывая, как обычно, под впечатлением от масштабов сумбурных познаний моего друга.
– С того дня он возводил этот свой колоссальный мост. И заметь, фамилия Фуна означает «умение пересечь бурный поток» – точнее, мифическую реку варварских маньчжурских племен, – а имя значит «друг элиты». Таким образом, целиком наш мостостроитель зовется «Друг элиты, пересекающий бурный поток». Въехал? И свое имя он оправдал. Почти полвека форсировал бурные потоки – ездил по миру, читал лекции, публиковался, учил. И учился. В конце тридцатых год бесплатно проработал деканом в Гарварде – говорил, что желает только изучить современную музыку янки. Увез в Китай чемодан, набитый свинговыми 78-оборотками, – студенты подарили. Вот и все вознаграждение. А! Вот он где…
Он нашел книжку. Сдувая пыль с черного кожаного переплета, выбрался из неразберихи на водяной кровати. Очутившись на полу, открыл книгу, где открылась, и погрузился в благоговейное молчание, не сознавая своей нелепости, как не сознают ее обнаженные бронзовые статуи Родена. Затем со вздохом закрыл книгу и посмотрел на меня:
– Мне так важно, старик, чтобы ты поддержал меня от всего сердца, что я нарушу свое кардинальное правило – я дам тебе почитать книгу в переплете.
Его пальцы напоследок погладили обтрепанную обложку, и он вручил книгу мне. Я отошел к ящику у грязного окна, чтобы разобрать остатки золотых букв на корешке: «Дух китайской философии». Под заплесневелой обложкой сообщалось, что труд переведен Э. Р. Хьюзом из Оксфордского университета и опубликован «Раутледж и Киган Пол, Лимитед», Лондон, Англия, в 1947 году. На первом форзаце оттиск: мол, книга – «Собственность отдела редких книг библиотеки Калифорнийского университета», а судя по формуляру на задней обложке, задержали ее почти на шестнадцать лет. Пока я листал пожелтевшие страницы, мой друг искал по комнате одежду – и не закрывал рта:
– Это у тебя третий том его четырехтомной «Истории китайской философии», которая по сей день считается одной из передовых работ в этой области. Потрясающей. Революционной. Фун не лепил свою прозу из мандаринских идиом, подобающих элите, а писал языком улицы и тем самым обычному узкоглазому подарил благороднейшую мысль за всю бесконечную историю китайских мозговых упражнений. Экая дерзость! Поэтому у него вечно были трения с маньчжурскими феодальными властями. Но, раз за разом ускользая – воображаю, сколь изящны были эти лисьи маневры, – Фун ухитрялся на шаг опережать отставку, сохранял за собой должность в университете и продолжал писать свой опус… Тут, как раз посреди четвертого тома, Пекин занимают японцы. Само собой, мудрый старый лис, который преподает Мэн-цзы[141] и слушает Гленна Миллера, вскоре оказывается потенциальной колючкой в заду Восходящего солнца. Как-то вечером после занятий Фун узнает, что у него опять трения – на сей раз с японцами. Он бегом бежит из кабинета. Внизу грохочут сапоги. У задней двери выставлены часовые. Он в капкане! Думая быстрее господина Мотто[142], Фун одалживает у уборщицы платок и метлу и вот так, подметая, выскальзывает из ловушки. Выметается из кампуса и прямиком в горы, а там примыкает к Чан Кайши[143] и его отряду Китайского сопротивления… К концу Второй мировой генералиссимус Чан и националисты так ценят Фуна, что назначают деканом философского факультета Пекинского универа – навсегда. Ну наконец-то, думает он, я в гармонии с мощной песнью государства. Но тут как гром среди ясного неба за пюпитром дирижера возникает Мао Цзэдун[144], войскам Чана конец, и Фун понимает, что опять марширует к новой опале, притом не в ногу. Он же не просто был тесно связан с националистами – он еще и публиковал эссе, вроде бы воспевая феодальное прошлое Китая. В глазах нового режима это серьезный минус. Хуже того: он происходит «из землевладельцев» и получил «элитарное мандаринское образование». Минус два и, пожалуй, три. Он уже видел, как его коллег и за меньшее отправляли в народные коммуны выращивать капусту. Снова думая быстро, Фун решает, пока не загнали в угол, сделать ход. Он пишет лично Мао. Сознается в буржуазном происхождении, утопает в самокритике и умоляет Великого Председателя принять свою отставку: «Мне представляется, что в интересах нашей великой страны и вашей грандиозной революции и тэ дэ мне следует уйти из университета и отправиться в сельскохозяйственную коммуну, дабы ближе познакомиться с достославными корнями социализма». Говорю же, он был – ой-ой, осторожнее! – тот еще лис.
Я оторвался от книги и как раз успел поймать карточный столик, который мой друг опрокинул, пытаясь запрыгнуть в слишком узкие «ливайсы». Ручки, карандаши и скрепки рассыпались на полу среди ореховой скорлупы и бумажных стаканчиков.
А мой друг все скакал и витийствовал:
– Как легко догадаться, с таким подобострастием Фун прождал недолго: вскоре он вернулся на прежнюю должность в универ, учил по своим новым работам и отрекался от старых, объявляя их лишь бреднями заплутавшего ума. В основном старался из норы не высовываться и избежать опалы – такая, видишь ли, картина.
Я снова кивнул. Я и впрямь уже видел картину – из-под резного узора истории проступал портрет человека, смутный, но поразительный.
– Теперь уже у старого маэстро папы Мао слабеют руки – не вовсе, но хватает, чтобы дирижерскую палочку перехватили мама Мао и ее квартет[145]. И, боже милосердный, что у них за пьеска! До того бестолкова, неблагозвучна и совершенно по-носорожьи бессердечно жестока, что даже старый лис Фун не понимает, как под нее не угодить. Как будто во все стороны разнесло грозовую тучу шума и сумятицы, ядовитую черную тучу, и она вскипает ужасными молниями власти, и фонтанами крови, и воплями боли, накатывает, все больше и чернее, – и наконец покрывает весь Китай, все искусство, и музыку, и современную науку, историю бедного народа и его будущее, и доктора Фуна Ю-ланя тоже.
Оратор произнес эту диатрибу, стоя на одной ноге и пытаясь на другую нацепить сандалию на резине; затем, видимо, сдался. Застыл босиком – сандалия болтается, лицо какое-то измученное, смотрит в пол.
– В общем, никто ничего не слышал о старом учителе пятнадцать с лишним лет. Ни единой публикации, ни одной открытки. Тю-тю. Даже некролога не было. Тю-тю и полный ноль. Занимательно, а?
– А кто-то думает, что он еще жив?
– На философском факультете Калифорнийского таких, уверяю тебя, нет! Они его уже удобненько внесли в каталог и запихали на полку, где кипы бумаг малой лиги и остальные почти-прорвавшиеся. Все думают, что его наверняка убрали сто лет назад, и даже если его не смела первая большая чистка среди интеллектуалов – большая в смысле миллионов, как теперь выясняется; может, не больше, чем Гитлер, но сопоставимо с каким-нибудь Осей Сталиным, – они все равно считают, что у человека в его возрасте шансы пережить эти тревожные времена стремятся к нулю.
– А сколько ему?
– Не знаю. – Он задрал ногу и нацепил сандалию. – Старик уже. В книжке должна быть биография.
Биографию я нашел в предисловии:
– Родился в Кантоне во время китайско-японской войны в тысяча восемьсот девяносто четвертом году. То есть ему… восемьдесят семь! По-моему, не стремятся к, а равняются нулю – это же Китай, там самая короткая продолжительность жизни.
– Вовсе нет, уже нет! Папа Мао, конечно, много бед принес, но после его реформ у китайцев жизнь почти удвоилась. Так что, может, док Фун где-то еще живет, треплется себе, все пытается примирить неоспоримую логику марксистской диалекции с неисповедимой китайской грамотой свободного духа.
– И по-прежнему в опале?
– Да почти наверняка. Теперь-то его, наверное, обзывает книжным лизоблюдом новая банда.