Заплыв (сборник) Сорокин Владимир

Матвей с трудом приподнял голову и удивлённо посмотрел в холодную, изрезанную каменными плоскостями тьму, силясь разглядеть ошибившегося выкликающего.

Но тот опять неуловимо растёкся по сумрачному фасаду Объекта, продолжая гулко, отрывисто кричать то из ребра угрюмо нависающего балкона, то из чёрного провала окна.

Со стороны пустыря налетел студёный, пронизывающий ветер, завыл, набросился на распластавшуюся под чёрным небом звезду, но быстро запутался в частоколе неподвижно стоящих тел и погас.

– Дветысячидевятьсотдевяностоседьмой!

– Теломидушой!

– Дветысячидевятьсотдевяностовосьмой!

– Иэломидуушй!

– Дветысячидевятьсотдевяностодевятый!

– Тэломидшой!!

– Трёхтысячный!

– Теломидуушоой!

Матвей услышал, как хрустнул промёрзший целлофан захлопнувшейся папки и выкликающий мягко сошёл с тумбы.

«А как же я?» – лихорадочно подумал Матвей.

Слева послышалась знакомая скороговорка:

– Любимый Старший Руководитель Третьей Степени Старшинства, звезда номер шестьсот тридцать один, после трудового дня опрошена. Отсутствующих нет.

И сразу же вслед за этим – скупое шарканье подошв, вздох мнущейся в темноте матери:

– Опрошенная звезда номер шестьсот тридцать один, слушай мою команду: по направлению лучей, не меняя построения, одновременно, единоутробно, парадным шагом – шааагоомммм…..аршш!!!

Матвей привычно вскинул левую ногу и через секунду припечатал кожаную подошву к бетону, глухо ухнувшего от первого раскатисто– го шага трёхтысячной звезды. Вторая нога оторвалась от тускло светившегося номера и была готова опуститься вслед первой, но в бритой голове Бурмистрова вдруг ожили слова команды:

«Опрошенная звезда… Опрошенная! – с ужасом подумал он. – А меня-то не опросили! Я-то не опрошен!»

Матвей не заметил, как остановился, как, едва расступившись, проплыл сквозь него монотонно грохочущий третий клин.

Когда Бурмистров опомнился, рядом никого не было.

Оживший ветер спутывал угасающий шум расползшихся клиньев.

Матвей осторожно сошёл с номера и покосился на серую громаду Объекта, торжественно подпирающую чёрное небо.

– А как же я? – тихо спросил он у ветра и втянул голову в сутулые плечи.

Ветер скользнул по опустевшему бетонному плацу, протёк сквозь складки Матвеевых брюк и пропал…

– А как же я? – снова проговорил Бурмистров и вспомнил: – Опрошенная… Опрошенная! Опрошенная звезда, а я – не опрошенный. Значит, меня должны опросить. Опросят… Значит, меня ещё опросят? – Он лихорадочно провёл ладонью по бритой шишковатой голове и вдруг вздрогнул, поражённый внезапной догадкой:

– Опросят! Обязательно опросят! Должны!

Бурмистров быстро встал на свой номер, расправил плечи, прижал руки к бёдрам, запрокинув вверх дрожащее лицо, стал ждать.

– Дветысячивосемьсотсороктретий!

Казалось, это рявкнула чёрная, колюче посверкивающая звёздами бездна.

– Телом и душооой!!!

Кулак полетел в ковш Малой Медведицы.

У Полярной звезды его догнал протяжный треск гимнастёрки.

Сзади сухо рассмеялись.

Матвей обернулся.

Рядом с ним стояли двое в голубой форме – высокий седой старик и широкоплечий коренастый парень.

Старик властно протянул руку, и парень быстро вложил в неё длинный, холодно сверкнувший предмет.

Старик убрал его за спину и кивнул широкоплечему. Тот быстрым пружинистым шагом подошёл к Матвею и громко потребовал:

– Руки!

Матвей протянул. Парень завёл их ему назад и крепко скрутил куском колючей проволоки. Потом схватил Бурмистрова за шею, резко согнул и поставил на колени. Старик подошёл сзади, коротко размахнулся и всадил в голую голову Матвея узкое трёхгранное лезвие.

Парень подождал, пока ноги Матвея Бурмистрова перестали бесцельно ёрзать по шершавому бетону, нагнулся и, подхватив их под мышки, бодро поволок тело к стоящему неподалёку фургону.

Старик достал папиросу, неторопливо размял её своими жилистыми сухощавыми пальцами, раскурил и, скупо отпуская дым холодному осеннему ветру, долго щурился на ровные ряды жёлтых барачных окон.

1978 г.

Полярная звезда

Пальто упорно не хотело сниматься с гвоздя – ветхая, не в меру длинная петелька вешалки путано обмоталась вкруг лоснящейся, изогнутой шейки, начисто скрыв решётчатую насечку кривой шляпки.

Кротову не потребовалось вставать на мыс– ки – он был достаточно высок, наклонился, близоруко сощурился и, вцепившись узловатыми пальцами в чёрный драповый воротник, дёрнул: сухо треснула вешалка, в карманах звякнула мелочь.

– Не так страшен чёрт…

Разорванная петелька разошлась мохнатыми, слабо шевелящимися концами, пальто поползло вниз. Кротов подхватил его, тряхнул, забросил на спину и, согнувшись ещё больше, долго и неточно ловил руками просторные рукава.

– И не это главное. Имею. Различия прошлого…

Спина взбугрилась толстыми складками, воротник осел на безжалостно скошенные плечи, выпустил бледный остов куриной шеи; чёрная пола, беззвучно запахиваясь, прошлась над низкой тумбочкой – загремели свалившиеся ключи.

– Ну уж совсем… – Бессильный выдох пыльно мнущегося драпа, треск длинных, поспешно согнувшихся ног. Кротов сгрёб ключи, бесстыдно распластавшиеся на грязном полу (тонкое соединительное колечко зависло над чёрной щелью), сунул в карман, нахлобучил широкополую шляпу и, оттянув головку замка, открыл дверь.

– И не в том дело. Есть ведь. Не кто-нибудь… Нет. Забыть только… узнать…

Тягуче запели петли, качнулась расхлябанная ручка, дверь благодарно щёлкнула. Осторожно держась за перила, Кротов спустился по узким, еле видным ступеням, ткнулся плечом в пахнущую краской тьму – она задребезжала потревоженной пружиной и громко треснула ровным проёмом: в нём спаялись по причудливой ломаной сумрачно-синее (с бледной сетью слабо намеченных звёзд) и тёмно-серое (с лабиринтом притуплённых тьмою углов и чёрным ритмом мёртвых окон). Проём быстро, скрипуче рос и пах поздней осенью.

Кротов отпустил слабо хлопнувшую дверь (помешала забившаяся под створку тряпка), поднял воротник и огляделся: пустая улица быстро суживалась, стягивала в сырую тьму трёхэтажные дома, застарелый асфальт, частый ряд обглоданных тополей и редкий – зелёных мусорных контейнеров (один – в двух шагах, второй – у будки сапожника, третий – возле криво вросшей в землю бетонной трубы, четвёртый, основательно размытый сумраком, – под сенью нечёткого забора).

Кротов сунул руки в карманы, вздохнул поглубже и выпустил струю слабо побелевшего воздуха:

– И уметь – тоже не главное. Важно знать… знать. А то – исключение! Ляпсус майнус…

Он сухо рассмеялся (возле напрягшихся крыльев носа веером разошлись мелкие складки) и двинулся вниз по улице – согнувшись, разведя острые чёрные локти, теряя треть роста из-за слишком широких шагов.

– Добрососедство, не спорю. Но в законах – мы не виним. Нет… Только добрососедство…

Из-под полуоткрытой крышки контейнера выскочила крыса, вместе с потревоженным мусором шлёпнулась на землю и неторопливо побежала, волоча длинный хвост.

Кротов остановился, сощурившись проводил её поворотом своей сплющенной с боков головы, согнулся ниже и снова зашагал:

– А уметь – не главное. Нет. Важно знать…

На углу с ним столкнулся какой-то беспощадно распахнутый человек, обмахнул длинным, плавно опережающим его шарфом, отскочил в сторону и скрылся, торопясь.

Из чёрного парадного вылетели двое – оба толстые, маленькие, в коротких пальто. Заспешили вслед за распахнутым.

Еще двое выбежали из соседнего двора, остановились на мгновение («Через Средний!» – «Ты чо! Через Второй!») и сверхъестественно быстро, двумя серыми, перегоняющими друг друга пятнами пересекли улицу (помогла сгущающаяся тьма).

Кротов посмотрел вслед пятнам (они прошли сквозь фасад нежилого дома), вздохнул и двинулся дальше.

Возле железной, непонятного вида тумбы он повернул, подошёл к плотному полинявшему забору и, отодвинув две доски, уперевшись ладонью в холодное дерево, просунул ногу в узкую дыру: за забором лежал длинный проходной двор.

Здесь было так темно и сыро, так сладко пахло овощной гнилью и прелыми листьями, что Кротов вытащил руки из карманов и, слегка вытянув перед собой, посмотрел вверх – на сдавленный крышами осколок неба:

– Они уверены, что обстоятельства не вынудят… Как бы не так! Ляпсус майнус!

Он качнулся и пошёл как пьяный – оступаясь, проваливаясь, щупая руками прогорклую тьму. От ноги отскочила невидимая бутылка, загремела по асфальту и глухо стукнулась обо что-то, не разбившись. Слабо треснула мелкая, подмёрзшая лужа.

Справа из ряби бледно-серых пятен слепилась стена, возле выросла группа молчаливых высоких людей, которые через десяток неуверенных шагов оказались гнилыми столбами от какой-то развалившейся деревянной постройки. Кротов обошёл их, оскальзываясь на беззвучно мнущейся трухе, долго пробирался вдоль стены, ощупью влез по гладким, забитым землёй ступеням, шагнул на покатую груду: под ногами гулко ожила потревоженная жесть и что-то вкрадчиво посыпалось – сухое и мелкое.

– Мы вовсе не застрельщики. Мы – мастеровые. Но знать – всё равно главное. Не уметь…

Он неловко спрыгнул вниз, захрустел битым стеклом, шумно шарахнулся в сторону и, запутавшись в засохшем кусте бузины, долго выбирался из его цепких когтей:

– Это не так сложно – социальное упрочнение…

Впереди всплыли и медленно повернулись несколько сумрачных кирпичных углов, возник тусклый, резко сжатый глухими стенами свет, лампочка сверкнула в луже и выбежал – теперь уже человек. За ним другой. И третий.

Кротов подождал, пока их торопливо сбивающиеся шаги завернули за угол, стал выбираться из скользкой тьмы и – ыыххх! – напоровшись горлом на обледеневшую бельевую верёвку, вовремя подхватил слетевшую шляпу:

– Нетерпение! Да просто порванные судьбы…

Он прошёл под лампочкой, обогнул кучу пустых ящиков и двинулся за угол – туда, где ещё не успела растаять колкая дробь убежавших. Стена повернулась к нему, в ней прорезалась высокая арка всё с тем же сырым, пахнущим осенью содержимым – слегка потемневшее сумрачное – синее и окончательно утратившее углы, постепенно становящееся плоскостью тёмно-серое.

Кротов вышел из-под арки и приостановился: километровая полоса Автокорма была непривычно пуста, огромная площадь немо распласталась перед ней. Он нахмурился и осторожно сдвинул ползущую на лоб шляпу: за свои сорок восемь лет ему не часто приходилось видеть пусто посверкивающие ячейки Автокорма – также странно рассматривать череп некогда знакомого тебе и человека или наблюдать тоскливую метаморфозу старого, давно облюбованного твоими глазами муравейника: под влиянием неведомых тебе явлений (рождение новой звезды или приближение конца света) его поверхность вскипает муравьями, колеблется и начинает осыпаться, оголяя то, что составляло милую покатость чёрного холмика – тусклую, безликую сталь серийного пылесоса.

– Неправомерно и не нужно… только раз…

Кротов зажмурился, подождал, пока уляжется калейдоскоп сине-зелёных осколков, и вызвал из памяти обыденное, с детства знакомое: маслянистый шум толпы, одинаковые головы, нетерпеливо заглядывающие друг другу через плечи, белесый пар, зависший над Автокормом, длинные чёрные гусеницы очередей к ячейкам, запах варёной свеклы и мокрого хлебного мякиша, рёв громкоговорителя, вспышки злобного спора, быстро обрастающие словами и участниками, молчаливо насыщающиеся лица…

Он открыл глаза и снова прошёлся ими по тусклым подробностям голубой громады: её съеденный сумерками конец терялся в нагромождениях быстро темнеющих зданий.

– Принимая решение – увериться. Оказаться на задворках! Забыть! Да это…

Сзади пробежал человек.

Кротов вздохнул и пошёл к Автокорму.

Слева из-за угла выскочили трое, заспешили через площадь. Кротов подошёл к голубой, крепко переплетённой металлом стене, порылся в карманах и достал пятачок. Над квадратом ячейки теснились до блеска начищенные буквы: ГЛОТАЯ СВОЙ ХЛЕБ, ПОМНИ, КАК ДЁШЕВО ОН ДОСТАЁТСЯ!

Перед тем как опустить пятачок в прорезь, надо было три раза про себя прочитать надпись.

Кротов вспомнил эти секунды покоя, сходящие на лице прилипшего к ячейке – сзади напирает, дыбится пахнущая мазутом очередь; тот, – уперевшись потным лбом в металлическую заповедь, закрыв глаза, впитывает в себя её незатейливый шрифт, а грубые, изуродованные работой пальцы всё крепче и крепче прикипают к грязной медяшке…

Кротов потянулся к прорези, как вдруг:

– Эй ты, шляпа!

Он вздрогнул и оглянулся.

– Поть суда!

Кротов опустил руку и пристальней всмотрелся в серую тьму: там колыхались какие-то угловатые тени.

– Я каму хаварю?!

Кротов согнулся и нерешительно двинулся на голос; они стали медленно выплывать из сумрака – чёрные, как выкройки – двое невысоких, слепившихся широкими плечами, и третий – одинокий в своей долговязости нетерпеливо поскрипывающий сапогами:

– Живей тавай, фитттиль…

Едва перетаскивая непослушные ноги, Кротов подошёл. Один из широкоплечих близнецов рассыпался хриплым кашлем:

– Хы хто хахой? Хы хах стесь охазалсь? Хы што – порядку не знашь? Хы пачему не на Площщщади? Пьян, што ль? Пьянай, сволачь, в день хакой?! Залп чрес семь минут, а он-пьянай! Пьянай, хавари, што ль?

Невидимые руки зашуршали ворсистой материей, щёлкнуло, полоснуло глаза белым светом: Кротов отшатнулся, закрыл лицо рукой.

– Давай документ, фитттиль…

Горбатясь, Кротов деревенеющей рукой полез за пазуху, долго остервенело рылся и вместе с потёртой картонкой выдрал из себя:

– Я право имею. Я работник. Я, знаете ли, работник. Я имею не посещать. Я поесть пришёл. Имею не посещать.

– Дааавааай! – Худощавый надвинулся, заскрипел ремнями портупеи. Они выхватили из его пальцев удостоверение и сгрудились над ним широким трёхликим монстром, уродливо высвеченным упёршимся в картонку фонариком:

– К… К… Кротов. Кротов. Васи… не мешай… Василий Кузьмич… мааассажист четвёртого раз… разряда Центральных Государственных Бань…

Кротов скрестил на животе дрожащие руки и посмотрел вверх: звёзды чётче проступили на высоком тёмном небе и горели холодно и колюче.

– Ды ты не это – а вот это, это… классифицирован как обслу… обслуживающий персонал седьмого порядка важности. Печать. Печать… вот. Уху.

Монстр засопел и медленно развалился на три ленивых куска, луч качнулся и снова ударил по Кротову:

– Кротов. Крот значит. Ты не похож на крота, ишь пальто-то себе длинное достал.

– Он на хлисту похож. Хротоу…

– Кроты толстые.

– Ишь глист, а право имеет. Бааанщик…

Свет пропал, удостоверение полезло в руки ослепшему Кротову:

– Дерши, Хрот.

– Крот – он землю гребёт. Вот так, – возле чёрной головы долговязого заходили грабли огромных рук.

Кротов сунул картонку в карман.

– Топай, банщик.

Кротов, нерешительно ёжась, поправил сползшую на лоб шляпу.

– Топааай, кому сказал! – Один из двойников шаркнул подошвой и угрожающе сплюнул. Кротов повернулся и пошёл к Автокорму.

Пятачок провалился в щель, снизу вылез бумажный стаканчик, тугая струя ударила в его дно. Кротов обнял пальцами мягкий горячий цилиндрик, бережно вынес его из-под нависающего уступа и свободной рукой нащупал в овальной нише выпавший кубик чёрного хлеба.

– Не так страшен черт…

Сзади налетел ветер – холодный и долгий, прополз по брюкам, пошевелил поля кротовской шляпы и ткнулся в спину сохлым листом.

Привалившись к Автокорму, Кротов откусил хлеба, неосторожно склонившись над стаканчиком, хлебнул: свекловичный отвар показался ему горячим и густым. Он снова хлебнул и прислушался: в животе еле слышно ухнуло и ожил крохотный кларнет.

– С утра даже… Ляпсус майнус!

Он рассмеялся, отёр рукавом потёкший нос и опять потянулся к стаканчику, но наверху возник ослепительный свет, мгновенно разросся и перешёл в сухой раскатистый треск. Кротов не успел поднять головы: его пальцы стали белыми, рукава пальто пепельными, чёрный дымящийся кружок свекольного отвара покраснел, в нём вспыхнул зелёно-жёлтый квадрат, отчаянно заискрил, и, распираемый знакомым красным профилем, стал расширяться.

Кротов поднял глаза: квадрат висел над городом, слабо потрескивая, профиль улыбался.

Кротов оглянулся: площадь лежала чиста и светла, дома стали плоскими и близкими, а дальний конец километрового Автокорма торчал рядом, искушая коснуться его рукой.

Квадрат затрещал, запестрил огнями, изогнулся и, медленно оседая, распался жёлто-зелёным бисером.

Снова обвалилась тьма и вместе с нею – приглушённый, широкий и сочный рёв миллионной толпы – там, за кубиками домов, на Главной Площади…

Кротов отбежал от стены и задрал голову: небо взорвалось ярко-синим, хлопнуло во все стороны, в полный рост всплыл Он – уже в объё– ме – громадный, толстый, пестрящий голубыми огнями, с крепко сжатым уходящим в небо кулаком. Мгновение Он стоял, вылепленный огнями, высясь над городом, подпирая собой просветлевший свод, потом заискрил, тронулся, рука повалилась на медленно оседающую голову, рассыпалась голубыми звёздами. Очутившись в темноте, Кротов почувствовал, что он кричит, что шляпы нет на его голове, что пальцы обеих рук сжимают пустоту. Он упал на колени – ослеплённый, оглушённый новым приступом сочного рёва, зашарил руками по асфальту – невидимому, разящему осенней сыростью и свекольным отваром. Над ним снова взорвался свет, прокатился треск и распластался Он – сиренево-красный, плоский, на коричневой трибуне с растопыренной ладонью и запрокинутой головой.

Шляпа, оказывается, лежала рядом, край ослепительно-белого стаканчика торчал из-под пепельно-серого ботинка, хлеб валялся возле нестерпимо голубого Автокорма.

Кротов бросился к нему, схватил, метнулся к шляпе – небо погасло и почти сразу вспыхнуло снова: Он – красно-синий, с жёлтыми искрами пуговиц, вытянулся в зелёном кресле. Кротов нахлобучил шляпу и, придерживая её, подставил Ему своё запрокинутое лицо: кресло стало крениться и вместе с ним – Он, с плеч Его посыпались серебристые погоны, голова поползла вниз, просела, затрещала и разлетелась огненными брызгами.

Кротов проследил за угасанием последних, устало отставших огней, сунул хлеб в карман:

– Закономерность не в этом! Мы к распаду непричастны… Закон… Закон требует, а не мы…

Над головой ослепительно взорвался оранжевый шар, протяжный треск настиг его (так, наверно, боги рвут свои хитоны), расправились блёстки огромной плоскости – Он – в зелёном кителе, коренастый, уперевшийся в город близко посаженными глазами, коротковолосый, узколоб… О, Бооооже!

Кротов замер, присев на сухопарых ногах: левое ухо, Его ухо, ухо, так похожее на съёжившуюся дольку апельсина, ухо, тугие складки которого Кротов вынес ещё из детской памяти, ухо, отлитое в золоте, в бронзе, в стали и в чугуне, вырезанное из мрамора и гранита, из алмаза и янтаря, ухо, не имевшее пространственных границ, разрастающееся с поверхности маковых, рисовых и пшеничных зёрен до километровых транспарантов, ухо, овальный контур которого множат миллионные тиражи, рисуют и лепят художники, описывают писатели, заученно выводят карандаши школьников, – отделилось от искрящей головы, отошло в сторону, вспыхнуло, съёжилось и рассыпалось поспешными звёздами, а Он – сжатый яростным жёлтым окаёмом, ещё горел, ещё парил над городом – безухий и строгий, и лишь когда стал разваливаться на лихорадочные блёстки, оседать, сыпаться и искрить – до Кротова в полной мере дошло то, ЧТО сейчас случилось, ЧТО произошло – тьма свалилась на него, и он окостенел, врос оледеневшими ногами в землю: собралась в сознании вся длинная, отлаженная цепь смутно известного ему аппарата, весь многотысячный штат управления разноцветными огнями салюта (каждый человек отвечает за свою звезду!), и так же, как ухо от упрямой узколобой головы, отслоилась, отошла от этой серо-зелёной, тщательно обученной массы горстка безрассудных смельчаков, управляющих ухом, и встал перед его глазами аккуратный цветной снимок, мельком показанный ему высокопоставленным клиентом, угреватую спину которого он так добросовестно мял по субботам: обложенная кафелем замера, высокая, похожая на сплющенного муравья машина и в её холодно поблескивающей голове – голый, изощрённо защемлённый человек, обезумевший глаз которого (другой заслонён порывисто изогнутой штангой) намертво и навсегда врос в естество Кротова так же прочно, как давно вросла вот эта одинокая, холодная, самая яркая и самая высокая звезда, которую он – ослепший и тяжело дышащий – принял в первую минуту окончательной тьмы и темноты за непогасший остаток салюта.

1978 г.

Ватник

Но он по-прежнему висит в правом углу большой комнаты – между полупустой книжной полкой и башнеобразным нагромождением трёх грязных аквариумов.

За пыльными стёклами в мутно-зелёной воде вяло шевелятся рыбки какой-то невзрачной серийной породы, сонно вплывая и выплывая из трёх его отражений и регулярно сводя меня с ума своим ленивым спокойствием. Возможно, рыбки – единственные существа в нашей маленькой двухкомнатной квартире, которые по милости Божьей начисто лишены возможности чувствовать его присутствие и не видят ни чудовищно вспухшего плеча, ни провисших до пола рукавов, не слышат запаха его засаленного воротника, не вздрагивают по ночам от треска и шороха стены, готовой выпустить согнувшийся под его тяжестью гвоздь.

Каждое утро, на ощупь сбрасывая с себя непослушное одеяло, путаясь во взбитой очередным ночным кошмаром простыне, я приподнимаю взлохмаченную голову и, повернувшись к нему, долго покачиваюсь на онемевших руках, не смея разлепить сонные веки. И каждый раз через осколки разрушенного сна, сквозь лихорадочную рябь цветовых пятен проступает, открывается в моём сознании с детства знакомая композиция: книжная полка повисает слева, аквариумы – справа, внизу поспешно собирается жёлтый щербатый паркет, потрескавшийся, бесконечно далёкий потолок спускается сверху, а посередине (о счастье, о утренний глоток белой свободы!) – ничего. Ничего! Только чистая вертикаль угла да не полинявшие ещё цветы зеленоватых обоев…

Обычно один глаз не выдерживает, и бесформенная тёмно-бурая тень на мгновение повисает между полом и потолком, заставляя другое веко растерянно заморгать. Здесь и происходит то ежеутреннее наложение, что так легко прогоняет из моей головы остатки сна: тёмно-бурое пятно после нескольких колебаний занимает место того божественно-белого Ничего, безжалостно раздвигает рисунок обоев и плотно втискивается в угол.

Мои руки перестают дрожать, я выпутываюсь из тёплой, раскисшей постели, встаю на холодный паркет и, изрядно поломав тело столбняком зевоты, вхожу в мою утреннюю реальность.

Она начинается с путешествия меж каверзных, сумрачных углов непроснувшихся вещей в глянцево-плиточный Эдем совмещённого санузла, с запаха хлорки и непросохшего белья, с необъятной раковины выеденного ржавчиной унитаза, с кривой водяной струи, с вялой щетины полупрозрачной зубной щётки и остро колющей моей, с сумбурного дверного царапанья деда:

– Скоро ты? Скоро, а?

Сливной бачок надсадно ревёт, зубная щётка тычется в треснутый, забрызганный белым стакан, в круглом зеркале пляшет моё помятое лицо.

– Скоро ты? Скоро, а?

Скоро, скоро. Исчезает кривая струя, засыпается торопливыми каплями; растирая по щекам остатки махрового полотенца, откидываю крашеный клювик крючка – трясущийся дед пролезает сквозь меня, а я – притворно бодрый, с меловым привкусом зубного порошка во рту – возвращаюсь в сумрачную комнату, где из правого угла тёмно-бурое чудовище посылает мне своё ежеутреннее приветствие – глухое чёрное О! круглого, до блеска засаленного воротника.

Да. Он кажется мне тёмно-бурым. Я говорю «кажется», потому что не знаю его настоящего цвета. Дед утверждает, что он светло-серый, отец (он сидит сейчас на продавленной кровати, протирая глаза) говорит, что ватник темновато-жёлтый, мать вообще не может сказать о его цвете ничего определённого, а мой пятилетний брат кричит, прыгая на одном месте, что он – синий! синий! синий!

Иногда я пытаюсь представить его таким, каким видят они – светло-серым или синим, но от этого степень его чудовищной нелепости нисколько не уменьшается – ватник, получив налёт какой-то угрюмой романтики, продолжает распирать угол синим пятном, но по-прежнему вспухает его плечо, мягкие, безвольные трубы рукавов тупо тычатся в паркет, рваные замызганные полы… Впрочем, почему – рваные?

– Это мысли твои рваные! И голова твоя дырявая!

Когда дед произносит эти слова, его худое, изломанное, словно лаконичная металлическая конструкция, тело окостеневает и еле заметно вздрагивает, а бледное, невообразимо узкое, как топор, лицо прицельно тянется в мою сторону:

– Ватник совсем новый, понятно?! Если ослепли вы, то я пока ещё зрячий! Зрячий! Ишь, как просто – «старый»! «Рваный»! «Облезлый»! Да вы цены вещам не знаете! Да и сам ты погляди… – Он начинает дрожать сильнее, цепко хватает меня своими жёлтыми костяными пальцами, подтягивает к ватнику и, лихорадочно тычась руками в расползшиеся, гнилые нити, через которые лохмато лезет бурая вата, остервенело шепчет мне в ухо:

– Новый ведь! Новааай! Неношеннааай! А если и ношен – немного! Чуть-чуть! Понимаешь? Чуть-чуть! А выии – выкидывать! Эххх выыыии… – Он отстраняется от меня, блестит полными слёз глазами: – Не умеете вещи ценить. Что имеем – не храним, потерявши – плачем.

И, неожиданно напрягшись, снова заносит надо мной бледный топор своего лица:

– А ведь быстро осмелел ты, сссукин сын! Ума-то, ума набрался, ишь! Смотри, доумничаешься, интеллигент вшивый…

Я думаю, когда-нибудь он не вытерпит и в очередную минуту гнева, в страшное мгновение ничем не уталяемой ностальгии по бесконечным, гулко ловящим грохот марширующих колонн площадям, по идеалогически обновлённым фронтонам и полированным постаментам рассечёт наконец своим старым морщинистым колуном меня, братишку, мать, отца…

Нет. Отца оставит.

– Дети и ты, Фаина, поймите – всегда легче критиковать, чем строить. Выбросить или сломать вещь проще, нежели сконструировать или сшить.

После этих слов отец – круглый, белый и мягкий, словно готовое к выпечке тесто, – неслышно подходит к ватнику, осторожно приподнимает огромный хобот рукава и, косясь на угрюмо сгорбатившегося в углу деда, выпускает из-под мягких рыжеватых усов белые бархатные шары. Они лениво догоняют друг дружку, беззвучно сталкиваясь, слипаются в глухой сонный ком:

– Обрратите внимание… не такой уж старый… уметь разобраться… ты, Фаина, лишена политической прозорливости… необходимо понять… немного износился… нужно учитывать… не всегда верно… уважение к реликвиям… что было – то было, не спорю, но… подкладка совсем новая… положение вещей… каждый на его месте… никому не мешает… может ещё пригодиться… не надо с бухты-барахты… складывалась десятилетиями… узаконено… себя, себя винить надо, а не…

Мать в такие минуты стоит прислонившись к облупленному дверному косяку, устало опустив свою большую некрасивую голову, уперевшись полной, побелевшей от постоянной стирки рукой в другой косяк, на котором чернеют две лесенки нашего роста (брата – пониже, моя – повыше), кои я так люблю рассматривать во время затяжных дискуссий о судьбе ватника.

Как правило, когда я, с трудом сдерживая зевоту, рассеянно скольжу глазами по шкале брата (вот эта – когда ему три, эта – с поспешной извилиной – три с половиной, а эта – чернильная, с размазанным хвостиком – после трёх месяцев у тёти Веры), мать грузно отталкивается от косяка и сбивчиво, нескладно говорит:

– Да старый он, Петь, стааарый! Ведь висит-то не для чего. Так просто висит. И не носит его никто. И не нужен никому. Да если б только висел – ведь пухнет с каждым днём. Да воняет – не приведи бог. Вся комната пропахла этим. Я и запаха такого не нюхала никогда. Ребёнок ведь, – её пухлое плечо дёргается в сторону старательно сопящего над карандашным рисунком брата, – нанюхается гадости этой. А вы, папа, – это ещё более осторожное и спокойное – на лысину деда, настороженно ушедшую в плечи, – умный человек-то, бывалый. Понимать должны… Ведь и по радио говорили… и выступали люди-то…

Сначала оживают хребты его острых плеч, поднимаются, медленно выжимая биллиардный шар головы.

Дед вырастает над нами – длинный и угловатый, как засушенный богомол, громко пробирается через два сдвинутых стула и молча ползёт в свою комнатёнку.

Я мысленно вижу его там – в этом трёхметровом кубе, плотно заставленном старой рассохшейся мебелью: сняв тапочки, он влезает на шаткий стул, нерешительно распрямляется и, уклонившись головой от голубого плафона люстры, тянется на крышу старого шкафа – к небольшому буковому сундучку.

Дальнейшее мне настолько хорошо известно, что я уже не удивляюсь, когда тускло поблескивающее, свежеотлитое реальное без зазора и трения входит в ещё горячо дымящуюся, пустую форму воображаемого: колюче позвякивает потревоженная дедом пыльная гроздь медалей, вяло шуршит облигация замороженного займа, скрипит стул и нервно копошатся в ссохшихся внутренностях сундучка костяные пальцы. Дверь открывается через минуту.

Ожившим саксаулом он торжественно вползает к нам, локтями и коленями протыкает застоялый воздух комнаты: в цепких его руках лохматится замученной лимонницей старая газета.

С этого момента серый, сопливый бес вселившийся в меня скуки начинает лениво расти, пухнет, расправляет обвислые крылья; пёстрый стержень тугой тягомотины постепенно, словно быстрорастущий бамбук, пронизывает мою душу; язык обкладывает кисленькая медная оскомина: это привкус провинциального музея, где над бесчисленными, тщательно застекленными черепками, гильзами и обрывками высохшей кожи угрюмо тускнеют в позолоченном каракуле массивных рам огромные классические пейзажи, на которых плоская зелень листвы неотличима от коричневого, круто нависшего над бесцветной водой берега, или полупустого, плюшевого, подъеденного молью театра, где пыль, поднятая с сонных подмосток добротно рухнувшей героиней, призвана скрывать откровенную скуку, пробившуюся сквозь раскисший шоколад грима ревнивого мавра.

– …И трижды не прав и преступен тот работник труда и обороны, который легко забывает, уклоняется в сторону так называемых, низкопоклонствует перед прогнившей, берёт пример с неприглядных, попадает под влияние тлетворных, сетует на мнимое отсутствие, тянется к якобы новым, разлагается внутри своего, не препятствует опасным и допускает постыдное. «По-настоящему ценить и множить… це-ни-ть и мно-жи-ть, – дед внушительно поднимает палец, – достояния Великого Перемола может только… толь-ко! настоящий, истинный, целеустремлённый, непримиримый, идеологически стойкий, преданный, политически подкованный, высоко несущий, вовремя откликнувшийся, постоянно повышающий, неуклонно претворяющий, смело борющийся и в ногу шагающий, в но-гу! ша! га! ю! щий!»

Я уже не сдерживаюсь и зеваааю, зевааааааю, заламывая судорожно окостеневающие руки, пытаюсь вцепиться ими в мои худые, готовые вот-вот прорвать кожу лопатки…

Мать нехотя дослушивает деда и уходит стирать.

Брат заканчивает портрет однокрылого самолёта, тяжело повисшего над хаотичным зелёным городом.

Отец помогает деду сложить газету, подкатывается к ватнику и, заботливо щурясь, поправляет подвернувшийся край полы…

– Все стынет!

Это наш домашний гонг.

Молчаливо, один за одним мы ползём на кухню.

Отодвигая крохотный кухонный стол от стены, я смотрю на кастрюлю с тягуче булькающей, клейкообразной овсянкой.

Через минуту она расползается в наших тарелках.

Наша кухня настолько мала, что, склонившись над своими тарелками, мы слегка соприкасаемся головами.

Братишка сразу черпает горячее месиво, суёт в рот и, запрокинувшись, трясёт головой, мычит и неистово вращает глазами. Дед зло косится на него, я чувствую, как напряжённо холодеет его голая, крепко упёршаяся мне в лоб голова. Отец щекотит мне висок своими мягкими усами, осторожно покашливает и, склонившись ниже, пускает свою алюминиевую ложку вокруг дымящей бледно-коричневой лепёшки…

Анализируя свою память, мучительно просматривая её пыльные слайды, я каждый раз пытаюсь с максимальной точностью найти тот, на котором впервые отпечаталась эта бесформенная, тёмно-бурая груда, и каждый раз прозрачные услужливые руки достают – неясный, хорошо знакомый, с поспешными рисками ногтевых отметок на его глянцеватой поверхности: мне пять лет, я криклив и непоседлив, с любопытством щупаю мягкую бурую гниль, впитываю в себя незнакомую смрадную вонь. Отец – подвижный, круглый и молодой – осторожно придерживает меня за помочи, сощурившись, смотрит вверх на деда – длинного, сухого, торжественного – без табуретки вбивающего гвоздь в угол.

Помню огромный, тесно уставленный стол с неясными размытыми границами, окантованный чинно молчащими чёрно-белыми гостями; распадается приглушённый говорок, гаснут короткие покашливания; мать полной, дрожащей рукой опускает пчелиную головку патефона на воронёный диск тронувшейся пластинки – я впервые сознательно слушаю гимн… А потом – дед в зелёном кителе, поднимающий под потолок крохотную рюмку, говорящий что-то большое и хорошее, страшно чужой и незнакомый, отец – бодрый, круглый, с улыбочкой прокатывающийся по головам молчаливо жующих («Вам салатику? И вам? И вам? А вам?»), бабушка – тихая и белая, плотно сжатая двумя увешанными медалями толстяками…

Неприятно и непонятно – откуда в овсянке чёрные зёрна? Она и без того горька, пахнет непросохшей мешковиной, а необмолоченного овса в ней так много, что, сложенный мной по краю тарелки, он едва не слипается в зеленоватый круг.

– Спасибо. – Дед всегда встаёт из-за стола первым. Братишка, лениво жуя туго набитым ртом (настолько туго, что им нельзя даже чавкать), пытается схватить жёлтые дедовы пальцы – тот раздражённо выдёргивает руку и, поспешно перешагнув через меня, размашисто шаркает по коридору…

Точно так же размашисто, но с большей примесью желчи в презрительно поджатых лопатках, прошаркал он семь лет назад в свою комнатёнку и непоправимо громко хлопнул дверью: над верхним косяком протянулась тонкая извилистая трещина. Но тогда мы не смотрели ни на неё, ни на деда – наш похожий на слесарский чемодан приёмник торжественно стоял на столе, ручке громкости несколько раз пытались свернуть шею: в мембране бился, рокотал, звенел сталью сочный, хорошо поставленный голос. Я не помню, о чём он вещал миру в то пасмурное мартовское утро – кажется, о закладке нового цементного завода, но в громоподобных перепадах его суровой гармонии, в чеканной поступи фраз и в знойном придыхании был такой ошеломляющий привкус свободы, что наш серый потолок побелел, старые линялые обои чётче проступили на стенах, а комната раздвинулась. Мать сидела за столом, грузно согнувшись, спрятав лицо в свои белые руки: большое тело её беззвучно тряслось, – тряслись плечи, грудь, жидкие, рано поседевшие кудряшки волос и большие дешёвые клипсы в крохотных, похожих на половинку проросшего боба ушах. Испуганный бледный отец сидел рядом, тяжело дышал, часто промакивая платком растопившийся сальник кургузого затылка:

– Сынок, достань бумажку с ручкой… запишем… достань, милый…

Я шумно вырвался из-за стола, бросился к полке и замер с комком спёртого воздуха в горле: ватник был вдвое меньше.

Я осторожно подошёл ближе, пристально вглядываясь, и волна холодного огня прошлась по корням моих волос, зябко сползла по спине: грязная, тёмно-бурая плоть ватника вяло шевелилась, в ней шло какое-то сумрачно-сосредоточенное движение – прорехи затягивались, скрывая прель, разорванные швы срастались, выравнивались, гнилая вата съёживалась, засаленные места теряли свой грязный блеск, ватник светлел и сжимался. Когда стальной докладчик выкрикнул последнее слово и битком набитый приёмник восторженно затрещал – ватник висел на гвозде – аккуратный, тёмно-серый, размером с детскую курточку – кургузые рукавчики свободно вытянулись вдоль стёганых бортиков.

После выступления мать окончательно решила выбросить его. Угрожающе поднявшись над столом, словно грозовая туча, она всплескивала полными руками, трясла головой и требовательно клевала белым пальцем жестяную крышку приёмника, который после короткой паузы разразился бравурной музыкой. Отец перекатывался по комнате, мягко огибая углы, что-то бормотал себе под нос, боязливо скрёб свои оплывшие щёки.

Здесь-то и распахнулась дедова дверь – он вышел как обычно – решительно и угловато. Старая газета вяло вспорхнула из его рук и распласталась на столе. Дед схватил радостно гремящий приёмник, тяжело размахнулся и швырнул в угол, под скорчившийся ватник; раздался колючий треск, марш хрипло рассыпался…

Он читал нам газету до полуночи.

В полночь его сухой, словно старая церковная свеча, палец торжественно потянулся вверх, бескровные губы величественно выпустили последнее:

– … а также бла-го-дар-ность в сердцах грядущих поколений. Да. По-ко-ле-ний!

Мать молча встала, вздохнула и пошла стирать.

Отец тоже встал – мягкий и спокойный, – улыбнулся, подплыл к ватнику, поправил оттопырившийся рукав. Постоял. Потом нагнулся и стал собирать осколки приёмника…

По цвету утреннего чая я всегда определяю состояние бюджета нашей семьи на текущую неделю: если цвет коньячный – мы живём «хорошо», если густо-лимонный – «нормально», если же он похож на цвет водки, повторно налитой в графин с бледными, давно отдавшими желтизну апельсиновыми корками, – «ничего».

Сегодня он чуть желтее этой водки.

Рассматривая сквозь опрокинутый, быстро пустеющий стакан искривлённое стеклом лицо матери, сосредоточенно вытирающей хлебом наши тарелки, подвожу под завтраком бледно-синюю черту, старательно выписываю каллиграфическое «ничего».

Вытряхнув в рот желтоватый остаток со стайкой разбухших чаинок (как горазды они прилипать к стеклу!), ставлю стакан на стол, встаю и, пробурчав безответное «спасибо», справедливости ради добавляю к непросохшему ещё «ничего» худенький плюс.

«Ничего» с плюсом…

Страницы: «« 123 »»

Читать бесплатно другие книги:

«…Род князей Голицыных дал немало интересных людей. Политик сразу назовет дипломатов Голицыных. Соци...
«Двести лет назад сочные воронежские лесостепи, еще не взрезанные плугом, топтали табуны диких лошад...
«Вдали остался древний Торжок – с его душистою тишиной провинции, с угасшей славой пожарских котлет,...
Алексей Смирнов один из самых популярных врачей в интернете. Так как пишет очень смешно и очень прав...
«…Управляя морским министерством, Краббе создавал для России паровой броненосный флот – в этом его г...
«Зимой 1792 года подполковник Иван Лазарев пробирался с адъютантом из Киева на Кавказ....