Гарики предпоследние. Штрихи к портрету (сборник) Губерман Игорь
— Анечка была моя ровесница. Мы собирались в Москве на Солянке, дом я отлично помню. Это было у родителей Сеньки Туровского, он учился тогда в консерватории. Или только собирался? Потом стал пианистом, потом нэпманом. Да-да, открыл кафе, где сидел за пианино все вечера, а на кассе была его жена, она же, по-моему, готовила еду. Кстати, у нее был бюст в точности как у кассы. После посадили их обоих, когда нэп закрыли. А Бруни, он тогда, кажется, к его родителям зашел, но ввязался в нашу юную компанию, где все от него сомлели.
— Старшая дочь родилась у него в двадцать первом, — задумчиво проговорил Рубин.
— Анечка вполне могла рожать, — мечтательно сказал Кунин.
— Он играл вам? — спросил Рубин.
— Вот! Играл, отдаю должное, превосходно. Главный же талант был — в импровизации. Я тебе не буду всяких наших музыкальных терминов приводить, ты все равно в них разбираешься, как воробей в лингвистике… Ты, кстати, знаешь, Наташка, что у нашего гостя нет ни слуха, ни голоса?
— Не отвлекайтесь, — попросил Рубин.
— Он божественно импровизировал. И на музыкальные темы, и на литературные. И весьма владел инструментом, это тебе тоже вряд ли понятно, но он был с ним на «ты», это нечасто. Может быть, именно его импровизация тогда решила дело с Анечкой?
— Ну не паясничай, Илье ведь не нужна твоя запоздалая печаль, вспомни еще что-нибудь про Бруни, — сказала Наташа.
— Не смей мешать мне на закате дней мыслить, почему зачах мой рассвет, — надменно ответил Кунин. — Может быть, я был бы счастлив с ней. Знаешь, Илья, он был в свитере и кожанке. Торчал воротник рубашки. Очень порывистый, быстрый, яркий. Самое главное я скажу тебе сейчас, я на самом деле все время думаю об этом, просто женщина мне мешает размышлять. Не та женщина, а эта, заметь. Меня всегда отвлекали женщины, хотя музыку я любил не меньше, просто не та судьба. Вот что главное, и в этом тебе надо мне поверить: он был обречен. Да, да, не вскидывайся, обрати лучше внимание, что я даже не спросил тебя, как он закончил жизнь. И вовсе не случайно не спросил. Он был обречен. И очень вскоре. А теперь подтверди мне, что я прав.
И Кунин тяжело, без тени улыбки, посмотрел на Рубина. Рубин кивнул. Открыл было рот, но Кунин остановил его:
— Сейчас расскажешь, дай объяснить. — Он поднял свою рюмку, но отвел ее, когда Рубин потянулся чокнуться.
— Давай не чокаясь. Возьми рюмку, Наталья. Помянем этих обреченных и всех прочих вместе с ними.
Они выпили. Кунин нюхнул корочку от того же сырного ломтя и аккуратно положил ее на стол.
— Твой Бруни был человек очень способный, очень чистый и светлый. Увлекающийся и слишком заметный. Прятаться, ловчить, видоизменяться он просто не умел. Очевидно, так же как лгать. Ты, я надеюсь, понимаешь разницу между ложью и враньем? Вранье — штука бытовая, я врал всю жизнь. Правда, только женщинам. Кроме Натальи, разумеется.
— Ну, знаешь, — возмутилась Наташа, но Рубин умоляюще на нее посмотрел, и она умолкла. Кунин усмехнулся, с нежностью глядя на жену.
— Такие приспосабливались плохо. Я очень много, Илья, людей повидал, ты себе вряд ли представляешь даже — сколько. А при таком количестве невольно впадаешь в соблазн классификации. Я словами эти группы не определю, но чувственно различаю их безошибочно. Бруни был из тех, что ушли первыми. Из того, разумеется, поколения. К середине тридцатых их уже практически не было. Я имею в виду — на воле не было, а многих — и в живых. Теперь скажи, когда и как он погиб.
— Сел в тридцать четвертом в декабре, расстрелян в тридцать восьмом в феврале-марте, — хрипло сказал Рубин.
Кунин тяжело кивнул головой.
— Значит, вы с ним встретились… — начал Рубин. Кунин живо перебил:
— В восемнадцатом, Илья. Под Рождество. Кстати, мне уже кажется, что не куртка у него кожаная была, а пальто. Кожанка такая знаменитая.
— Но ведь в восемнадцатом… — опять начал Рубин задумчиво, он уже понял, что женские имена совпали случайно, так что Кунин очень кстати перебил его, захохотав:
— Революция была, ты хочешь сказать. Непрерывно брали Зимний, шли с винтовками, били белых и махали флагами, да? Жизнь была, Илюша, обычнейшая жизнь. Люди музицировали, читали стихи, ходили в гости, влюблялись и заводили романы. Люди еще совсем не знали, что им предстоит. Даже то, что произошло, они осознавали слабо. Про Февральскую революцию — это да, а про Октябрьскую — кто там понимал? Как у тебя в стишке сказано? Где к Пушкину ты затерся в соавторы?
Рубин прочитал:
— «Открыв сомкнуты негой взоры, Россия вышла в неглиже на встречу утренней Авроры, готовой к выстрелу уже».
— Ужас, — сказала Наташа. — А ведь правда, наверное, жили себе и жили…
— Сейчас вернусь, — сказал Кунин, — прошу прощения.
И, легко поднявшись, вышел. Рубин обернулся к Наташе. У нее было совершенно иное, чем минуту назад, лицо. Осунувшееся, измученное, усталое. Она виновато посмотрела на Рубина.
— Все очень плохо, Илья, — сказала она вполголоса. — Это со дня на день может произойти. Врач к нам ходит, он сказал, что длится чудо, он такого и не понимает.
— Я даже не знал, что так серьезно, — бормотнул Рубин.
— Он запрещает мне вообще касаться этой темы. Обрывает, и все. Очень тяжело. Вроде как мы оба этого ждем. Только по-разному.
— И ничего уже не сделать? — спросил Рубин, чтобы что-нибудь спросить.
Наташа покачала головой — и сразу же расцвела улыбкой: в комнату входил Кунин, неся пепельницу, пачку сигарет и спички.
— Поговорим о вещах серьезных, — возгласил он, садясь и входя в роль патриарха за семейным столом. — Только сперва закури, — приказал он Рубину. — Ты уже час мучаешься желанием покурить, но тебя воспитала мама, а не дружный коллектив, так что мало в тебе хамства, и поэтому ты стесняешься дымить при старом сердечнике. Который, хочу заметить, я недавно посчитал, курил в течение шестидесяти пяти лет без перерыва. Доставай. И сейчас же прочитай что-нибудь о куреве. У тебя наверняка есть.
Рубин покосился на Наташу, та беспомощно повела бровями. Он достал сигарету, размял ее и с наслаждением затянулся. Кунин вдохнул дым и тоже зажмурился от удовольствия. Стишок из недавних Рубин вспомнил сразу: «Нет, я не знал забавы лучшей, чем жечь табак, чуть захмелев, меж королевствующих сучек и ссучившихся королев».
— Слушай, — сказал старик. — А ты знаешь, ты кто? Ты — Абрам Хайям!
Рубин засмеялся польщенный. Неважно, подумал он, уже можно, ему уже можно прочитать и этот.
— Еще вспомнил, — сказал он. — «Случайно встретившись в аду с отпетой шлюхой, мной воспетой, вернусь я на сковороду уже, возможно, с сигаретой».
— Слушай, Илья, — спросила Наташа (значит, ничего, что прочитал), — ты ведь прекрасный семьянин, у тебя дома все в порядке, как ты пишешь такие пакости? Такой преданный муж.
— Оттого как раз, наверное, и пишу, — пожал плечами Рубин.
— А я по той же причине не пишу, — сказал Кунин.
— По противоположной, — поправила Наташа.
— Ну да, — охотно согласился Кунин, — по противоположной. Но я тоже порядочный. Просто я любил семейную жизнь и от этого все время женился. Я не виноват, что очередные гастроли эту жизнь прерывали. Я недавно видел сон, Илья, удивительный, очень литературно-философский, если хочешь. Будто я уже на небе нахожусь, и ты мне не поверишь, но в раю.
Наташа громко и нервно засмеялась. Кунин укоризненно глянул на нее. Поставлю чай, виновато прошептала Наташа и вышла. Кунин продолжал, и его живое лицо было совершенно безоблачным.
— Я всегда подозревал, Илья, что в раю очень скучно. Ты представь себе эти толпы усохших девственниц, да еще играющих на арфах. А так называемые приличные люди? От них и здесь воздуха не хватает, а там их миллиарды. А нищие духом? А идиоты, что искренне раскаялись? А просто бездари, которые безгрешны из-за своей полной и абсолютной импотенции во всех отношениях? Словом, ничего хорошего я от рая не ожидал. Но увиденное меня потрясло! Там просто-напросто никого не было. Где-то на безумном от меня расстоянии, я даже во сне чувствовал его неодолимость, кто-то гулял, но я понимал, что туда не доберусь. Пустыня. То есть не пустыня, весь антураж рая соблюден: деревья, мелкие кущи всяческие, пенье птиц, благоуханье лужаек. И никого. И вдруг навстречу мне идет мой знакомый, мы его лет пять как похоронили, — в полном человеческом облике и притом куда-то спешит. С книгами в руках, заметь, а он за всю свою жизнь только в детстве, может быть, прочел про Муму, и то потому, что в школе задали, а мать заставила, оставшись дома по бюллетеню. Кстати, был симпатичный человек и весь век проиграл на бильярде. Не бедствовал. Мишка, говорю, а ты как здесь? Он ко мне подходит так запросто, словно мы только вчера расстались, поделив выигрыш, и будто встреча не в раю, а в рюмочной на Литейном. Здорово, говорит, Антон, душевно рад тебя видеть. Почему ты, спрашиваю, здесь, ты ведь такой грешник, тебя при первой же облаве словят. Это, говорит, Антон, очень трудно объяснить, ты разберешься позже сам. Совсем не так мы всё это себе воображали, и именно поэтому до сих пор умершие с живыми никак не общаются, те их просто не поймут. Ах ты, говорю, темнила несчастный, проводи меня куда-нибудь и объясни. Нет, говорит, здесь каждый должен сам сориентироваться, от этого зависит его будущая вечная судьба. Засим привет. Стой, говорю, объясни тогда единственное: почему здесь никого нет? И он мне очень важную штуку, оглянувшись, шепнул по дружбе. Слушай, Илья, какое он мне откровение поведал.
Кунин наклонился к Рубину, будто нечто важное и сокровенное собираясь передать. Рубин тоже наклонился вперед.
— После смерти, — торжественно сказал старик, — живут на небе только те, кто на земле жил настоящей полной жизнью! Каково?
И он откинулся назад, любуясь эффектом.
— Я проснулся, — медленно добавил он, — и подумал: а ведь правда, прозябание здесь, я имею в виду всякую пресность, унылость, постность, тусклость и даже праведность отчасти — почему они должны быть после смерти какими-то иными? Хотя, конечно, это как-то посложнее.
— Кстати, — быстро выговорил он, — ты Наташку не забудь, если здесь бывать придется.
— Антон Миронович! — сказал Рубин и остановился.
— Сказано — и проехало, — поморщился Кунин. — Я ведь все знаю. Но что из этого? Не плакать же, не убиваться. Забудь. А вот и дамы!
— Соскучились без приличного общества? — спросила Наташа. — Представляю себе, что вы тут наплели без меня друг другу.
— Нет, Наталья, ты всегда была излишне подозрительной, — возразил Кунин и важно произнес: — Переходим к проблемам настоящим, будем учить молодых людей искусству жизни. Слушайте внимательно старого музыканта и книжника.
— И картежника, — добавила Наташа.
— Илюша, — попросил старик, — немедленно прочти стишок про занудливых моральных баб. Неужели нету?
— Ха-ха! — ответил Рубин. — Два! — И прочитал: — «У целомудренных особ путем таинственных течений прокисший зря любовный сок идет в кефир нравоучений».
— Так их! — поощрительно воскликнул Кунин. — Еще! Рубин помнил еще:
— «Есть дамы: каменны, как мрамор, и холодны, как зеркала, но, раз обмякнув, эти дамы в дальнейшем липнут, как смола».
— Этот последний я с рождения знал, — подтвердил Кунин. — Спасибо, милый.
— Господи, какие вы мерзавцы оба, — сказала Наташа, погладив Рубина по плечу.
— Илья, ты будешь последний дурак, если задумал серьезную книгу, — Кунин говорил сейчас всерьез, и Рубин сразу это ощутил. — Написаны горы назидательных серьезных книг. Из них одна хотя бы помогла людям жить? Очень немногие. Единицы. Ты не потянешь. Напиши такое, чтобы людям легче дышалось, когда будут читать. Трави им байки, истории и анекдоты. Поверь мне, я много прочитал, я не зря весь век возился с книгами. Скоро я встречусь с твоим Бруни. Я надеюсь, что смогу простить ему свою былую обиду и мы поговорим И он спросит: что обо мне, забытом и безвестном человеке, пишет ваш приятель? Не знаете ли, Антон Миронович? И если я отвечу ему, что приятель пишет высокое жизнеописание, то Бруни плюнет и отвернется. Потому что он и здесь был мудрым человеком, а уж там наверняка прибавил. Я хотел бы, Илья, вот что ему ответить…
Кунин остановился и разлил водку по рюмкам. Себе недолил, мимикой похвалившись Наташе, какой он выдержанный. Все молчали.
— Я скажу ему честно и открыто: он не о вас пишет книгу, уважаемый Николай…
— Александрович, — подсказал Рубин.
— Не о вас. Он о свихнувшемся времени пишет. Оно взбесилось. Причем хуже всего, что безумие это подогревается свирепым здравым смыслом, который каждый человек в отдельности проявляет. Он вокруг нас пишет, Николай Александрович, и это вам должно быть приятно и интересно. Тебе, Илья, охота классикам серьезности подражать, так хочешь — я подарю тебе все тома своих пыльных классиков?
— Ой, нет! — искренне воскликнул Рубин.
— И правильно. Про наше бытие клочки надо писать, обрывки, мелочь и случайности. И если ты эти отдельные уловленные ноты сможешь увязать воедино, в смесь и мешанину невообразимую…
— Ты всю жизнь винегрет любил, — сказала Наташа.
— Лучшей закуски нет, — согласился Кунин и продолжал: — Это месиво значимых мелочей если ты сможешь хоть как-нибудь увязать — знаешь, чем будешь вознагражден? Чувством удивительного счастья. Да, да! Я всю жизнь был маленьким музыкантом, большего мне Господь не дал, но я тоже знаю это счастье. Потому что человек так устроен, что вознаграждается чувством счастья не за то, что создал что-нибудь великое и величественное, а за то, что изо всех сил к собственному потолку приближался, к пределу своих способностей. Это Бог устроил хитро, чтобы мы тянулись. Вот и ты — из разных мелких цветовых пятен собери картину, а не в классические зануды тянись.
— Для баек еще более нужны детали времени, — Рубин зачем-то попытался набить цену своей работе.
— Или отсутствие деталей, если оно звучит, — сказал старик.
— Этого я не понимаю, — нахмурился Рубин.
Кунин пошевелил пальцами, словно выуживая объяснение из воздуха. И выудил.
— Одна художница, она сидела много лет, рассказывала про знакомых по лагерю воровок. У них у каждой непременно оказывался в прошлом любовник-прокурор и непременно были уроки музыки на шикарном рояле в доме родителей. А художница спрашивала всегда: какой марки был рояль? А воровка мгновенно отвечала: черный.
Рубин засмеялся и вытянул из пачки еще одну сигарету. Наташа кивнула головой. Кунин продолжал возбужденно:
— Ни одной мелочи не чурайся. Это и есть тот самый, коли уважаешь классику, портрет лунной ночи в отблеске бутылочного осколка. О самой ночи, о самой луне — не напрягайся, это для других. Хочешь, расскажу одну историю, она тебе, возможно, пригодится?
— Очень хочу, — вскинулся Рубин. — Очень.
— В сороковом году, а возможно, и раньше — пронеслась по всем зонам одна и та же параша, то есть сверху, значит, спущена была: что освободят досрочно за любые важные изобретения, открытия, идеи, всякое такое. И после войны из года в год эта параша повторялась. Начальство освежало. Но ни разу не слышал я, чтобы кого-то и вправду освободили. В шарашку выдергивали, чтобы со специалистами работал, — это было…
— Простите, Бога ради, — перебил Рубин. — Душа свербит. Можно стишок прочту?
Кунин улыбнулся, старчески-любовно глядя на Рубина, и чуть повернул ухо к нему, чтоб лучше слышать. Рубину стало стыдно на мгновение, что перебил ради красивого словца что-то действительно интересное, но он уже читал свой стишок.
— «Боюсь, что наших тонких душ структура — всего лишь огородная культура: не зря же от ученых урожая прекрасно добивались, их сажая».
— Циник ты, Илюша, — заметила Наталья. — Такой же циник, как Антон.
— А ты, Наталья, ханжишь, как многодетная монахиня. — И, защитив Рубина, Кунин продолжал: — Сколько человек эту наживку проглатывало, Илья, ты себе не представляешь! Очень много ведь талантливых людей сидело. Жулики пытали счастье тоже. Сумасшедшие попадались.
— Про Вдовина расскажи, — попросила Наташа.
— Я про него как раз, — Кунин благодарно глянул на жену. — Только не помню, кто он по профессии был. Гуманитарий какой-то. Технарь бы не осмелился такую чушь предлагать.
Кунин аккуратно разлил водку по стопкам, добавив и себе. Наташа молчала, провожая глазами его руку. Крепкие пальцы в старческих коричневых пятнах уверенно и привычно обнимали бутыль. Выпили молча, по-деловому, словно торопясь куда-то. Кунин вытер платком уголки губ.
— Тогда ходили грузовики с газогенераторами — знаешь такие? Сбоку кабины стоит цилиндр и топится чурками. Чурки сырые, горели плохо, моторы барахлили… И вдруг этот Вдовин — кажется все-таки, что он актер бывший, — посылает в Академию наук свою идею. Предлагает в виде топлива для моторов не дрова, а воздух. Ибо воздух, как известно, состоит из водорода и кислорода, и он, заключенный Вдовин, знает способ, как этот воздух расщепить на эти составляющие. После чего водород будет гореть, а кислород — поддерживать горение.
Рубин хохотал, запрокидывая голову, Наташа тоже смеялась, будто слышала впервые. Кунин наслаждался эффектом.
— Даже мне это потешно, — сказал он, — представляю, как вам, с инженерным образованием. Так ведь сняли Вдовина с общих работ, дали каптерку отдельную, и он полгода кантовался, как хотел. Ждали ответа из Академии наук. А он, не будь дурак, тем временем черканул в Президиум Верховного Совета предложение сочинить новый гимн, причем такой проникновенной силы, что после одного исполнения солдатам уже не понадобится воинская присяга, настолько слова гимна пропитают их сознание и подсознание. И ему какой-то чиновный идиот вдруг ответил: ваше письмо переслано в соответствующую комиссию. Причем назвал его не гражданином, а товарищем. Очевидно, решил, что цифровой номер вместо адреса — это не лагерь, а секретное предприятие. Тут наше начальство ошалело вовсе и дало ему еще дневального в эту каптерку.
— И чем кончилось? — хищно спросил Рубин.
— Не было достойного конца, — сожалеюще пояснил Кунин. — У него там что-то лопнуло в голове, и его забрали в больницу. Умер, очевидно. А жаль…
Они все трое помолчали секунду.
— Заклинаю тебя, Илья, — сказал Кунин, — не пиши серьезную книгу. Не нужна нашему времени серьезность. Были чересчур серьезными наши обе империи, что у Гитлера, что у Сталина, хватит. Не будь философом Ротштейном.
— Да, да, — откликнулась Наташа. — Это правильное сравнение. Честное слово, я сама это хотела сказать.
— Умная женщина — украшение дома, — похвалил жену Кунин, глядя на нее пристально и неотрывно, и все трое подумали об одном и том же, отчего громко заговорили одновременно и тут же вежливо замолкли.
— Милиционер родился, — сказала Наташа. — А если сразу трое молчат, то в чинах будет. Расскажи ему о Ротштейне, Антон. Пусть он это где-нибудь в книгу вставит.
— Всамделишный философ был, — сказал Кунин. — Замели его в пятидесятом, и попал он в нашу бригаду. Мы лес грузили в вагоны. Разумеется, вручную. Сперва были три автопогрузчика, но мы их быстро сломали. Потому что тогда уже деньги платили, а расценки за ручной труд намного выше. Три человека на вагон. Так что физически я здорово окреп, спасибо товарищу Сталину за спортивную нашу закалку. Самое тяжелое — последние бревна, которые надо уже высоко поднимать. Клали две наклонные доски, по ним бревно два человека вкатывали, после подпирали его длинными шестами и толкали дальше, один сверху принимал. И вот попалась тяжелая лиственница, застряла наверху и не движется. Бригадир наш говорит новенькому: ну-ка, Ротштейн, помоги…
Наташа начала смеяться, зная, что произошло.
— Он подошел к нашему грузалю, этот философ, — Кунин тоже засмеялся, продолжая, — и уперся ему руками в спину. Понимаешь, он искренне хотел помочь, он думал, что если в спину упрется, то их усилия сложатся. Тот удивился, опять налег изо всех сил на жердь. А Ротштейн — ему на спину. Он обернулся и так послал, что философ бедный аж покачнулся. Кругом хохот стоит, все уже поняли, что философ помочь хочет, не понимает только, куда давить надо. Отсмеялись, подошли, помогли. Он когда сообразил, грузаль наш, то сказал: скажи спасибо, земляк, что я тебе по харе не съездил, я думаю — что за мудак мне в спину уперся? Часто после вспоминали это в бараке. А Ротштейна этого полюбили, он ничего мужик оказался. Вечером частенько его просили: ну-ка, Ротштейн, хуякни что-нибудь про философию. И не отказывался. В пух и прах разносил все, что только что преподавал. Не бери с него пример, Илюша. Я про упирание в спину.
— И впрямь на притчу похоже, — благодарно согласился Рубин. — Расскажите что-нибудь еще о людях. Может быть, я в книге их в Ухту переселю.
Лицо Кунина, все время благодушно расслабленное, вдруг исказилось непонятной гримасой и застыло. Рубин испугался сперва, что старику становится плохо, потому что кровь отхлынула от его щек и лба, и появилась пепельно-землистая окраска старческой кожи, но глаза, только что смеявшиеся и мягкие, засветились холодно и враждебно.
— Ты соображаешь, что ты только что сказал? — медленно произнес Кунин.
Рубин молчал, не понимая, что происходит. Покосился на Наташу, она тоже с недоумением и испугом смотрела на мужа. На лице ее была готовность кинуться, принести, вмешаться — всё, кроме понимания.
— Эти люди погибли, — зло и жестко сказал Кунин, с брезгливостью глядя прямо в зрачки Рубина. — Погибли после страшных мучений. От голода, унижений, холода и непосильной работы. Какое вы имеете право о них писать, если вы о них разговариваете не как о людях, а как о фишках для вашей сраной повести, в которой вы их поставите и повернете, как захотите? Стыдно это и позорно!
— Антон, опомнись, — тихо и умоляюще произнесла Наташа.
Кунин грозно посмотрел на нее и низко опустил голову к столу, как бы не желая видеть их обоих.
— Вы даже на «вы» со мной перешли, — медленно сказал Рубин.
— Да! — ответил Кунин, подняв голову. Глаза его смотрели по-прежнему презрительно и враждебно. — Да! Потому что такой холодный изобразитель вдруг оказался передо мной, что если б я такого раньше знал, то на порог бы не пустил.
— Я сейчас сам уйду, Антон Миронович, — тихо и растерянно сказал Рубин. — Только позвольте мне сначала — нет, не оправдаться, — последнее он проговорил очень быстро, заметив брезгливо дернувшуюся щеку старика, — не оправдаться, а сказать, что я вам очень благодарен. И за всё предыдущее, и за сегодняшний урок.
— У них же есть родные у всех, Илья, ты сам сообрази, — проворчал Кунин, медленно приходя в прежнее свое состояние, — из глаз уже исчезли острые осколки льда. — Это ведь были живые люди. Про них можно только правду сейчас писать. Боль-то свежая. Внуки наши — те пускай врут и сочиняют. Им это чужое будет, эдакая история с кошмарами. Как для нас времена Ивана Грозного.
Кунин разлил водку по рюмкам, и все трое помолчали — но уже совсем не так, как минуту назад.
— Извини, что я так на тебя накинулся, — сказал Кунин уже остывшим, но все-таки не прежним еще голосом. И улыбнулся Рубину. — Не обижайся, но в тебе вдруг такая сука прорезалась, такой махровый литератор, что мне страшно стало. Я ведь тебя как сына воспринимаю, мне тебя настоящим видеть хочется.
— Да правы вы, абсолютно правы, — выдавил из себя Рубин.
— Антон, возьми валидол, — попросила Наташа. Кунин достал из нагрудного кармана рубашки таблетку и залихватски кинул ее в рот. Подмигнул Рубину и прочитал его же давний стишок:
— «Из комсомольского актива ушел в пассив еще один, в кармашке для презерватива теперь ношу валокордин». Ты зарифмовал бы валидол, — попросил он Рубина.
— Сделаем, — ответил Рубин вяло. Уже пора ему было уходить, самая пора. Но Кунину явно хотелось теперь сгладить происшедшее.
— Можно, я тебе еще нравоучение произнесу? — спросил он. Рубин засмеялся и кивнул головой.
— Думай о старости, Илья, не о Страшном суде и не о Нюрнбергском процессе, а о собственной личной старости. Знаешь, время старости очень похоже на тюрьму — тоже все прошедшее вспоминается. Так что из чисто эгоистической заботы о собственной старости стоит жить так, чтобы не больно было вспоминать. Почему верующие так достойно себя ведут? Они, кстати, и в лагере достойно сидели, часто я завидовал их… знанию, что ли, какому-то, чуть ли не инстинктивному, как поступать и как к чему относиться. И тогда еще я понял: они так себя ведут, потому что верят, что на них все время смотрит кто-то, видит их, слышит, чувствует насквозь. И перед этим кем-то неудобно ударить в грязь лицом. Ну а мы с тобой люди неверующие, к сожалению…
Старик выпил из своей рюмки последнюю невидимую каплю.
— И тогда я придумал это про старость. Еще в лагере. Что на меня мой будущий облик постоянно смотрит. И от меня зависит, каким он будет: жирным, дряблым и пакостным или мудрым, спокойным и усмешливым. Я, как ты понимаешь, выбрал второе. Разве не заметно?
— Ты прямо как Акимыч сейчас, — сказала Наташа. — Слушай, Антон, ему надо с Акимычем поговорить! Он же таких больше никогда не встретит! Напиши ему записку от нас. Илья, ты можешь завтра на полдня за город съездить? Это недалеко, сорок минут на электричке. Не пожалеешь.
— А кто это? — Рубину мотаться за город не хотелось, он собирался уехать завтра вечером, а еще предстояла всякая беготня.
— Это интересный мужик, — подтвердил Кунин, придвигая к себе с края стола большой блокнот с лежавшими на нем очками. — Это мой когдатошний лагерный бригадир. Коренной российский человек. Аким Акимович Варыгин. Чувствуешь, как русским духом запахло? Притом кондовым, подлинным, изничтоженным. Очень мы дружили с ним долго.
Кунин по-стариковски расплылся от каких-то приятных воспоминаний, надел очки, строго глянул поверх них на жену и стал писать записку.
— Поезжай, Илья, не пожалеешь, — сказала Наташа шепотом, — это штучный старик. Его даже Антон не перебивает, когда он говорит, а это редкость, ты ведь знаешь.
— А он станет разговаривать со мной? — спросил Рубин. Кунин быстро пробормотал, не отрывая глаз от бумаги:
— Старики болтливы, это только я исключение, — и с удовольствием посмотрел поверх очков, как засмеялись Рубин и Наталья.
— Вот. А на обороте — как проехать. И непременно выведи разговор на тему о свободе, тут у старика идеи есть. У Акимыча про все, правда, идеи есть.
— Спасибо вам большое, — Рубин взял записку и встал. — Засиделся я у вас. Пригрели очень вы меня. Спасибо. Через месяц опять приеду.
— Насчет пригрели это точно. — Кунин, не вставая, смотрел на Рубина смеющимися глазами. — Даже ошпарили немного. Приезжай, Илья. Я обещаю, что тебя дождусь. Вернее, что постараюсь. Честное слово. Честное ленинское, честное сталинское, честное всех вождей, век свободы не видать, сукой буду, честное пионерское.
— Уймись, — сказала Наталья. — Приезжай к нам, Илья. Она обняла Рубина и, не размыкая рук, заплакала.
— Ну и дура, — сказал Кунин, вставая. — Иди сюда, хватит с молодым обниматься.
И крепко пожал Рубину руку. Хватка его пальцев была железной.
— Ну и рука у вас, — буркнул Рубин.
— Книжный червяк, — хвастливо сказал старик. — От бильярдного кия это. Акимычу от нас большой привет. Привези стишков, когда приедешь.
Захлопнув за собой дверь, аккуратно обитую добротной мешковиной, напоминающей натянутый на подрамник холст, Рубин закурил и медленно побрел по лестнице. Странные мысли лезли ему в голову, до того реальными становясь, что он зримо видел, как не сегодня завтра этого невероятно живого человека понесут по этой лестнице. И сам он все отлично знает, и знает его жена, но живут, однако, полной настоящей жизнью. Ощущение своего здоровья и счастья стыдно и властно захватило Рубина, и последний пролет лестницы он преодолел, перепрыгивая через две ступеньки. На всё плюну, а к Акимычу съезжу, подумал он. Новый человек. Хомо сапиенс инкогнито. А пока надо срочно найти скамью, чтобы сесть и все про этот вечер записать. Вот и скамья. Лишь бы целоваться сюда никто не приплелся. Итак, с самого утра. Трубку долго никто не поднимал…
Всю дорогу в электричке Рубин сочинял мажорный стишок про весну, но никакой стоящей мысли не было, и он бросил это привычное занятие. Просто его, как любого горожанина, вид земли и весеннего пробуждения оживлял и смутно тревожил, эту смуту он и принял за готовность что-нибудь сочинить. После он бездумно курил в тамбуре и нужную станцию чуть не проехал. Проходя мимо дач, где уже копошились на огородах хозяева, он начал сожалеть о поездке и уныло себя ругать, что поперся в такую даль. Кто он такой, этот безвестный Акимыч? Завяжется ли с ним разговор? О чем? Хотелось прочитать записку Кунина, однако Рубин себя одернул; подышу воздухом, в конце концов, на воздухе курить еще приятней, а уйти, если будет неинтересно, смогу в любой момент. Тем более уже четыре, все равно не рассижусь. И ощущение возможности в любой момент вернуться успокоило и развеселило его. Глазеть вокруг было невыразимо приятно. Когда ехал, всюду вдоль пути мертво стелилась по земле прошлогодняя бурая растительность, напоминая свалянную шкуру проснувшегося весной медведя, а здесь на всех участках ее сожгли еще осенью, и черная обнаженная земля, уже вскопанная местами, так жадно и явно ждала посева, что вспоминались смутно какие-то языческие мифы о земле-женщине, жаждущей осеменения. По пути Рубин подумал, что присмотрит для описания какой-нибудь пейзаж, но одернул себя, понимая, что Тургенев и Пришвин, не считая сотен остальных разных калибров и мастей, уже задолго до него все описали точно и любовно, лучше в этот ряд ему не соваться. Все чувства моей связи с природой напрочь укатаны асфальтом, подумал он. И никакая травка сквозь него не пробьется. А при чем здесь травка? Улица Добролюбова мне нужна. И сюда приклеили бедолагу, в городе такое имя улице годилось, но здесь этот чахоточный петербуржец жить не стал бы. Кто дает имена улицам? Чиновники какие-нибудь, конечно. Лепят по привычному набору. Или предписывает кто-нибудь сверху, сколько должно быть улиц Ленина, переулков Тимирязева и тупиков Белинского. Раньше были для освежения лассали всякие, люксембург и клары цеткин, после появились лумумбы, морис торезы и другие, кто умер вовремя, не опорочив знамя социализма, что, впрочем, случалось все реже. Ренегатов похеривали, возникали новые, пока что не опороченные имена. Как это Ирке в автобусе один мужик сказал с величавой меланхолией: знаете, сударыня, как у нас улицу назвали? Имени Сальвадора Альенде. Так поверите: выпьешь — домой не хочется идти. Ирка смеялась как сумасшедшая — и что сударыня откуда-то возникла, и что идти не хочется. А как их называть? Стритами или линиями? Сухота. А вот и товарища Добролюбова. Некий хозяйственный человек тут жил на первом же участке: штук восемь самодельных парников занимали все пространство между домом и забором. Уже проклюнулась в них ранняя зелень, явно предназначенная на продажу. Частное предпринимательство на улице Добролюбова. Луч света в темном царстве. Уж не мой ли Акимыч тут живет? Дом номер два. Акимыч. Что нашел музыкант и книжник Кунин в предприимчивом пригородном садоводе?
Рубин еще шел по дорожке, аккуратно посыпанной сырым темно-желтым песком, когда на крыльцо вышел сухощавый, очень подтянутый — тонкая серая фуфайка плотно облегала могучий торс — мужчина лет шестидесяти, с густым ежиком коротких седых волос, загорелым лицом в густой сетке морщин, с большими льдисто-синими глазами. Он остановился на крыльце и ожидал, рассматривая подходившего Рубина. Похож он был на породистого генерала в отставке, на благородного старого охотника из ковбойских фильмов, только мятые брезентовые брюки грязно-зеленого цвета снижали образ до уровня этих огородных парников, крытых полиэтиленовой пленкой.
— Акима Акимовича Варыгина могу я видеть? — спросил Рубин, остановившись.
— Я буду, — неприветливо сказал мужчина. Рубин молча достал записку. Варыгин также молча протянул за ней огромную загорелую кисть. Прочитал, далеко отставив бумажку в сторону и еще голову слегка назад откинув, мельком глянул на Рубина, прочитал еще раз и резко повернулся к дверям.
— Пошли, — бросил он из-за плеча.
В доме тоже везде стояли ящики с помидорной и еще какой-то рассадой, пахло свежей землей и рыбным супом из консервов, этот запах был давно известен Рубину по обедам в месяцы летнего одиночества, когда Ира с детьми жила за городом и он кашеварил сам.
Хозяин молча прошел в комнату, где стояли стол, железная кровать и телевизор, жестом показал на табурет, повернулся и исчез. Рубин увидел на столе пепельницу, пачку сигарет «Дымок», понял, что может закурить, и подумал, что с полчаса он посидит, а вечером позвонит Кунину и скажет, что так шутить нехорошо.
Через десять минут Варыгин вернулся. С тем же непроницаемым лицом генерала, дипломата или охотника он осторожно и ловко внес огромный поднос и молча стал перегружать содержимое на стол. Графин с какой-то выпивкой светло-зеленого оттенка, миску пупырчатых соленых огурцов вперемежку с мятыми красными помидорами — оглушительно запахло чесноком и черносмородиновым листом, — такую же точно синюю миску с солеными груздями, колбасу, нарезанную на блюдце толстыми ломтями, шмат лоснящегося копченого сала.
— Капусту, кочанами засоленную, едите? — хмуро спросил хозяин.
— Еще как, — ответил Рубин, проглатывая слюну. Только тут Варыгин широко улыбнулся, отчего длинные морщины на его щеках собрались гармошкой, и спросил:
— Небось, надрались вчера со стариком?
— Нет, — ответил Рубин. — Он почти не пьет сейчас, у него очень плохо с сердцем.
— Знаю, — кивнул Варыгин. — Только это никогда нам не мешало. Или серьезно в этот раз? Ну подождите, сядем сперва.
Появились куски капустного кочана, толсто наструганная луковица в блюдечке для варенья, два небольших стограммовых стакана и хлеб. Варыгин молча разлил выпивку, понюхав почему-то свой стакан, и улыбнулся Рубину.
— Со знакомством, — сказал он.
— Со свиданьицем, — ответил Рубин. Опрокидывая в рот стакан, он заметил мгновенный взгляд Варыгина и подумал, как хорошо, что он умеет пить и делает это с удовольствием — взгляд был явно оценивающим, а такой проверки Рубин не боялся.
Он поставил стакан, закусил помидором, посидел секунду, ощущая необыкновенный вкус и аромат водки, настоянной на чем-то неизвестном, и сказал Варыгину, смакующему закуску:
— Потрясающе это у вас. На чем настаиваете?
— Разные здесь травки, — хозяин принял его вопрос как должное и был обстоятельно серьезен. — Собираю сам, в аптеке покупаю, сын привозит. Рецепт не дам, да вы таких и не найдете. Притом ведь это не казенка.
— Самогон? — искренне изумился Рубин. — Совершенно сивуха неощутима. Первый раз такой пью.
— Умею, — серьезно сказал Варыгин. — Что умею, то умею. Покурим или по второй?
— Я бы повторил, — засмеялся Рубин. — Уж извините, если невпопад.
— Наоборот, — поощрительно сказал Варыгин, и улыбка опять собрала его морщины. — Вам полный или половину?
— Половину, — сказал Рубин. — Потому что я поговорить еще хочу.
— Это разговору не помеха. Остановитесь сами, когда хватит. За Кунина теперь давайте. Штучный он человек, редкостного розлива, сейчас уже таких не выпускают.
— Он то же самое про вас сказал, Аким Акимыч. — Рубин закусил теперь огурцом, а затем кусочком сала. И сразу жадно закурил.
— Мы как-то и не познакомились толком, — сказал хозяин. — В записке написано, что вы свой и чтоб я вам на вопросы ответил, как самому Кунину. А зовут вас?..
— Илья меня зовут. Просто Илья.
— По батюшке не надо, значит? Или отчество свое не любите?
— Очень люблю. — Рубин пристально посмотрел на Варыгина. — Илья Аронович меня зовут. Илья Аронович Рубин. Москвич. Еврей. Беспартийный и несочувствующий.
— По всем пунктам замечательно, — одобрил хозяин. — А я питерский коренной и русак такой же. О чем будете спрашивать?
Он тоже закурил. Сигарета в его руке казалась маленькой и хрупкой. Он опять сейчас похож был на генерала в отставке из какого-то героического фильма. Глаза смотрели на Рубина спокойно и выжидающе.
— Сколько вам лет, Аким Акимыч? — спросил Рубин.
— Семьдесят с довеском, — ответил Варыгин. Рубин присвистнул.
— Я был уверен, что под шестьдесят, не более того, — сказал он.
— Бог не засчитывает время в лагере и тюрьме, — скупо пояснил Варыгин.
— Просидели много? — спросил Рубин таким тоном, будто шла речь о затянувшемся летнем отдыхе. Привычными уже были чудовищные сроки, с Кампанеллой и Монте-Кристо он точно так же говорил бы сейчас — буднично и спокойно.
— Пятнадцать лет, — так же легко ответил Варыгин. Оба секунду помолчали, и старик добавил: — Не стесняйтесь, Илья Аронович, спрашивайте, я человек словоохотливый, а по одинокой жизни даже рад поговорить. Вы от Кунина тем более, все козыри ваши. Что именно нас интересует, Илья Аронович?
— Просто Илья, — сказал Рубин. — Ладно? Так и мне удобней.
Варыгин кивнул головой согласно и снова налил — себе полную, Рубину половину. Они молча сдвинули стаканы, и в глазах хозяина Рубин увидел доброжелательный интерес, сразу почувствовав себя раскованно и уютно. Закусил хрустящим луком и кружком колбасы.
— Честно вам сказать, Аким Акимыч, я плохо представляю себе, о чем и как расспрашивать вас. Я литератор по профессии. Наткнулся на судьбу одного художника и музыканта, расстрелянного в Ухте в тридцать восьмом году. Решил книгу о нем писать. А свидетелей живых почти что нет. Многих людей уже обошел, и книга совсем другой становится. Столько услышал, что теперь не написать не могу. Вот и хожу, расспрашиваю.
— Хорошее дело, — медленно сказал Варыгин. — Святое дело. Не боитесь?
— Нет, — пожал плечами Рубин. — А почему — не объясню. Просто не знаю.
— А я тоже чуть было интеллигентом не стал, — задумчиво сказал старик. — Уже учиться пошел. Давай тогда, Илья, я по российской нашей привычке вагонной о себе немного расскажу. Глядишь, и наткнемся на существенное что-нибудь.
— Идеальный вариант, — сказал Рубин, чувствуя себя таким же прочным, неторопливым и обстоятельным. И невольно посмотрел на графин. Варыгин засмеялся негромко и одобрительно; впервые Рубин услышал звук его смеха — сочного, хрипловатого, мужицкого. Выпили, не закусывая, и закурили.
— На Путиловском заводе я работал. Вся семья у нас — потомственные стеклодувы. Могли и по слесарной части, всяко могли. У отца заводик был когда-то небольшой, мастерская скорее. Огневая выделка стекла и металлов братьев Варыгиных. Ты не слыхал наверняка. После революции отец пришипился, конечно, затаился то есть, и слесарил помаленьку. Руки имел он золотые. Умер недавно, железный был мужик. А меня он на завод послал. И все время гнал учиться на инженера. А я на Путиловском встретил человека удивительного, о нем ты слыхал, возможно. Цильберг такой был. Больше я нигде таких не встречал. Даже в лагере, хотя лучшие люди только там в те годы и попадались. Он был химик и историк. Неужели правда не знаешь? Он еврейской культуры был историк. Тебе грех не знать такого.
— Теперь почитаю, — сказал Рубин.
— По-еврейски он писал, — предупредил Варыгин. — Читаешь?
Рубин покачал головой сожалеюще.
— То-то и оно. Сорок лет он проработал на Путиловском заводе начальником химической лаборатории. И несчетно книг о вашей культуре написал. А по химии тоже много изобрел, и тоже книги были. Согласись, достойный человек?
Варыгин, не дожидаясь ответа, снова налил стопки.
— Как это советская власть ухитрилась самых лучших под корень вывести? — спросил он сам себя и покачал головой — то ли недоуменно, то ли одобряя размах. — В тридцать восьмом его забрали. Так и пропал. Знаешь, как его любили на заводе? Полгода его стол не занимали, надеялись, что вернется старик. Только волчья пасть обратно не выпускает.
Старик с силой вдавил окурок в пепельницу из консервной банки.
— Пока сам не сел, ничего вокруг не видел, — сказал он. — Сажают и сажают, значит, есть за что, если сажают. Отец мне говорил, как сейчас помню: Аким, держись аккуратно, это не просто волки между собой грызутся, это они народ изводят, чтобы дармовых рабочих иметь, на долгие годы такое зверство. На извод нации дело идет.
— А сегодняшние вожди? — спросил Рубин. Старик пренебрежительно сморщился.
— Ебля слепых в крапиве, — сказал он, как о давно понятном. — Слушай лучше, как я интеллигентом чуть не стал. Такая меня без Цильберга тоска взяла, что я за книги сел. Чего я только не читал! И Ключевского, и Соловьева, и полемику всехнюю со всеми, и мемуары все подряд, что попадались, и про Римскую империю — такая каша в голове образовалась, что света белого не видел. Между прочим отцу об этой каше рассказал. Вот, он говорит мне, Аким, теперь ты близко к основному корню наших бедствий подошел: пока умные и образованные люди спорят между собой и от этого глухи и слепы, как тетерева весной на току, всегда находится кто-то умом послабже и душой темнее, но который знает, чего хочет, и он их ебет поодиночке, а они ему при этом подмахивают. Учись, говорит, дальше, но не лезь ни в какие споры. Не твое это дело, не лезь. На чужой каравай брюк не раздевай. Давай-ка еще по маленькой.
Посмотрев, как Рубин лениво ткнул вилку в гриб, старик заботливо и негромко сказал:
— Ты только закусывай, Илья, напиток бархатный, но спиртовым огнем горит. Враз ослабнешь.
— Вроде ничего, — благодарно улыбнулся Рубин. Ему казалось, что он сидит здесь уже много лет, счастливый полным отсутствием забот, звонков, суеты, обязанностей и дел. Купить бы себе где-нибудь домик, подумал он.
— А меня через полгода взяли, — продолжал Варыгин, — им группа нужна была. Они в нее инженеров сперва набрали, а потом решили добавить простого работягу, чтобы по-красивше вышло, что рабочий класс они, мол, тоже склоняют во вредительство. А я очень заметным тогда был: по всему начальству бегал, умолял за Цильберга вступиться; от меня как от безумного шарахались. Дурак был дураком. А между прочим, уцелел. Хоть молотили меня там, как отбивную. Здоровый был и не признался. А сопливые интеллигенты эти — всё подписали. И приводят нас на суд. Они встают и говорят — все шестеро: мол, отказываемся от своих показаний, они добыты побоями, мы не выдержали, вот и подписали. А я и так в несознанке. И что ты думаешь? Им — по десятке, а меня оправдывают. За отсутствием состава преступления и малейших улик. Я под собой ног не чую, то ли от радости, то ли потому, что меня по голени все время били сапогом. Неделю дома живу. Отец мне говорит: смывайся, Аким, случайность это, что вышел. А я живу. Между прочим, как раз в эту неделю жене ребенка заделал. Сына. До чего Господь шутить над нами любит — не поверишь, сын вырос и в чекисты подался.
Старик почувствовал, как напрягся Рубин, и сказал спокойно, продолжая разливать самогон:
— Ты не боись, Илья, он точно такой же, как мы с тобой. Занесла судьба, вот и работает в конторе. Сам он физик по образованию. Инженер-физик. Тоже с идеями, бедняга, это в роду у нас такое.
Пока что идей не было, подумал Илья, из нирваны вдруг извергнутый, хорошо, хоть с самого начала эту семейную историю услышал.
— А через неделю забирают снова. И от Особой тройки — те же десять лет. Как с куста. И тут поехал я учиться дальше. В Каргопольские лагеря попал, они еще тогда Онеглагом были. Огляделся я кругом себя: вот же она, вся история партии, со мной здесь в лагере сидит.