Запретная любовь (сборник) Метлицкая Мария
Под ударами этих «снежков» начальство на несколько лет заморозило любые мои поползновения на карьеру, наложив на подметные письма моего возбужденного возжелателя резолюцию: «Несмотря на свое гордое имя, Владлена верует в Бога, и эти верования обязательно нужно искоренить».
Но у этой истории, Маргарита, есть ее зеркальное отражение, которое можно увидеть в комнате смеха у Господа Бога! Господь наш вседобр, так что сподобилась я дожить до иных времен, когда все стало с ног на голову и было поставлено «на попа» (простите за этот колбасящийся, клоунский каламбур). Попы вдруг оказались в чести, и теперь как раз те, кто не верует в Бога, стали вызывать подозрение со стороны соседей и всяческих институций.
Так вот, встретила я на вручении «Букера-Шмукера» одного критика, который в медицине и медгерменевтике – ни ухом ни рылом, не говоря уже о гинекологии с гносеологией, но тем не менее, как тот парторг, тоже возжелал пробраться сквозь все завлекательные заграждения и заполучить то, о чем в приличном обществе запрещено в присутствии дам говорить. Но мы-то с Вами, Рита, дамы литературные, так что нам можно.
Удивительное дело, внешностью он совсем не смахивал на «парторга», но вел себя очень похоже. Не худой и не толстый, а просто совсем никакой и с такой гуттаперчевой шланговой шеей, как будто все время что-то вынюхивает там наверху рядом с лампой и приклеенной к ней липкой лентой, словившей парочку мух. Вдобавок представьте себе, что этот тип постоянно, как бы в сомнении или терзаниях творчества, похлопывает пыльный ворс на голове, называемый им «только что сделанной стрижкой». Глаза у него только были большие, а все остальное – острый носик на излишне белом лице, пальцы, как ножки опят, мусолящие мокрую от пота сигаретку в руке, – все маломерки. Долдон и дылда такая под два метра ростом, с двумя детьми, что ютились в «хрущевке» на двадцати восьми метрах без какой-либо надежды на изменение обстоятельств – а все туда же!
Он восхищался, что я лечила детишек в богом забытых аулах и наверняка как профессионал знаю, откуда у людей ноги растут, дескать, если бы он тоже знал, он таким бы стал воспевателем женского тела! И мое бы воспел, вот только дайте мне, Владлена Витальевна, посмотреть, что там у вас под подолом! Я ведь вас правильно должен слепить! Вы будто сами сошли с анатомического атласа, и при таком совершенстве никакой скальпель ни скульптора, ни хирурга просто не нужен! Вы и спину держите как балерина! Наверное, с гибкостью можете сесть на шпагат? Ну так что, я сегодня вечерком заскочу к вам в гостиницу, а то дома у меня такой творческий беспорядок – помедитируем над вашим медицинским учебником вместе!
Ну какой беспорядок, дома-то у него – падчерок и вторая жена. Я, разумеется, его бортанула и через какое-то время прочла в свежем «Литобозрении» статью про свое творчество: «Не на пользу пошло Владлене Черкесской ее гордое звание эскулапа. Судя по безнравственным эскападам ее персонажей, она даже Бога отвергла».
Не знаю, кого уж он там посчитал богом – неужели себя?»
До сих пор не знаю, поняла ли Владлена, что предложением описывать «части тела» я хотела ее соблазнить? И что никакого издательства «Фетиш» и corny contest[1] не существовало в природе, да и не стал бы никто в США возиться с переводом ее размашистых, распахнутых, как рубаха на груди, романов на английский язык? И что, несмотря на нашу растянувшуюся на несколько месяцев переписку, она так и осталась для меня непроницаемой тайной? Да и чего я пыталась добиться? Заменить нагретую двумя телами постель на электронную связь, на воображаемое дигитальное дилдо, увенчанное по две стороны номерками IP?
Задумавшись, сидела я перед списком «женских частей». Стыдно писать, но, когда я напрямую спросила ее про «наш эрос-проект», она выслала обратно «емелю», где мои небрежные недочеты были выделены коричневатым, как кровь, запекшимся шрифтом.
«Простите, но я не прощаю несвежих рубашек и небезупречного стиля. А Ваш стиль хромает на обе ноги, так что, прежде чем кинуться сломя голову в Ваш эротический омут, я хотела бы увидеть, что и Вы на это способны – не только в буквальном, физическом, но и буквенном плане. Заметьте, что, акцентируя внимание на Ваших проектах, Вы совершенно проигнорировали мой акростих».
Ну что ж, так и не начавшийся «проект» или «роман» с Владленой закончен. А что же делать со школой «Звездная пыль»? Рядом с нетбуком лежала брошюра под названием Remote Viewing, и только я начала ее изучать, как мне захотелось заснуть. Меня постоянно тянуло в постель, когда Интернет качал в меня излишнее количество информации или когда прочитанное на бумажных страницах было сложно переварить. Владлена тоже закачала в меня данные о себе, но мне это завлекательное выдувание пухлыми губами «уйди-уйди» и уклончивость были ни к черту. Она то ли хотела, то ли не хотела меня, но, чтобы мое желание продолжало подпитываться, ему требовались явные толчки твердого «ДА».
Внезапно я подскочила к кровати и бросилась к фото, которое она мне недавно прислала, с подписью «Вот этой пикантнейшей фотосессией мне удалось заполучить нового лесника». Снята она была в полный рост, ее тело хитро обернуто каким-то хитоном, как будто она либо играла в древнегреческой пьесе, либо только вышла из сауны. Внимание мое привлекла миниатюрная точка. Располагалась она над губой: то ли заеда, то ли природная родинка, а может быть, просто пылинка на моем мониторе, которую надо смахнуть и забыть.
Но эта родинка продолжала возбуждать во мне беспокойство.
Попытавшись избавиться от назойливых мыслей, я снова поспешила в постель, решив разыграть в уме один из эпизодов любимого текста. Там гулаговский доктор приходит ночью в палату к накануне отмеченной им пациентке, чтобы ей овладеть. Как и бунинская дворовая девка, спящая зэчка ни сном ни духом не ведает о его планах: она крепко спит. Вокруг простирается белое безмолвное поле казенных кроватей. Доктор, угадывая под застиранным хлпком сдобное тело, не мешкая откидывает легонькое одеяло, уже предвкушая добычу, уже прижимает ее под себя, уже сдирает трусы и прикрывает ей рот, чтобы она невзначай не издала каких-либо звуков, которые разбудят соседок… как вдруг слышит ухом биение ее сердца…
В этом эпизоде мне нравилось попеременно представлять себя то молодой, ничего не подозревающей зэчкой, то пожилым ловеласом.
К лешему баб!
Но дальше, дальше… Возможно, знаток «Колымских рассказов» Варлама Шаламова знает, что там дальше случилось, а внимательный читатель этого текста уже давно понял, к чему я веду. Так вот, позабывший о своем желании врач прилегает ухом к груди понравившейся «пациентки» и слышит странные хрипы, а затем тщательно обследует ее своим стетоскпом, находит серьезный изъян и на следующий день, уже при свете и без какой-либо похоти, начинает лечить (вполне возможно, что за полями рассказа эта вылеченная им пациентка ему отдается, но об этом Шаламов не пишет).
Что касается «родинки»: наконец я нашла в себе силы распечатать ее фотографию в полный рост, ту, где она изображала какую-то мутноватую музу в хитоне, и сквозь этот хитон, полностью не запахнутый, можно было любоваться прямой линией ног.
Какое-то время я и вглядывалась во все ее линии… Паузы ценю больше бездумной погони… ведь именно в передышках таится желание… когда больше возбуждает то, что только случится, а не то, что доступно рукам и рту здесь и сейчас… Все вступающие в интимные отношения выигрывают от ясновидения, потому что возбуждение вызывает представление в уме того, что случится… Что будет, если, уходя с ней с литературного вечера, я как бы случайно коснусь обтянутых волнистых холмов? Что, если как бы невзначай предложив вместе посмотреть видеофильм с парой эротических сцен, я именно во время обнаженного возлежания мужчины на женщине на экране придвинусь к ней на диване поближе? Ах да, ясновидение, проницательность на расстоянии километров… Так вот, к тому, что я уже на протяжении пары параграфов пытаюсь сказать.
Почти сразу же родинка на губе каким-то образом привела меня к ее легким, как будто какая-то горошинка пряталась там. Что-то свербило и не давало покоя… И тогда, решившись, в своем прощальном имейле Владлене в Равенну я сообщила ей, что у нее в легких явно что-то творится. Густой кровавый шрифт и ссылка на инструкции школы «Звездная пыль», которым полагается следовать при диагностике скрытых заболеваний, придали необъяснимой весомости этим словам.
Владлена довольно грубо ответила, что «в мою трясущуюся над каждым прыщичком матушку, Маргарита, давайте не будем играть, да и на роль заботливой медсестры Вы не годитесь», но, как потом стало ясно из записи, вычитанной в ее сетевом дневнике год спустя, к доктору все же сходила, и там у нее обнаружили легочный эмболизм, и она пролежала месяц в больнице, а то, что свое выздоровление она приписала именно мне, я знаю точно, иначе как объяснить пришедший на мой день рождения и отправленный с помощью «Интерфлоры» из далекой Равенны букет хризантем?
Дмитрий Емец
Аборт
Андрей Гаврилов, молодой предприниматель (стеклопакеты, витражи), вернулся из Челябинска, где был в командировке.
Выйдя из экспресса, доставившего его из аэропорта, он с некоторым подозрением, свойственным всем возвращающимся москвичам, втянул носом воздух, в котором сложно смешались запахи мокрого асфальта, автомобилей, свежевымытой листвы и ближайшей шашлычной.
Гаврилов был в хорошем легком настроении, как человек, завершивший хлопотное дело и предчувствующий нечто приятное. Ехать домой ему не хотелось, тем более что там не знали еще о его приезде, и он решил отправиться к своей любовнице Кате (собственно, он решил это еще в самолете).
Гаврилов поймал такси, уверенно бросил чемодан на заднее сиденье, а сам плюхнулся на место рядом с шофером. Шофер, маленький армянин с блестящей лысиной и сизыми щеками, вопросительно покосился на пассажира.
– Тухачевского знаешь? И давай, батя, побыстрее: к женщине своей еду, – сказал Гаврилов.
Шофер понимающе поднял кверху указательный палец. Всю дорогу Гаврилов шутил и травил байки, а в конце, не спрашивая сдачи, бросил на сиденье две сотни. Армянин же в качестве ответной любезности пожелал ему нечто предсказуемое, что в устах у русского звучит всегда скверно, а у южных народов, не вкладывающих в это никакого смысла, кроме изначально-плодородного, довольно мило.
Катя открыла ему сразу, будто ждала на пороге. Она была босиком, в синем домашнем халате. Темные волосы собраны сзади в пучок. Она стояла в прихожей, как солдат, опустив руки вдоль туловища, и смотрела на Гаврилова.
– Привет! Не узнала, что ли, Мумрик? Или у тебя любовник под кроватью? – удивился он, протягивая ей розы и бутылку красного вина.
Гаврилов всегда называл Катю Мумриком, находя это невероятно забавным. Катя взяла розы и поднесла к лицу, не нюхая их, не радуясь, а словно загораживаясь.
– Ты когда приехал? – спросила она сквозь букет.
– Только что, – Гаврилов кивнул на чемодан.
– Я тебя сегодня не ждала… Уже спать собиралась лечь, – задумчиво сказала Катя. – Ужинать будешь?
– Еще как! Я так голоден, что человека бы съел! – пошутил Гаврилов.
Пока он был за столом, Катя сидела к нему боком и смотрела, как он поглощает ужин. Во всей ее позе, в руках, машинально разглаживавших складки скатерти, в сутулившейся спине, в том, что она совсем не смотрела на свое отражение в зеркальной двери кухни, было нечто обмякшее, усталое…
Гаврилов смутно ощущал, что сегодня его любовница ведет себя иначе, чем всегда, но по своему обыкновению не пытался разобраться в женских настроениях, зная, что всё равно ничего не поймет. «Будешь в бабьи мысли вникать – сам обабишься!» – подумал он.
Поужинав, Гаврилов отодвинул тарелку и вытер губы полотенцем.
– Иди ко мне! Всё-таки десять дней не виделись, – с обычной бесцеремонностью сказал он и, посадив Катю к себе на колени, стал целовать её в подбородок, в шею, в губы, вначале неторопливо, а потом, по мере увлечения, всё быстрее.
Он предвкушал уже продолжительное удовольствие, которого был лишен все дни командировки. Обычно, когда он целовал ее так, Катя вначале начинала смеяться, потом наклоняла голову, словно пытаясь увернуться, потом на секунду замирала и порывисто обнимала его. Но сегодня что-то шло не так. После нескольких поцелуев она, словно очнувшись, отстранилась и встала.
– Что с тобой, Мумрик? – удивился Гаврилов.
– Мне сегодня нельзя, – сухо сказала Катя.
– А-а, – разочарованно протянул он. – Красный флаг?
– Нет… Я позавчера аборт сделала.
Гаврилов не сразу понял, что она ему сказала.
– Ты о чем, Мумрик? Какой аборт? – спросил он.
– Не знаешь, какие аборты бывают? Ути-пути! Почитай медицинскую энциклопедию. Это там одно из первых слов.
Катя говорила безучастным мертвым голосом, и, услышав этот голос, Гаврилов вдруг осознал, что всё сказанное правда.
– Я представляю, что такое аборт. А ребенок чей? – спросил он.
Катя посмотрела на него с ненавистью.
– Будто не знаешь, что твой! Небось еще и на тебя был похож, с таким же лицом, с такими же руками, ногами, такой же самоуверенный и эгоистичный… му… сволочь такая же! – отчетливо выговаривая каждое слово, сказала она.
Вскакивая, Гаврилов опрокинул стул и даже не заметил этого.
– Слушай, а сколько ему было? В смысле, ребенку… – зачем-то спросил он.
– Восемь.
– Чего восемь? Месяцев?
– Ты что, маленький? Кто тебе в восемь месяцев аборт сделает? Недель.
Внезапно Гаврилов понял, что всё то время, пока он был в командировке и еще почти семь недель до того, у него был ребенок. И только позавчера, всего каких-то тридцать-сорок часов назад, быть может, в то самое время, как он с бумагами ехал на завод за последней подписью, его ребёнок перестал существовать и лежит теперь в каком-нибудь хирургическом ведре, похожий на кусочек сырого мяса.
Гаврилов никогда раньше особенно не задумывался о детях и не спешил ими обзаводиться, хватало одного, от жены, но теперь, когда он узнал, что вот так просто и легко, утаив от него, взяли и убили его ребенка, его вдруг захлестнуло глухое раздражение, почти ненависть к стоявшей рядом женщине.
– Не понимаю, зачем ты это сделала. Могла бы и со мной проконсультироваться, ведь меня это тоже касается.
– И что бы ты проконсультировал? – с иронией напирая на это последнее слово, спросила Катя. Она, конечно, издевалась, но в глазах были и жадное любопытство, и нетерпение.
– Сейчас об этом не время говорить. Поезд ушел. Но, по-моему, вполне можно было оставить, – чуть поколебавшись, ответил Гаврилов.
– Оставить? – крикнула Катя. – Ты телевизор давно смотрел? Зачем ребенку сейчас жить?! Всюду насилие, грязь, инфекции, радиация! Чтобы он жил в этой гребаной стране, где всем на всех наплевать? А если война будет, это ты понимаешь?
Гаврилов слушал ее, кривясь. В словах Кати, явно услышанных ею от кого-то еще и теперь, точно на уроке, повторяемых, он не видел логики, а видел лишь беспомощные попытки оправдаться.
– Тебе не надоело? Ты сама себя обманываешь! – сказал Гаврилов.
Катя покачнулась, будто он толкнул ее в грудь. Ее лицо как-то съежилось, стало маленьким и некрасивым.
– Значит, я виновата, убийца я, а ты чистенький? – крикнула она. – Сейчас-то просто врать, что ты его хотел! А ты не хотел, не хотел! Помнишь, я когда-то спрашивала, почему у вас с женой всего один ребенок, и ты сказал: «Да ну их! Чего дураков плодить?»
Катя кричала, нелепо, нерасчетливо всплескивая руками. Голос у нее звучал жалко, визгливо. Кожа на лбу собралась в четыре складки – первая у бровей была самая толстая. В этот момент Катя – всегда тщательно следившая за собой – была очень некрасива, но она не замечала этого, и Гаврилов не замечал.
– Не придирайся к словам! – рассердился Гаврилов. – Мало ли что я сказал и в каком контексте? Главное – как бы я поступил. Ты меня даже не поставила в известность! Ведь когда я уезжал в Челябинск, ты уже знала о ребенке?
– Знала. Но сомневалась, оставлю его или нет.
– Значит, всё-таки сомневалась?
– Конечно. Первые недели я даже хотела оставить его. Даже почти решилась тебе сказать.
– А почему не сказала?
– Не сложилось в тот вечер. Ты тогда с собой ещё этого идиота приволок…
– Замятникова? Он не идиот.
Катя его не слушала. Она слушала себя.
– Идиот! Запускал глаза мне под юбку и вытирал моей рукой свои жирные губы – рыцарь, видите ли! А на другой день ты позвонил и сказал, что уезжаешь «в камандироффку», – с ненавистью передразнила Катя. – Я была уверена, что ты меня бросаешь. Вначале притащил этого оплывшего мерзавца себе на замену, а сам…
Гаврилов понял, что это очередная ложь, но не ему, а самой себе, ложь, так тесно слитая с правдой, что уже нельзя отличить, где ложь и где правда. Если сейчас разрушить все доводы Кати, снести все её бастионы убедительной лжи, останется только голый факт – а именно то, что она сделала аборт, убила в своем чреве его, гавриловского, ребенка. Ему опять стало больно и досадно. Он пожал плечами.
– Это всё ерунда, эмоции! Я тебя не бросал, и ты это отлично знаешь.
– Но ты мне даже не звонил оттуда!
– Неправда, звонил.
– Да, звонил! Один раз за все десять дней! И слышал бы ты свой голос: холодный, равнодушный. Сказал, что не знаешь, когда приедешь. И женский смех откуда-то доносился. Небось был там с какой-нибудь шлюхой, с мерзкой, вонючей, заразной шлюхой!
– Ни с кем я там не был! Я звонил из пиццерии, – возмутился Гаврилов. – И вообще, ты могла позвонить сама. Телефона не было?
– Не могла. И не хотела.
– Неправда, что не хотела. Тебе нужен был повод, чтобы убить моего ребенка и свалить с себя вину.
– Твоего ребенка! – горько передразнила Катя. – Вот именно, твоего! Да тебе плевать на него, главное только, что он «твой!» «Моя машина», «моя квартира», «моя дача», «мой ребенок»! А вот нет его уже – твоего! Тю-тю! Раньше надо было приезжать!.. Скажи, если бы я оставила ребенка, ты бы развелся с женой?
– Это беспредметный разговор! – сухо обрубил Гаврилов. – Ребенка уже нет, значит, нет и повода для обсуждения.
– Не хочешь отвечать? Тогда я сама тебе скажу! Ты бы ее ни за что не бросил, хотя и обманываешь с кем попало! Думаешь, твоя жена тебя любит? Её это тоже вполне устраивает! Ты трус, неудачник, эгоист, похотливый кобель!
Под конец Катя перешла на визг и стояла напротив Гаврилова, наклонившись вперед и с ожесточением глядя на него. Она выкрикивала ужасные оскорбления, всё то, что скопила за долгое время, и каждое ее слово было справедливо и несправедливо одновременно. Она не замечала ни своего распахнувшегося халата, ни высоко, чуть ли не под грудь, подтянутых колготок, ни того, что ее лицо стало злым, почти старым и на нем обозначились все складки и морщины, незаметные до сих пор. Появилось много такого, о чем Гаврилов прежде не подозревал. Например, что самый дальний нижний зуб выглядит неважно, а на боковом зубе несколько крупных темных точек. И как он раньше этого не видел?
Наблюдая всё это почти анатомически, Гаврилов одновременно размышлял, как внутри женщины, которую он, как ему казалось, любил и с которой жил два года, могло оказаться столько ненависти.
Он старался сдерживаться, но его тоже вдруг охватила злоба к этой неожиданно ставшей чужой женщине. Несколько секунд он безуспешно боролся с этим чувством, а потом схватил Катю за плечи и стал трясти ее так, что голова Кати моталась вперед и назад.
– Отпусти, у меня будут синяки! – испугалась она.
– Заткнись! Тебе говорю, заткнись! Или я тебе шею сверну! – крикнул он.
Женщина взглянула на него и неожиданно обмякла у него в руках как жертва.
– Сверни! Сверни! – горячо прошептала она.
Она откинулась назад и запрокинула голову. Увидев ее шею, ту самую, которую он недавно целовал, Гаврилов очнулся. Он выругался длинно и грязно и, оттолкнув женщину, заходил по комнате. Он подошел к бару, достал початую бутылку коньяка и сделал несколько крупных обжигающих глотков. «Дрянь! Фальшивка!» – пробормотал он, и непонятно было, к чему относятся эти слова – к женщине или к коньяку.
Катя сидела на полу, поджав под себя ноги, и раскачивалась. В ее движениях, нелепых и неосознанных, была детская попытка убаюкать себя.
– А мое положение ты понимаешь? – вдруг быстро, продолжая раскачиваться, заговорила она. – Ничего стабильного, постоянного, всё шатко. Тебя дома жена ждёт, а я кто? Завтра бы я ходила опухшая, беременная, ты бы стал мной брезговать. Ты даже уши себе одеколоном протираешь, я знаю… Мудак чистоплюйский, микробов боишься… Нашел бы себе кого-нибудь моложе, унесся к ней, а я одна и с мокрыми пеленками? Кому я тогда буду нужна? Мне даже каши не на что будет купить.
– Денег я тебе не даю? – вспылил Гаврилов. – Каши тебе купить не на что? Кому ты это говоришь? Мне? Да я тебе всю квартиру барахлом забил! На одни эти чертовы розы кашу год можно жрать! Ты думаешь, потому его прикончила, что денег нет? Да до хрена у тебя денег! Просто связываться не захотелось – так и скажи.
Он схватил с подоконника вазу с розами, швырнул ее на пол и стал топтать цветы ногами. Но злобы – настоящей злобы – уже почти не было, и он чувствовал это. Вскоре он остановился и, тяжело дыша, опустился в кресло.
Гаврилов точно не помнил, сколько времени он просидел так, а потом поднял глаза и увидел, что Катя смотрит на него. Она смотрела на него робко, покорно, как когда-то, когда их роман только ещё начинался и он играл ей на гитаре. Гаврилов почувствовал, что, захоти, он сможет сейчас остаться у этой испуганной, растерянной женщины, которая убила своего ребенка потому только, что он был еще слабее, чем она, и никого не было рядом, чтобы ее остановить. И еще Гаврилов почувствовал, что, не улети он в Челябинск, а останься в Москве, ребенок выиграл бы свой бой, и слабая мятущаяся женщина смирилась бы и пошла по дороге, по которой шли до нее тысячи других. Но теперь уже ничего нельзя было изменить.
Ребенок, этот счастливый везунчик, отправился в ведро или куда они там отправляются? Почему везунчик? Да само появление ребенка было почти чудом, учитывая обычную осторожность Кати.
– Послушай, а вот сегодня… зачем ты мне сказала об аборте? Ну сделала бы и сделала, раз раньше не советовалась. Нет, тебе хотелось унизить меня, хотелось, чтобы мне было больно?!
– Отстань от меня! Уходи! Я думала, пожалеешь, а ты терзаешь…
Гаврилов устало поднялся, глядя на дверь. Катя вздрогнула, шагнула к нему, чтобы удержать, но вместо этого крикнула:
– Уходи и больше не приходи! Слышишь! Никогда!
Гаврилов обулся, снял с вешалки плащ, поднял чемодан и, ощущая себя театральным страдальцем, вышел на площадку. Лифта он ждать не стал – спускался по лестнице. А она всё бежала за ним по ступенькам и не то кричала, не то бормотала:
– Подожди, подожди! Никогда больше не приходи, убирайся! Вон пошел! Да постой, тебе говорят! Куда же ты?
Улья Нова
Та, другая
Он о ней понемногу рассказывал. Приучал к ее существованию. Узнав, что у него есть та, другая, Дина даже не нашла, чем бы отшутиться. Возмутилась, но не подала виду. Обрывала листочки кустов и деревьев, жестоко кромсала их в мелкие зеленые конфетти. Кусала нижнюю губу, искоса поглядывая на него, всем своим видом многозначительно восклицая: «Может быть, хватит уже о ней!» Но он не замечал немых возгласов, не замечал зеленых конфетти отчаяния и все говорил-говорил, рассказывал самозабвенно.
Когда они познакомились с Диной, у него с той, другой, как раз был период натянутых отношений. Вроде бы шло к разрыву. Говорят, такое случается у каждой пары. Каждые четыре года наступает сложный период, любовь и привязанность истончаются, взаимная сила трения возрастает, и вдруг быть вместе становится очень трудно. Так говорила и телеведущая в лиловом костюмчике. Однажды в субботу транслировали телемост между тремя городами. Разные люди, случайно остановленные на улицах, подтверждали, что да, четыре года – особый рубеж отношений. В этот период двое начинают сильно раздражать друг друга, подумывают о расставании. Вдруг, как-то сами собой всплывают и вспоминаются взаимные обиды и недосказанности. Недостатки начинают просвечивать все отчетливей. А повседневные привычки раздражают. Это подтвердила и мумиеподобная старушка в плащике и шифоновой косынке. Она кокетливо и жеманно поправляла вихрастые седые волосы дрожащей костлявой рукой с перстнем. И ее слова почему-то казались похожими на правду.
Все, о чем говорили в той субботней телепередаче, было и у него с той, другой, когда он познакомился с Диной. Они практически расстались. Так поначалу думала Дина. Но потом оказалось, что она ошиблась.
Он все чаще примирительно шептал: «Понимаешь, мне трудно представить себя без нее: с тринадцати лет мы неразлучны. Даже думать боюсь, что я буду делать, как я буду жить без нее. Она – уже часть моей жизни. Даже часть меня. Как большой палец. Как кадык. Или локоть». И Дина молча шла рядом, кивала, старалась быть милой, а про себя шипела, мысленно обращаясь к той: «Ну-ну, поплачешь ты у меня». А еще, когда он рассказывал о другой, то переставал видеть и замечать все вокруг. Он говорил, сильно повышая голос, будто бы желал перекричать и в чем-то убедить весь этот город с его пасмурным октябрьским небом, но прежде всего – убедить самого себя.
Часто по вечерам он и Дина встречались на пригорке, возле баскетбольной площадки. На краю оврага высились серые девятиэтажки, в просвете между домами виднелись грязно-бежевые башни немецкого посольства, по левую сторону, в метре от оврага тянулись ржавые трубы теплотрассы. В низине за лужайкой, по которой носились дети, а мальчишки бросали друг другу красную тарелку, был лесопарк.
Дожидаясь, когда он придет, Дина наблюдала за игрой в баскетбол компании парней. Все они были старшеклассники или студенты первого курса. Молочно-взведенные, развинченные, с напускной грубоватостью. Уже не мальчики, еще не мужчины. Всю ту весну, ожидая его, Дина наблюдала за их игрой в баскетбол, вскоре стала разбираться в правилах. И, кажется, немножко узнала о каждом баскетболисте. Ожидая иногда десять, иногда пятнадцать минут, она узнала, что высокий парень в фиолетовой кофте с капюшоном забрасывает мяч в кольцо, чуть подпрыгнув. Он вытягивает руки и весь как бы замирает в прыжке. А потом красиво бросает мяч, но не всегда метко. Кажется, у него пьющий отец, которого парень немного стесняется. Как-то раз этот невысокий седеющий человек с разбитым носом, спотыкаясь и стараясь казаться бодрым, добрел до площадки, подозвал парня в капюшоне и передал ему ключи.
Приземистый широкоплечий мачо с соломенными волосами всегда мажет мимо кольца, зато отлично передает мяч другим. А костлявый высоченный парень в майке и синей бандане забрасывает практически с любого места площадки.
Баскетболисты тоже заметили Дину. Через пару недель при ее появлении они стали оживленно подмигивать друг другу и громко, натужно ржать. Еще через пару недель некоторые из них, заметив Дину, кивали ей или с напускным безразличием, преодолев смущение, сипели «привет». Обретя зрителя, они начинали картинно двигаться по площадке. Некоторые скидывали майки, обнажая худые, юношеские тела, обросшие золотистым пушком. Они кричали друг другу, матерились, густо сплевывали длинные плевки на гравий площадки, забросив мяч в корзину, всегда украдкой поглядывали в ее сторону, ожидая одобрения. Они обливались ледяной водой из бутылок и жадно пили. Если мяч перелетал через сетку и прокатывался по асфальтированной дорожке, Дина бежала за ним, ловила, швыряла им. И этот высокий, в фиолетовом капюшоне, замерев, наблюдал за ее движениями, потом шел к противоположному краю площадки, обливал голову водой из пластиковой бутылки и курил, украдкой поглядывая на Дину из-под бровей. Приободренная вниманием, она расправляла плечи, приглаживала волосы, с вызовом оборачивалась к арке ближайшего дома. И шипела про себя, обращаясь к той, другой: «Погоди у меня!»
Он появлялся из узкого просвета между серыми девятиэтажками. Он никогда не бежал навстречу, не прибавлял шаг. В мятых джинсах, в мятой бежевой куртке, с взъерошенными волосами, он мало чем отличался от парней с баскетбольной площадки. Разве что был чуть постарше. Он не был человеком усложняющим, не был человеком упрощающим. Он вообще, казалось, пропускал сквозь себя происходящее в совершенно неизмененном виде. Просто воспринимал то, что есть, никак не относясь к окружающему. Слишком много вещей совершенно его не касалось. Он даже не сразу замечал их. Дине иногда приходилось указывать пальцем и говорить: «Смотри. Вон идут две таксы, нет, левее, обе в ошейниках, одна из них держит в зубах поводок и ведет другую. За ними вразвалочку следует небритый высоченный дядечка, отличающийся от пирата лишь чистейшей белой джинсовкой и безукоризненно новыми бежевыми мокасинами. По виду судя, это немец из посольских домов». Одна из собак приостановилась и обнюхала траву. Другая деловито потянула поводок и потащила ее за собой. Немец ковылял за ними, пребывая глубоко в раздумьях. Все это приходилось объяснять, тогда он осматривался, замечал и ненадолго удивлялся.
Его походка напоминала невыработанный, несформировавшийся почерк. Который меняется в зависимости от настроения. Иногда он подходил виновато, чуть сутулясь. Иногда брел неуверенно, поглядывая по сторонам с растерянным видом только что разбуженного человека. Приблизившись, небрежно целовал Дину в щеку, брал за руку, и они бежали вниз по склону, по стоптанной, жухлой траве. Они неслись мимо парочек, игравших в бадминтон, мимо скамейки, на которой рядком сидели бабушки, наблюдая за внуками и внучками, пасущимися вокруг деревянных фигур детской площадки. Они неслись все быстрее, мимо компании девчонок, пьющих пиво и издали с отчаянным видом следящих за баскетболистами. Потом, расцепив руки, запыхавшиеся и разрумяненные от бега, он и Дина вроде бы вместе, а вроде и порознь, неторопливо входили в парк.
Когда он говорил о той, другой, то менялся до неузнаваемости. Становился отрешенным и красивым. Его черные спутанные волосы обретали блеск, ухмыляющиеся карие глаза всматривались вдаль, становились печальными и кроткими. Он переставал замечать все вокруг, спотыкался о выбоины в асфальте, его приходилось вести под руку, чтобы он нечаянно не столкнулся с девочкой, что несется во весь опор на роликах, с малышом в розовом костюмчике, что переваливается на косолапых ногах, вытянув маленькие ладошки. Его взгляд становился задумчивым и одержимым. Он смотрел перед собой, не моргая, и быстро-быстро говорил о той, другой. Возможно, ему просто больше не о чем было рассказывать. В училище его дела шли неважно. Большинство предметов давалось ему с огромным трудом. Он был неусидчивый, рассеянный и неумный. Он мало читал, мало чем интересовался. Но он никогда не был хулиганом и отличался от остальных только тем, что в его жизни была та, другая. Капризная, вытягивающая все силы и ничего не дающая взамен. Взбалмошная, отнимающая свободное время и смутно обещающая что-либо в будущем. Вся его жизнь медленно перетекала в нее.
«Ты у меня поплачешь», – в отчаянии шипела Дина, обращаясь к другой, а сама безжалостно расчесывала волосы щеткой. Все сыпалось у нее из рук. Все ломалось, крошилось и плавилось вокруг нее. Казалось, бытовая техника чувствовала Динины муки ревности и гибла от сострадания. Компьютер зависал, батарейки садились, тостер перегорел, а потом забуксовала, запнулась и приказала долго жить стиральная машина.
Когда он не говорил о другой, они с Диной брели по дорожке парка, обнявшись, смотрели по сторонам и обсуждали все, что видят. Дина говорила ему: «Вон. Нет, правее. На скамеечке читает газету карлик. Он от силы тебе по пояс, ему под пятьдесят. У карликов часто бывает, что недостаток роста компенсируется массивностью лица. У них такие лица, будто над ними поработал выдающийся скульптор, норовивший вложить в их головы величавую и зашифрованную истину. Я его часто вижу то в магазине, то возле метро. Он коренастый, двигается вразвалочку, чуть пританцовывая, будто у него в голове всегда играет полька. Говорят, этот карлик снимается в кино. Еще я знаю, что у него есть небольшая собака, похожая на волка. И ярко-зеленая машина-инвалидка. Кажется, такие уже давно не выпускают».
На поляне, на вытоптанной прямоугольной площадке, по выходным натягивали сетку и играли в теннис. Две пары в мягких спортивных костюмах с капюшонами бегали по площадке и махали ракетками. Мяч перелетал через сетку вправо-влево. Потом кто-нибудь подавал, отойдя на дальний край, описав ракеткой в воздухе решительную дугу.
Он внимательно следил за игрой, кажется, забыв обо всем на свете. Его глаза были прикованы к мячу, и все гнетущие мысли на время отступали, словно на эти несколько минут перекидывались на другую жертву, на кого-нибудь, кто гулял неподалеку.
Дина, притаившись и замерев, вслушивалась в шум ветра, наблюдала за деревьями, вглядывалась вдаль между берез и лип парка, окидывала мягкий прохладный изумруд травы, высматривала белок, цокала им языком. Но белки никогда не выходили на ее зов и отсиживались где-то в высоких дуплах, на верхушках берез. Иногда Дине нравилось запрокидывать голову, чтобы увидеть крошечный клочок неба между крон, размытый лоскутик облака, похожий на скомканную салфетку, плывущую по воде. Замерев, она наблюдала, как там, высоко, качаются на ветру взъерошенные верхушки, увлекая за собой утолщающиеся к земле, тяжелеющие белые стволы, изрисованные черными письменами на неведомом языке. Березы тревожно пошатывались из стороны в сторону. Пахло сочной лесной травой, мокрым после вчерашнего дождя настом из перегнивающих листьев, редких еловых игл и коры. За спиной вдалеке шуршал поезд. Где-то справа курлыкала сигнализация машины. А потом все звуки тонули в шумящей тишине леса. И призрак той, другой, окутанный золотым сиянием, медленно отступал. Откуда-то из середины груди исчезал ядовитый, разъедающий привкус. Дина становилась свободной. Жадно вдыхала сырость парка и трепет березовых крон.
Вот так, засмотревшись каждый в свою сторону, они ненадолго отрывались от всего подстерегающего. И он клал руку Дине на колено. Их пальцы сплетались. Потом, будто бы опомнившись и очнувшись, он заботливо накидывал Дине на плечи свою ветровку. Или спортивную синюю куртку. И они замирали, обнявшись.
Наконец-то он оказался в кабинете один – подобрался к окну, спрятался за портьеру и выглянул во двор. Там, разморенные и ленивые, бродили туристы: оплывшие матроны в юбках-парусах, худые очкастые старики в панамках, дети в кепках, сплетенные и разрозненные парочки. Кое-кто из них нарушал привычное течение толпы: останавливался, пялился в окна, стараясь что-нибудь рассмотреть сквозь тяжелые портьеры и плотные жалюзи. Кое-кто из прогуливающихся замедлял шаг, принюхивался к запахам с кухни, гадал, что сегодня на обед у мэра, чем-то его порадуют повара, жизнерадостно гремящие литаврами крышек.
Дети бегают туда-сюда, бессовестно опустошают клумбы с узором из фиалок, бархатцев и декоративной капусты, разоряют коллекцию петуний, отковыривают на память кусочки розовой штукатурки от стены особнячка, выкрикивают, капризничают. Заметив шалость, некоторые мамаши бросаются их ловить, одергивают, награждают оплеухами, угрожающе указывая на застывших возле крыльца гвардейцев.
В общем, прохожие за окном и в это утро ведут себя как обычные люди, как все туристы: шаркают шлепанцами, фотографируют друг друга на фоне гвардейцев и на фоне окон нижнего этажа, переговариваются, осматривая парк и дом так придирчиво, словно собираются покупать недвижимость. Ничего особенного в этой утренней толкотне под окнами нет, но все же она приводит застывшего за портьерой в восторг, позволяет глубоко вздохнуть, ухватить из форточки свежего ветерка и беспечно почесать лопатку, совершенно упустив из виду, что делается за его спиной в кабинете, что происходит в коридорах, закоулках и зальчиках ратуши. И уж тем более упустив из виду, что творится за пределами особняка, – на суше, на море и в небе. Туристы текут рекой, но незамеченным, без шуму и суматохи ему в эту реку не войти, не быть ему больше одним из этих мирно пасущихся на отдыхе людей. Отмахиваясь газетами от небывалой в это лето жары, разве они догадываются, что рядом с боковым выходом он когда-то мечтал устроить беседку, оплетенную плющом и диким виноградом, для тех десяти-пятнадцати ясных летних дней, что все же иногда случаются в этой северной, пасмурной стране. Но беседку разбить не позволили, еще чего, чтобы все, кому не лень, заглядывали внутрь, присаживались и шумели под окнами столовой. А жаль, можно было бы надеть кепку садовника и очки в толстой оправе – чтобы его не узнали, и спокойно, на равных говорить о погоде или о ценах с прохожими, с незнакомыми людьми.
Теперь он вдыхает свежесть накрахмаленной портьеры, выглядывает во двор, сожалея, что не настоял: беседки нет, негде укрыться в тени, не с кем поговорить о пустяках. А солнце, наверное, решило подкосить пару туристов, чтобы они лишились чувств и пали ниц прямо под окнами. Говорят, солнце не собирается давать спуска, климат меняется, вот и нынешнее лето уже целый месяц удивляет духотой, тяжестью и пеклом. Жадно пользуясь нечаянным одиночеством, секундами безделья, он любовался на небо, свежее и прохладное, будто мякоть голубого недозрелого арбуза. И тут случайное воспоминание ворвалось, заполнив редкий миг беспечности: когда-то он и три его друга играли в «Битлз». Нет, не так: они не играли, они были «Битлз», жили как «Битлз», получали тройки и выговоры за поведение как «Битлз». Они сплевывали, курили и шнуровали ботинки как Битлз. И обращались друг к другу:
– Джон, поможешь на итоговой контрольной?
– Джорж, но за это ты не подходи к телефону, пусть трубку возьмет твоя младшая сестра.
В этой игре ему всегда выпадала роль Ринго, к выпускному он отпустил патлы, носил увесистые кольца на пальцах и в ушах и вытравил разными химикатами джинсы. Правда, с годами приметы Ринго облетали с него, как сухие листья. К началу карьеры не осталось ничего: ни пышного хвоста волос, ни щетины, куда-то раскатились перстни с пальцев, были раздарены серьги из ушей, джинсы клеш превратились в шорты, в которых он пару раз добежал до пляжа в Марокко, а потом оставил в отеле на Гавайях. Да и барабанных палочек он в руках так ни разу и не держал. Из уст школьных «битлов» не вырвалось ничего похожего на мотив – Джон стал владельцем маленькой кондитерской, Джордж дважды отсидел за мелкое хулиганство, а потом женился на вдове с ребенком, Пол пропал из виду, – некоторые говорили, угнал машину, некоторые говорили – умотал куда-то и выгодно женился. Настоящих имен своих школьных приятелей он уже не помнил, их лица, жесты – все стерлось, позабылось, видимо, у памяти тоже есть свои государственные и административные границы. Поэтому школьные приятели представились ему сейчас как настоящие Битлз, но не марионетками в черных костюмчиках начала шестидесятых, а тертыми парнями, чьи волосы спутаны, пальцы, глаза и тела – устали, а губы и глотки из последних сил отчаянно вопят с крыши «Get back!».
Из всей компании школьных Битлз музыкой занимался он один, прилежно извлекая из валторны сначала киксы, хрипы и скрежет, а со временем и печальные песни, стараясь не обращать внимания на насмешки приятелей насчет похоронного оркестра. Ему хватило упрямства окончить музыкальное училище. И даже с несколькими своими девчонками он расстался, намекая, что у него есть другая. Та, которая на всю жизнь. Валторна.
С тех пор подошвы туристов отполировали до блеска брусчатку под окнами – все стерлось, все изменилось, в том числе и он, да так, что сам перестал узнавать себя, отраженного в зеркалах, в фарфоровых чайниках и супницах, в затемненных стеклах лимузина, запечатленного в светской хронике, мелькающего на экране. Приметы его растаяли не сразу, не вдруг, а хитро терялись изо дня в день. Как-то случайно, незаметно опустели полки его библиотеки, исчезли книги, вырастившие его, затертые корешки которых могли много выболтать о владельце. Зато на их месте появлялись неизвестные, увесистые тома инструкций и предписаний, новенькие темно-бордовые корешки которых молчали о содержимом. Исчезли неизвестно куда его рубашки с цветами, приталенные замшевые пиджаки. Со временем даже гулять по парку пришлось в костюме, при галстуке, на случай если выследит и бесцеремонно вторгнется в моцион какой-нибудь хитроумный репортер или фотограф (случалось и такое) проберется в парк и начнет фотоохоту, специально выслеживая среди послеобеденной идиллии гримасы и неуклюжие жесты. Не устояла под подошвами времени и коллекция пластинок, растворился сверток плакатов с «битлами», оказались безвозвратно утерянными плеер и отличный проигрыватель, стоивший когда-то четырех скопленных стипендии и робких походов в кино за счет друзей. Каким-то чудом удалось уберечь от времени только валторну, каждый раз приходилось придумывать новое место для тайника, сочинять, как бы пронести инструмент под полой пальто в поездку по Италии, чтобы ни один из пристальных взглядов не заподозрил, не озадачился – что это он там такое укрывает, о чем умалчивает. Трудно было находить убежище той, которая на всю жизнь, за книжным шкафом, среди коллекции тростей, среди спортивных снарядов, в гардеробе, в чехле ни разу и не надетого плаща. Со временем объемный футляр неплохо устроился среди отложенных на время бумаг. Дремала валторна в своем черном гробу, молчала на синем бархате, а пылинки задумчиво оседали на колонны несрочных справок, терпящих заявлений, второстепенных просьб, многочисленных писем и телеграмм с воплями о помощи тысяч незнакомых людей. Лежала себе та, другая, параллельная и невыбранная жизнь и никому не бросалась на глаза. Но пробудить валторну от ее мертвого сна все же иногда удавалось. Обычно он украдкой воровато играл в нижней буфетной, как называет ее жена, а точнее, в кладовой, как называет ее он. Эта маленькая подвальная комната с низкими сводами заставлена старой мебелью и мешками с фасолью, обладает прекрасной акустикой. И музыка ширится, дребезжит под ее потолком, вырывается в узенькую форточку, скользит над сочной зеленью парка, летит в свежее безоблачное небо, сообщая прохожим, что принцесса проснулась, что мелодия восторжествовала, что сегодня удалось ускользнуть из своего кабинета, прокрасться в кладовую, собраться, выдохнуть песню, на несколько минут сбежать в ту, другую жизнь.
Обычно он запирался в кладовой около полудня, когда весь дом затихал в послеобеденном сне: отдыхала жена в голубой диванной, выронив на пол газету или журнал для дам после сорока. Затихали дочки в детской на двухэтажной кроватке-купе, инкрустированной розовыми стекляшками и сердечками. Спали они крепко, во сне урчали в их животах изысканные блюда, а в окнах, выходящих в парк, шумели фонтаны и кричали парящие над городом чайки. Спали, попрятавшись под дорогую мебель из разных редких деревьев, три собаки: коридорный сенбернар Медведь залезал под стол в зале заседаний, охотничья такса Плут пряталась под диванчиком для утреннего кофе, а собачка жены, кличку которой он всегда забывал и называл Пну-Пну, потому что вечно крутится под ногами и хочется освободить от нее дорогу, – спала неизвестно где, грозя неожиданно появиться, сделать подножку или вцепиться в брючину острыми зубками. Затихали так же дворники, садовники, повара, охранники и шоферы. Умолкали радиоприемники, рации, мобильные, газонокосилки, краны, колокольчики, цесарки и голуби. Визитеры были отложены ближе к вечеру, мероприятия начинались не ранее шести-семи, а все его самолеты в дружественные страны и города обычно улетали около полуночи.
И вот, в полдень, на цыпочках выскользнув из кабинета, он вешал на дверь табличку «Просьба не беспокоить», прижимая черный гробик к груди, пробирался по боковой витой лестнице в кладовую, да так тихо, что матерый домушник позавидовал бы. Добравшись благополучно до кладовой, он отпирал дверь, стараясь, чтобы замок и щеколда ничего лишнего не выболтали. И, наконец, задвинув изнутри засов, с облегчением вздыхал, опускался на мешок с мукой, щелкал замочками футляра. Смакуя каждое движение, он пару минут настраивался, взбирался вверх и сбегал вниз по одной мажорной и одной минорной гамме, а потом, забыв обо всем на свете, уносился в небо. Мышцы каменели от боли, щеки то надувались, то опадали, между бровей залегала сосредоточенная морщина прирожденного музыканта, а мысок правой ноги по многолетней привычке работал метрономом. Из тени кладовой иногда улетала в ясное полуденное небо и его собственная музыка, нежная и прозрачная, словно спящая красавица, очнувшаяся после мертвого сна. Вырывалась из крошечного оконца, миновала асфальтовую дорожку под окнами, туристов, что с интересом прислушивались, миновала двух гвардейцев, покорно позволявших солнцу выжигать на своих лицах загар, миновала стоянку с бронированными джипами, щегольским «кабриолетом» жены и служебными «Мерседесами», раскаленными на полуденном солнце. Но ни фешенебельная стоянка, ни замершие в восторге туристы, ни дымящиеся от жары гвардейцы не могли преградить дорогу мелодии, и она неслась над парком, споря с криками чаек. Потом, позже, когда на все окна первого этажа привинтили двойные решетки, а в кладовой забили все форточки, печальная песня валторны как испуганная, немолодая уже принцесса билась в своей темнице, скандалила, хрипела от волнения, рвала на себе волосы, брюзжала под потолком.
И вот дом, как обычно, погрузился в послеобеденный сон. Подросшие дочки, которых теперь все реже можно застать дома, курили ароматные сигариллы на балконе, втайне ревновали друг друга к массажисту, обсуждали, как было бы хорошо напроситься с отцом в Лондон и сходить на концерт «Rolling stones». Тем временем их отец, уставший от командировок, разъездов, встреч, визитов и званых вечеров, стер бархатной тряпочкой пыль с футляра и крадучись направился по боковой лестнице на первый этаж. Не замеченный офицерами, стоящими навытяжку в прихожей, он неумело спустился по винтовой лестнице вниз, потеряв по дороге мягкий домашний шлепанец. Трясясь всем телом, он проник в кладовую под сводами. Обнаружил там огромное количество тюков с бобами, два новых холодильника, что дребезжали, словно соревнуясь, кто кого. Были тут теперь вязанки чеснока, букеты пряностей, мешки с белым и красным картофелем, баллоны с пресной и минеральной водой, перетянутые бечевками полиэтиленовые мешки бог знает с чем. Бочком, прокравшись мимо всех этих важных кухонных воинов, он присел на низенькую бочку, которая булькнула ему в ответ голосом одного из самых дорогих в мире виски. Он уложил футляр на мешок с сухофруктами и, прикрыв дрожащие веки, наслаждался щелчками замков. Руки его дрожали. Но вот мелодия, забытая за разъездами, беготней, приемами и вечерами, стала нехотя, обиженно, охая киксами, жалуясь хрипами и затуханиями, складываться… и тут в дверь постучали.
Он прекратил играть, опустил валторну на колени, притих и старался не дышать. Кто-то все настойчивей стучал, потом ударил кулаком, потом все стихло и пару минут ни шороха не было слышно. Он поздновато сообразил, что тут-то можно было бы и ускользнуть незамеченным, но вдалеке послышались неразборчивые голоса, к двери кладовой со всего дома неумолимо стекались топот, шум и крики, словно все живые звуки особняка хотели собраться именно здесь, в буфетной.
Когда в дверь настойчиво забарабанили сразу несколько кулаков, выкрикивая угрозы, когда визгливо заголосила жена и забасили хриплые тяжелые голоса, он сжался, втянул голову в плечи, застыл, а его дрожащая рука шарила по карманам в поисках платка – надо было хотя бы смахнуть крупные капли со лба. С валторной под мышкой не так-то просто выбраться, обходя грузные, тугие мешки с провизией. Возле двери он споткнулся о кучу угля для камина. Заботясь о том, как бы не поцарапать и не повредить валторну, угодил в стену скулой, едва не лишившись глаза. Распахнутая недовольным пинком дверь освободила дорогу для слаженного рывка двух телохранителей, охранника с ломом, повара с колотушкой. Появление его в дверях было полной неожиданностью, застигло их врасплох, исказило подобострастием суровые физиономии и внимательные колкие глаза. Никто не ожидал увидеть мэра в кладовой в послеобеденный час, да еще со странным медным предметом, напоминающим аппарат для перегонки, под мышкой. Все были удивлены, растеряны, озадачены, и это мгновенно изобразилось на лицах. Охранник, телохранители, садовник, жена, массажист, поварихи синхронно пошатнулись, отпрянули, качнулись к нему и, стараясь успокоить, заголосили наперебой. «Видите ли, – оправдывался садовник, – бегу в подвал за секатором и слышу: шумят в кладовой. Позвал охранника, может, думаю, вор к нам забрался или злоумышленник. Я мигом доложил, а то как бы не было беды».
Он так смутился, как если бы был уличен в расхищении коллекции собственных вин. Топтался в дверях, покорно позволив жене отряхнуть муку с рукава пиджака.
– А это что у тебя тут такое, – с наигранным безразличием бросила она, когда все разошлись.
– Валторна, моя милая, я иногда играю, – блекло ответил он, не сумев обратить все в шутку. Вообще, с юмором у него было в последнее время туговато, чувствовал: этот пробел скоро станет явным, начнет подтачивать авторитет, помешает карьере.
За ужином не было высоких гостей, не было просителей из круга друзей, не явились и нахлебники из многочисленных родственников жены. Ужинал мэр в кругу семьи, ел, стараясь думать о завтрашнем открытии памятника, размышлял, а не стоит ли придраться к торжественной речи, не отправить ли ее еще раз на доработку. Он аж вздрогнул, когда одна из дочек, увлеченно обсасывая индюшачью ножку, хихикнула:
– Пап, что стряслось в буфетной?
– Я играл и разбудил охрану, – вытянувшись, как в старые добрые времена, когда ходил еще в помощниках, отчитался он.
– На чем таком ты играешь в буфетной, папуль, – вторая дочка оторвалась от семги, мечтательно облизывая пальчики. Ее сузившиеся глазки сверкнули так, что стало ясно: она подозревает что угодно, кроме медного духового инструмента. Быстрый обмен смешливыми взглядами-искорками – свидетельство того, что дочки слишком быстро повзрослели, а он и не заметил. Он так мало бывает дома, что в последнее время совершенно разучился их различать, и, чтобы не ошибиться, девочки-близнецы для него теперь стали просто «ты» или «милая».
– Я иногда играю на валторне, а в кладовой лучшая в доме акустика.
– Папуль, а в Швеции за это, кажется, теперь судят? – пошутила одна из них, расправляясь с ножкой индейки, потом тряхнула головой и на всякий случай спряталась за стаканами и салатницами.
Он метнул внимательный, беспокойный взгляд то на одну, то на другую дочку. В те далекие годы, когда ему было лет двенадцать, он уже вовсю интересовался, как прочитать по женскому личику, отведала она или еще нет. И как много и как далеко в этом смогла преуспеть. Его первая девушка, Дина, казалась слишком рано повзрослевшей и опытной. За это – от ревности, робости и отчаяния – при каждом удобном случае он злил ее рассказами про ту, другую. Теперь ему за пятьдесят, он продолжает воевать с ростками фасоли, со скользкими шампиньонами, с жестким, жилистым мясом, через силу глотает минеральную воду и поглядывает на дочек: чем они живут, чем забиты эти головы балеринок с прямыми проборами на шелковистых волосах. Впервые запутавшись, впервые осознав своих маленьких девочек как все тот же таинственный материал для смелых догадок, для бросающих в холод подозрений, мэр решил, что лучше мясо оставить, в таком состоянии проглотить даже самый мягонький кусочек отбивной все равно не удастся. Он застыл, прослушал еще несколько смелых замечаний, выпрямился, промокнул губы салфеткой и впервые за двадцать лет без предупреждения, без кивка и вообще без единого слова покинул столовую.
Так домашним стала известна его тайна. Через пару дней весть о существовании той, другой, просочилась в СМИ, скорее всего, супруга, тактично старавшаяся помогать мэру в делах, обмолвилась на открытии памятника затонувшим кораблям, а консультанты-профессионалы тут же озадачились, нельзя ли использовать эту историю для повышения рейтинга, выжав из маленькой странности мэра максимум пользы. С тех пор мэр играл на собраниях, играл на банкетах, играл на открытии больниц и обсерваторий, перед многотысячным парадом, во время церемонии заложения камней университетов и спортшкол. Он играл пару раз перед камерой, а однажды, раскрасневшись от напряжения, переврав половину нот, исполнил отрывок симфонии на приеме в честь дня рождения бельгийского посла.
Не так давно, совершенно случайно, спеша по лестнице вниз, к машине, он заметил на двери кладовой новенький замок, он хотел поинтересоваться, когда его врезали и у кого теперь хранятся ключи, но закрутился за день и совершенно забыл. С тех пор та, другая, непрожитая жизнь постепенно стала отпускать его, стала притупляться, пока не истончилась окончательно, пока не растаяла без следа, оставив после себя лишь блеклое пятнышко пустоты.