Умышленное обаяние Кисельгоф Ирина
– Что с тобой? – Противоестественно длинные глаза бегут по моему лицу черной пантерой.
– Упал! – смеюсь я.
На ее лбу вязаная повязка с височными кольцами, на повязке шаманический узор карагалинской ведьмы. У меня кружится голова, узоры складываются в зверей, птиц, людей. Над ними небо, под ними земля. Я беру ее за руку рывком к себе. Она падает на меня, я шепчу:
– Возьми в рот.
– А как же?.. – она оглядывается назад.
– Да бог с ними! – смеюсь я.
Ее противоестественно длинные глаза бегут по моему лицу, черная пантера скалит клыки. От ее рта – жар и морок знойной степи. Мои губы обожжены. Все вокруг в красном тумане – солнце кровоточит горячей кровью. В ее глазах брызги крови – тюльпаны всмятку! Мы смеемся, как два жадных зверя, от нас несет пылью и суховеем дикой, безбрежной, сожженной степи. Мы дымимся обугленной степью, она выжжена нами до капли.
– Пойдем!
На сиденье в машине ремень – ррраз! Молния – ррраз! Трусы – ррраз! Я вижу терракотовые, вылепленные из глины губы черной пантеры, я чувствую коралловую мякоть утробы ее рта, я чую барабанную дробь ее ненасытного сердца. Я не ощущаю себя, но слышу рычание дикого зверя, его когти цепляют кожу сиденья. Я выиграл! Мне повезло!
Мы сидим в машине. Лениво и жарко. Окрест синий вечер и горный холод. Никто не решается подойти. Нам смешно.
– Почему мотоцикл? – спрашивает она.
– Место для двоих.
Она негромко смеется, мне ее жаль.
– Тебе больше идет «Харлей». – Черная пантера трется головой о мое плечо.
– Зачем? Не наш миф. Он пришел к пиндосам с войны вместе с их ветеранами. Я выбрал скорость.
– Я выбираю тебя, – шепчет она.
Мне жаль ее и себя. Я беру ее губы своими, на них вкус моей спермы. Она горчит памятью пополам с забвением.
Она так и не позвонила. А телефон гудит, на нем ни царапины. Мне повезло?
Льет дождь, я еду в начало дорог, разбегающихся девятихвостой лисицей. По мне течет слезами вода, я вымок до сердца, его знобит. На листьях акации у моего подъезда рассыпаны стеклянные капли дождя. Они похожи на рыб с серебристой чешуей или на серебряные листья северной оливы, на которой растут желтые колокольчики с терпким запахом мая.
Ночь, тишина. Никто не скажет: you mei. Запахи смыты дождем.
Саша
Я проснулась, тюльпаны согнулись. Их мысли тянут красные головы к земле. Я хотела подрезать стебли, мне на ладонь упал алый язык. Он холоден, как вода, а мне тепло. Я глажу его подушечкой пальца, он сворачивает край капризной губой. Так забавно!
Я подхожу к окну, на каштане весна зажгла свечи. Они стоят нарядными новогодними елками. Ни ветерка, ни шевеления. Свечки молчат, их цветки похожи на карнавальных барабанщиц – белое личико, пунцовые губки, вокруг пестика тычинки барабанными палочками наоборот. Надо мной болтаются бездельники-облака, гнут спины, подставляя их солнцу, зато подбрюшье розовеет солнечной тенью. Так красиво, что хочется ему показать.
– Видишь?
На балконе кружится и курится запах воинственного янычара. Только не хватает отдушки из кожи. Я улыбаюсь – османский лучник раздет донага. Он жжет мое небо крепко заваренным кофе, я вижу смуглую кожу предплечий и прячу бесстыдную улыбку от себя самой.
– Когда?
– Не знаю… – Я смеюсь, я давно согласилась. У меня была целая ночь. Я не спала.
Потягиваюсь к брюшкам розовых облаков, а телефон звонит.
– Поедешь?
– С тобой?
– Нет.
У меня закипают слезы на глазах. Я так хотела… Так хотела…
– День рождения подруги. – Мне нужен предлог отказаться. Я забыла, он подвернулся. Некстати? Или?
– К черту ее!
– К черту твоих друзей!
Или нет? Он отключает телефон прежде, чем я передумала. К черту его! Надо мной торчат горбатые облака. К черту их! Так обидно! Так жаль! Я так хотела…
Телефон звонит, я прикладываю трубку к уху, не глядя. Скорей, скорей, скорей!
– А поздравить?
Рита…
Город надел весеннее платье. Улицы колдуют, такси кружит, разматывая не мою дорогу. На мне весеннее платье, легкое как воздух, мне некому его показать. На нем цветки каштанов, я только сейчас заметила пунцовые губки. Такси закручивает ветер, пунцовые губки на белоснежном подоле взлетают, падают, ворожат. Так хочется плакать, мне некому их показать.
– Поднять стекло?
– Не надо.
– А может?.. – Мне улыбаются зубы с щербинкой.
– Нет.
Я выставила ладонь в окно, на нее падает пух с крошечными семечками внутри. Так рано?
– Тополя! – смеются зубы с щербинкой.
Я отпускаю тополиное семя в окно, оно скользит по стеклу, я держу его рукой изнутри. Но я не ворожея, не удержать.
Улицы колдуют, город в их паутине. Я забыла, зачем я здесь. Такси мчится, перелистывая лица – смеющиеся, смеющиеся, смеющиеся. Я вижу телевышку, ее антенна пикой врезается в синее небо, рассылая улыбки не мне. Мы не совпадаем. Такая грусть! Такая грусть! На летних площадках уже стоят столики, за ними люди только компанией. Ни одного одиночки. И еще – мужчины и женщины только вдвоем, мои глаза – третьим лишним. Мы снова не совпадаем.
На белоснежный подол падает лиловая тень, нет каштана цветов, я вижу глицинию Тосинари. Как моя душа тоскует по той поре, когда я никого… Не любила…
– Чему смеетесь? – спрашивают зубы с щербинкой.
– Ничему.
Я поворачиваю лицо к городу, заново открывая весну.
– А Стас еще не пришел, – глаза Риты обежали меня с головы до ног.
– Потрясно выглядишь! – воскликнула Золушка. Мы переглянулись и улыбнулись, Рита нахмурилась.
– Убедительно, – она кивнула на платье, намекая на Стаса. Я пожала плечами.
– Это Сева, – Золушка счастливо засмеялась. – Специалист по истории театра.
Сева смущенно раскланялся; на смуглом черепе редколесье черных волос, под лупой очков большие глаза, вокруг талии фартук.
– Сева хорошо готовит, – низким голосом произнесла Рита и бросила на него быстрый взгляд. Сева покраснел, Рита весело рассмеялась, Золушка нахмурилась.
– Саша, – я протянула руку, Сева снова залился краской. А он милый. Этот старый, удобный диван.
Дверной звонок сыграл «Турецкий марш», Рита насмешливо улыбнулась, я подняла брови, но живот отчего-то кольнуло.
– Оля, – девушка Стаса непринужденно подала мне руку, как я только что – Севе. Она ничего не знает, на нас смотрят все. Почему мне не по себе, если это не имеет значения? Но и Стас отводит глаза. Странно, столько лет вместе, теперь чужие.
– Саша, – не улыбнулась я, Стас расслабился.
За столом оживленно переговариваются, мне хочется уйти. Зачем я здесь? Мои глаза за окном, за ними горы, на них лежит настроение. На солнце – белый слепящий снег, в тени – сумрачно. В квартире искусственный свет и ненужные люди, за городом – небо до горизонта и он. Так жаль. Так жаль… Зачем я отказалась? Опять щиплет глаза. Все мой характер! Душит мертвой петлей. Зачем? Ну зачем я отказалась?! Ненавижу!
Я перевожу взгляд на Стаса. Как он смешон! Шутит, смеется… жалкий индюк! Я болела твоей хамамсу! Ненавижу!
С чего я вспомнила? Меня беспокоили боли внизу живота, и я обратилась к ассистенту кафедры акушерства и гинекологии.
– УЗИ – норма, мазки – норма, при осмотре – тоже норма, – сказал он. – Вы абсолютно здоровы.
– А боли?
– Когда именно они возникают?
– Сразу после… – меня скрутил стыд, я не могла говорить, – …после секса.
– Может, вам не повезло, – он улыбнулся краешком губ.
– Что вы имеете в виду?
– Вы не получаете удовольствия. Вот что я имею в виду. Нужны перемены, – игриво закончил гинеколог.
– А. – Я почувствовала, как меня залила краска.
Я уже тогда поняла: с хамамсу надо завязывать. Столько времени потеряла! Столько времени! Мне не хочется плакать! Я хочу орать! Понял?!
Мои глаза бьют бывшего любовника тяжелой ненавистью в упор. Он мигает.
– Выкусил?!
– Да! – самодовольно улыбается он.
Рита хохочет и поднимает бокал.
– Саш, ну скажи что-нибудь, не молчи, – смеется она. – Или тебя с нами нет?
– За тебя! – Я хлещу Риту парой обычных слов.
Гости смеются, бывший любовник громче всех.
А что, если?.. Я вдруг вспотела. Что, если он с другой? Что, если?.. Нет! Лучше не думать!
– Подъем сменяется застоем… – мерно бубнит чей-то текст театровед Сева. – …Сплошь члены партии пуритан… Водворение богобоязненности, нравственности и пристойности… На сцене публично произносятся бесстыдные и нечестивые речи, все это отвлекает подданных ее величества…
– Свобода рождает причудливые плоды… Пушкин пишет «Гаврилиаду» и «Царя Никиту и сорок его дочерей», – смеется Рита.
– Поэт любит пошалить, – любовник Риты Камиль гладит ей пальцы, она смеется. – Чем меньше любим, тем легче нравимся…
– Забыла! – хохочет Золушка. – Мы вас так?
– Мы вас! – дружный смех.
– Аскеза, господа, аскеза! – восклицает Рита. – Вот что не повредит вашей гордыне. Схороните ее в таежном ските, в монастыре!
Я гляжу за окно, меня гонит на волю тоска и мутная, вязкая тревога. Моя тревога топит солнце, натягивая на него одеяло из набухших грозой облаков. Я бросаю взгляд на гостей, моя тревога накрывает их серой, сумрачной тучей. Ритины веснушки блекнут, рассыпаясь на лице грязными пятнами, похожими на ожоги шрапнели. Тусклый свет красит солью черный перец Севиных волос, даже Золушка кажется почти старухой в мрачнеющей городской квартире. Я разворачиваюсь и вижу Стаса и Ольгу, которым нет ни до кого никакого дела. Его ладонь на ее руке, она смеется не всем, только ему. Тоска, тоска, тоска! Зачем я здесь? Зачем я отказалась?..
– В викторианской Англии в общественный идеал была возведена пуританская добродетель, – подхватывает друг Камиля Антон. – Пуританам было дозволено любить друг друга только для того, чтобы рожать детей. В остальное время – ни-ни! И что вы думаете?
– Что? – хором.
– Обездоленные господа ринулись в бордели, и те расцвели пышным цветом по всей стране!
Дружный смех.
– Мораль… Противодействие реформам… Предварительная цензура пьес… актеры в тюрьме… Елизаветинский театр стеснен теперь даже законом… владельцы и публика ищут пути обхода…
– Если бы пуритане выиграли пари, Шекспира бы не было? – удивляется Золушка. – Получается, он закончил бы жизнь мелким ростовщиком, а мы бы его не узнали…
– Из сора, из сора растут цветы! – смеется Антон. – Нужен садовник, а не метла…
– Взгляд поборников общественной нравственности излучает альфа-частицы, гамма-лучи они отбрасывают за ненадобностью, – веселится Камиль. – Для них важнее форма, а не содержание, соблюдение обрядов и ритуалов значительней, нежели истинная вера. Благодаря их инициативности и предприимчивости в обществе вскоре воцарится единое благообразие, сковав собой несовершенное человечество. И что дальше? Страсти заблудшего человечества под толстой корой благообразия забурлят сильнее прежнего и взорвутся революцией «детей цветов» в самый неподходящий момент!
– А мне хочется настоящего! – кричит Золушка. – Грязь надоела!
– Настоящее – это наши маленькие слабости.
– А сила?
– Сила – это наши большие слабости! – Дружный смех.
– Армянский театр пятого века… Иоанн Златоуст в изгнании… Его страстное желание уничтожить бесовское порождение – театр… Гениальная проповедь бессилия… – гипнотически бормочет Сева, его никто не слышит. – Златоуст необычайно красноречив… Люди, воспитывающиеся у этих плясунов… кричать и делать все неприличное… более всех и возмущают народ, они-то и производят мятежи в городах, потому что преданное праздности и воспитываемое в таких пороках юношество делается свирепее всякого зверя…
Не Стас, он улыбается чужой женщине. Мне теснит грудь так, что трудно дышать, так, что кружится голова. Мои мысли свирепее всякого зверя. На ней темно-синее платье, его цвет омерзителен! Цвет гнилых баклажанов и раздавленной сливы. От него несет гнильем и кислятиной! Я вижу труху и червей в его протухшем овощном мясе! Меня тошнит от него… Как же меня тошнит!
– Золотая середина… Прессинг и фривольность – звенья одной цепи. Не лучше ли вовремя это понять?..
– Нет золотой середины! Или к ногтю, или разврат…
– Откуда чародеи? – бубнит наизусть Сева. – Не из театров ли они выходят, чтобы возмущать праздный народ, и доставлять случай пляшущим пользоваться выгодами многих смятений, и блудных жен ставить преградою для целомудрия?
– Хочу распутную актерку! Полцарства за качественный блуд!
– Обойдешься!
Взрыв смеха валит ударной волной. Мне хочется закрыть уши, чтобы не слышать, я не могу.
Не Стас, он склонился к другой женщине, ближе не бывает. Он говорит, она вызывающе смеется. Ее розовая помада пылает красным фонарем, он не сводит глаз. Его губы касаются уха, я вижу другие. Вижу так близко к чужой женщине, что хочется кричать: «Хватит! Прекратите! Хватит!»
– И что бы мы делали без театра? Без Ионеску, Беккета, Брехта?
– Моралитэ, дамы и господа, моралитэ! И ныне, и присно, и во веки веков!
– Фу!
Мне хочется встать и уйти, но я не могу. Меня ворожит темной силой пара напротив. Она теребит перстень на среднем пальце и вдруг снимает – средний палец раздет и наг – не Стас, он взволнован. Она откидывает волосы назад душной волной – не Стас, он взбудоражен. Она проводит пальцем в ложбинке между грудей – не Стас, он возбужден. Она облизывает губы, по ним тихо ползет язык влажной, клейкой улиткой. Не Стаса, его манит и зовет ее рот. Меня тошнит клейкой слизью влажной улитки. Меня тошнит!
– …Распутную женщину, которая с непокрытой головой нагло входит и, блистая золотом своего наряда, ломается, нагличает, поет распутные песни, делает наглые жесты… – бормочет кто-то чужие слова рядом со мной.
– Почему женщины-актрисы – основная мишень? Целибат – признак болезненной интеллектуализации?
– Глаз хочет, да зуб неймет!
– Крайности убивают здравый смысл! Смотрите! Вот мое исподнее!
– Ха-ха-ха!
– Разве не от подобных разрушались семьи? – монотонно зудит чей-то голос. – Не от них ли исчезло целомудрие? Разве не от них ссоры и драки? Ибо, когда возвращаешься ты, полный ими и пленником их, жена попрекает тебя сумрачно, и дети твои тебе несносны, семья – нестерпима, дом скучен и обычная забота о хозяйственных нуждах тяжела, и все, что встречается на твоем пути, тяжело и противно…
Да замолчишь же ты наконец? Это сердце мое несносно! Это мысли мои нестерпимы! Здесь мне тяжело и противно! Здесь! Устала… Так устала, будто ворочала камни всей земли. Мне нужно уйти…
Я вышла на кухню и прижала горящий лоб к стеклу.
За окном страшное небо. Тучи рушатся на город и давят, и давят, и давят невыносимой свинцовой тяжестью. Над головой черным-черно, ни зги. Запад пылает алым ядерным солнцем, разрезая небо и землю багровым шнуром. Над солнечной удавкой ярко-фиолетовые тучи, выше – сирень, кобальт, индиго, лазурь, снова черным-черно. Я облита солнечной кровью с головы до пят. Я устала, мне все равно.
– Саша. – Я слышу тихий голос. – Все не так, как ты думаешь.
Я не думаю, мне все равно.
– Я не знал…
Я поднимаю глаза к гаснущему небу, застойное солнце тащит ко мне красный пояс удавкой.
– Если бы ты только сказала…
Черное небо взрывается вспышкой, скаля клыки. Я слепну, не видя свет.
– Все было бы по-другому.
Черное небо ворочает тучи, рыча сытым зверем. Я глохну, не слыша голос.
– Саша, ты слышишь?
Взбешенный ветер в упор расстреливает черной водой. Сердце несносное всмятку!
– Нет!
Марат
Да что в ней такого? Заурядная баба со средним интеллектом. Ее даже нельзя назвать красивой. Непропорционально высокий лоб не спрячешь длинной челкой. Я вдруг вспомнил мадонну Фуке – башенный, бритый череп женщины Средневековья, яблоко груди с плоским детским соском, отрешенное, асексуальное лицо. Благоговение? Да к черту! Уныние и тоска. Скулы сводит. Нелепая, жалкая, трусливая дура! Есть ли у нее вообще мужик?.. Твою мать! Снова скрутило живот. А если давно? Старые тапки не выбросить, если не жмут. Послать ее к чертовой матери!
Из-под грифеля сама собой вырисовалась мадонна Фуке. Я засмеялся. Рахитичное тельце в оплетке из огромного члена дьявола, как бутыль «Гамзы» с привкусом серы. У продувного черта моя скабрезная морда. Я снимаю и даю ей рога, она тупит взор растерянной гейшей. Подари рога тому, кто будет тебя терпеть, дохлая рыба!
Из ниоткуда выплыли кофейные глаза, на раздетых черных ресницах стеклянные капли дождя блестят серебристой чешуей. Я неожиданно для себя вздохнул и обозлился. Водой не проймешь, крошка! Меня раздражают женские слезы!
Телефонный звонок крутит живот, я не глядя жму кнопку.
– Как вы добрались? Все в порядке?
– Нормально, – голос упал вниз вместе с надеждой.
– Мы беспокоились, не могли дозвониться. Потеряли в пути…
– Да все нормально! – ору я. Черт бы побрал этого зануду!
– Вы тут… – запинаясь, лепечет Кирилл. – Э-э… Я нашел любопытные примитивы… Вчера хотел сказать…
Еще бы! Вчера было не до тебя!
– Тащи, – вяло соглашаюсь я. Не хочется быть одному. Скучно…
Неплохо! Очень даже неплохо! Сочный, буйный балаган под Кустурицу. На заднике прозрачно-зеленое вечернее небо, в нем кружат рыбами карнавальные, красно-желтые звезды. Наглая шутовская луна высвечивает телесастую голую молодицу – внушительную гору любострастного, кирпичного мяса. Баба жмет к огромной груди натужно-красное лицо чернявого худосочного мужичка, сидящего на скоромном осле. Мужик алчет ее голые груди, она на него не смотрит, голова повернута ко мне, ее глаза – леска, похоть – крючок. Он вожделеет, она смеется исподтишка, приглашая меня в сообщники. А что осел? Я усмехнулся. Осел скалит зубы вместе со мной, глядя на кабацкую, сальную двойницу.
– Ну и как? – дежурно спросил Кирилл.
– Жизненно.
– Да? – Кирилл засмеялся. – Вот, смотрите. На втором картоне он умер, она верхом на нем. К нему задом, к нам передом.
– Имей в виду! – Я жестко рассмеялся.
Бледные щеки Кирилла порозовели, я решил сменить тему:
– Выпьем? У меня только коньяк. Закуски нет.
– Давайте, – нерешительно ответил он.
Кирилл чуть пригубил, я выпил залпом, не сводя глаз с непристойной двойницы. Мужичок убрался туда, откуда не возвращаются, выжатый жадной бабой до капли. У нее любви нет, нужда удовлетворена суррогатом до смерти. Его зубы оскалены, он умер счастливым. Его оранжево-красное тело – синантропно, бирюзовое небо – эгоцентрично. Емко и ясно. Порнографическая картинка хороша, но мне все равно. Меня перестали возбуждать симулякры дешевой двоицы… Моя женщина – не моя.
– Как вам это удается?
Я услышал смущенный глуховатый голос Кирилла. Мне стало смешно: мальчик пришел на курсы, а я скатился в абитуриенты.
– Чем больше женщин, тем лучше, – лепечет моим голосом абитуриент, я загибаюсь от смеха. – Любовная двоица стремится к устойчивости согласно парочке законов, где мужчина отвечает за изменения, женщина – за динамическое равновесие. Она жаждет устранить многообразие как угрозу единству, мужчина жаждет обновления.
– И как это совместить?
– Найти свою женщину. Она не давит, мужик не гуляет.
– Фантастика! Значит, единство обречено?
– Не обязательно, – я плеснул еще коньяка. – Нужно узаконить гарем, и все будет о’кей.
– И все же? – не понял Кирилл.
Ждешь умную мысль? Пожалуйста. Она не моя.
– Видишь ли, – засмеялся я. – Фаллос задуман исключительно как мост, ведущий к двоице. Всего-навсего! Хочешь, подброшу дровишек? Именно поэтому он не принадлежит никому – ни мужчине, ни женщине. Вне двоицы его существование абсурдно, как бессмысленна пустая каретка из-под яиц. Поймешь, невроз обеспечен…
– А если мужчина и мужчина? – перебил Кирилл.
Я пожал плечами.
– Мост в никуда. – Это моя умная мысль.
Кирилл поперхнулся, разом опрокинув полстакана коньяка, я хлопнул его по спине.
– Желаешь – бери! Понял? Завтра будет поздно.
Приличный мальчик Кирилл заходился кашлем, багровея натужным лицом, мне хотелось смеяться. Дурень! Вот дурень! Такая баба под боком! А ты ждешь варяга. Не завтра – сегодня поздно!
Я закрыл за Кириллом дверь и подошел к окну. Сверху огрызок неба, напротив стена лупится штукатуркой, щерясь голыми кирпичами как… на картинке Калмыкова. Кирпичи глухой клеткой окрест молодой женщины. Ноги сложены одна на другую замком, голени в тугой повязке ладоней. Ее живое, теплое тело прекрасно, головы нет. Вместо нее плотно сложенные, сцементированные кирпичи каменного мешка, в который ее заключили. В утробном свете тень женщины курится сизым дымом Мехмета Озура, рисуя облик отвратительной гарпии – воровки человеческих душ… Что в ее голове? Я смеюсь. Кирпич!
Я открыл зарешеченное окно, в комнату ворвался выстиранный дождем воздух, выманивая на волю. Ладно, проветрим битую голову.
«Kawasaki» крутит колесами, наматывая серый асфальт на черные шины. Ветер лупит в забрало, я пригибаюсь ниже, сливаясь с рычащим зверем. На его баке вмятина, пластик в сколах, они саднят у меня внутри. А мне хочется кричать залихватской, мстительной радостью. Злость не осталась в степи с его нижним плугом[2].
– Что в ее голове? – кричу я, глотая весенний ветер.
– Не знаю! – орет ветер, долбя кулаком прямо в горло.
– Тот, кто рожден свободным, тот не умирал! – Я ору как ненормальный.
– Поддай газу, байкер! – Ветер долбит тяжелый рок.
Город кипит белым шумом, разворачивая и сворачивая дороги пыльной прессованной лентой. Светофоры красным фасеточным глазом целятся в тупое рыло машин. Улицы грохочут металлом и корчуют с мясом дома. Дома, сбиваясь, считают пульс, их окна слепят ожоговым солнцем. Автобусы всасывают и выплевывают стадо, гоня на зеленый свет. Деревья валятся пешками, цепляя столбы и билборды. И всюду, везде, кругом, на каждом треклятом перекрестке – зебры, зебры, зебры. Я давлю полосатую шкуру колесами, впечатывая злость в склеенное гудроном серое крошево.
Прямо, направо, прямо, налево, объезд. Вот! Я влетаю внутрь груды серых домов, визжа покрышками по раздолбанному асфальту. Первый, второй, третий! Вот! «Kawasaki» хрипит у подъезда, на его лестнице она. В ее глазах кофе, на кошенильных губах кармин, кожа белым-бела. Ветер треплет волосы, сплетая и расплетая блестящую тонкую сеть. «Kawasaki» храпит от удушья, на ее скулах распускается розовым цветом румянец и стремительно гаснет. Расцветает и снова меркнет. Я молчу, я заворожен. Ее глаза, кожа, волосы, губы играют со мной в кошки-мышки. Мышка – я.
– Ты? – спрашивают ее карминные губы.
– Я! – колотится сердце.
– Ты за мной? – Ветер теребит ее ресницы, скрывая глаза.
– Я с тобой! – Сердце взлетает вверх марш-броском.
Углы ее губ поднимаются, накатывая на меня обжигающей красной волной. Я смеюсь под шум лихорадочной крови, несущейся с бешеной скоростью.
– Садись!
«Kawasaki» рычит, разрывая пружинящий ветер. На моем животе ее пальцы, за спиной она. Широкие улицы летят в сплошном потоке света, крыльями расправляя дома. Красный свет – ее волосы падают на мое лицо, я дышу. Зеленый свет – ее волосы реют флагом, я жду. Нетерпение нестерпимо! «Kawasaki» взвинчивает скорость, ветер свистит по-разбойничьи. Солнце. Улицы, улицы, улицы. Сквозные дворы. Светофоры, остановки, машины, пешеходы, проклятые пробки! Чертовым улицам нет конца. Гостиница, мэрия, биржа, сквер. Прямо, поворот, поворот, еще поворот! Шины визжат, я влетаю во двор. «Kawasaki» храпит у подъезда, на его ступенях она. В ее глазах обжигающий кофе, на губах кармин, кожа белым-бела.
– Я не спала всю ночь, – тихо говорит она, под кружевом раздетых ресниц голубая тень.
– Я тоже. – Я дышу запахом ее волос, он сводит меня с ума.
Детство – ирис, земля – фисташки, свежесть – иранский гальбанум, дерзость – ветивер. Я сжимаю в объятиях земную женщину с запахом детства. Касаюсь губами тонких запястий, они пахнут прохладой и лесом. Провожу пальцами по ключицам, на них запах бога и ладана. Целую ее ярко-красные губы, у них аромат греха и порока. Преднамеренное противоречие сводит меня с ума!
– Подожди, – тихо шепчет она.
Я закрываю ей рот поцелуем, впуская жадным жалом язык. Ее дыхание налетает на мое, как цунами, снося голову напрочь. Платье – к черту! Джинсы на свалку! Она – нагая, белая кожа украла свет у окна, глаза палят обугленным солнцем, красные губы – знак господства и мятежа. Но власть у меня! Я падаю на кровать, накрывая ее всем телом.
– Подожди! – тихо просит она, я сжимаю ягодицы. Я обещал себе.
Мои губы надевают на ее запястья браслеты, звено за звеном. Ставят на шее печати красными бусинами: одна – я хочу тебя, вторая – люблю, третья – не жить без тебя. Мои пальцы и губы сплетают на ее коже узоры, заново рисуя тело. Запоминают впадинки, родинки, косточки, чтобы не забывать. Я целую припухшие красные губы, она выгибает назад голову, покорно обнажая шею. Она стонет раненым зверем, я дышу – загнанным. Я хочу ее, я беру. Моя женщина – моя!
Наша постель пахнет накрахмаленными простынями и общим запахом обнаженной, изнуренной любовью кожи. Она спит, я смотрю, откинув одеяло. Ее губы полуоткрыты, я осторожно касаюсь кончиком пальца кармина. Мой палец горячий, их дыхание его холодит. Я пробую их вкус, он пахнет разбавленным сном. Теперь на моих губах спит она, я без сна. Ее ключицы изогнуты луком; я кладу на яремную ямку свой палец и медленно веду до пупка, потом ниже. Она спит, я хочу. Ее ресницы лежат на полукружьях тени, я обрисовываю сосок, они трепещут прозрачным крылом черного Стикса. Провожу рукой по коже бедер, ее кожа прохладна, я весь в жару. На запястье мерно бьется пульс, мой зашкаливает за норму. Ее грудь спокойно дышит, моя – ходит ходуном. Она спит, я хочу до смерти!
Я вдыхаю запах ее тела, сладкий дурман сводит меня с ума! И тихо смеюсь, но это нервное. Мне тесно в собственном жадном теле. И я завидую чертовым бабочкам. Я желаю того же, что дозволено безмозглым, изворотливым насекомым, – «изнасилования куколки»! У геликонид самка выделяет феромоны за несколько часов до рождения. Толпа самцов мечется около спящей куколки, борясь за право брачной ночи. Она еще не проснулась, а самый дошлый самец с ней уже спаривается.
Эта идея распаляет меня донельзя! Я хочу, я беру, я смеюсь сытым, дошлым самцом. Моя женщина – моя!
Саша
Я не спала всю ночь. С балкона синий прохладный ветер, на кровати жаркие простыни, я вся в поту. Всю ночь говорю – не может быть! Он не такой! Но синий ветер шепчет – не верь. Постель тонет в неоновом свете, тело черно, глаза назойливо слепит луна. Я лежу, раскинув руки, – меня знобит. Подгибаю колени к подбородку и обхватываю руками – горю в жару. Простыни сбиты – мне тесно одной на широкой кровати. Синий ветер зовет, я иду на балкон. Черные силуэты деревьев, черные силуэты домов, черные силуэты телеантенн. Каштан ощетинился пиками веток, что чернеют на небе цвета индиго.
Не верь…