Дорога в декабре (сборник) Прилепин Захар
В течение ночи Даша стягивала с меня одеяло и накручивала его совершенно невозможным образом на ножки. Просыпаясь от озноба, я некоторое время шарил в полусвете руками, хватался за край, за угол одеяла, тянул на себя пододеяльник и засыпал, ничего не добившись. Спустя полчаса садился на диване, потирая плечи и ежась. Чтобы завладеть своей долей одеяла, необходимо было разбудить ее. Разве можно?
Я наврал, что не ходил курить. Постоянно ходил. Синее пламя конфорки, холодная табуретка. Когда я возвращался – солнце пялилось на нее, как ошалевший шпик. Поджав под себя ножки, грудью на диване, Даша потягивалась, распластывая ладошки с белеющими от утреннего блаженства пальчиками. Совершенно голенькая. Какой же она ребенок, Господи, какая у меня девочка, сучка, лапа.
– Куда ты ушел? Мне одиноко, – совершенно серьезно говорила она.
Полежав головой у нее на поясничке – мы располагались буквой «Т», – я уезжал на работу в пригород Святого Спаса.
На сборы уходило семь минут. Потом сорок минут езды на электричке, три перекура по дороге.
Она еще долго нежилась в кроватке. Встав, неспешно заваривала и очень медленно пила чай. Одевалась обстоятельно (всего-то дел: маечка на голое тело, голубые шорты, а потом влезть в белые кроссовки, не развязывая их).
Аккуратно вывозила велосипед в подъезд. Руль холодил ладони, тренькал без надобности звонок, и мягко стукали колеса по ступеням.
На работе я постоянно нервничал, пугаясь того, что она упала, ушиблась, что ее обидели, и звонил в ее квартирку каждые полчаса. Спустя пять часов, угадав, что доносящиеся из квартиры звонки – междугородные, усталая и веселая, моя девочка, возвращающаяся с прогулки, бросала велосипед в подъезде, сопровождаемая грохотом оскорбленного железа, вбегала в квартиру, хватала трубку и кричала, потирая ушибленное о стол колено:
– Егорушка, я здесь, алло!
Голос ее застигал меня, вешающего трубку.
– …Егор, на крышу. Буди своих.
Я заснул в одежде, но бушлат и берцы снял, конечно. Ствол лежит между спинкой кровати и подушкой. На спинке кровати висит разгрузка, распираемая гранатами, «дымами», двумя запасными магазинами в боковых продолговатых карманах и еще тугим водонепроницаемым пакетом с патронами в большом кармане сзади.
Сажусь на кровати, свесив ноги. Непроизвольно вздрагиваю обоими плечами – зябко. Какое-то время хмуро и вполне бессмысленно смотрю на Язву, следя за тем, как он разбирает свою кровать.
– Чего там, на крыше? – интересуюсь.
– Высоко.
Ну что он еще может ответить…
Бужу Кизю, Монаха, Кешу Фистова, Андрюху Суханова, Степу Черткова… Скворец сам проснулся – чутко спит.
– Вязаные шапочки наденьте, – говорит нам Язва. – Береты не надевайте.
Выходим в коридор, тащим в руках броники. С удивлением смотрю на грязные выщербленные стены – куда меня занесло, а? Сидел бы сейчас дома, никто ведь не гнал.
Даша…
Поднимаемся по лесенке на крышу.
– Эй! – говорю тихо.
– На хер лей… – отвечает мне Шея нежно. – Давай сюда…
Объясняет, как нам расположиться – по двое на каждой стороне крыши.
– С постов не расползаться. Не курить. Не разговаривать. Без приказа не стрелять. Чуть что – связывайтесь со мной. Надеюсь, трассерами никто не снарядил автомат?
Я и Скворец ползем на ту сторону крыши, с которой виден овраг.
Крыша с трех сторон обнесена кирпичной оградкой в полметра высотой. Просто замечательно, что она есть, оградка. Пацаны, которых мы сменяем, уползают спать. Мне кажется забавным, что мы, здоровые мужики, ползаем по крыше.
– Ну как? – спрашиваю Хасана, ждущего нас.
– В Старопромысловском районе перестрелка была.
– Это далеко?
– Нормально… Чего броники-то притащили? Мы бы свои оставили.
Хасан, пригнувшись, убегает – не нравится ему ползать. Саня ложится на спину, смотрит в небо.
– Ты чего, атаку с воздуха ожидаешь? – спрашиваю иронично.
Саня переворачивается.
Приставляем броники к оградке.
Тихо, слабый ветер.
Вглядываюсь, напрягая глаза, в овраг. Смотрю целую минуту, наверное. От перенапряжения глаз начинает мерещиться чье-то шевеленье там, внизу.
«Кто-нибудь сидит в овраге и в голову мне целит», – думаю. Начинает ныть лоб.
Ложусь лбом на кирпичи, сжимаю виски пальцами. Отходит.
– Егор, – чуть приглушенным голосом окликает меня Саня.
– А?
– Ссать хочу.
Поднимаю голову, снова смотрю на то место, что меня заинтересовало.
– Егор.
– Ну чего?
– Ссать хочу.
– И чего мне сделать?
Саня замолкает.
Бьет автомат, небо разрезают трассеры. Далеко от нас. «Трассеры уходят в небо…» – думаю лирично.
– Егор, как быть-то?
– А вот с крыши попробуй.
Меня вызывает по рации Шея.
– На приеме, – отвечаю бодро.
– Может, заткнетесь?
Раздается характерный свист минометного выстрела. Сжимаюсь весь, даже ягодицы сжимаю.
«Мамочки! – думаю. – Прямо на крышу летит!»
Бахает взрыв черт знает где. Оборачиваюсь на Саню.
– Думал, что в нас, – сознается он мне.
Я не сознаюсь.
Лежим еще. Мешают гранаты, располагающиеся в передних карманах разгрузки, – больно упираются в грудь. Вытаскиваю их, укладываю аккуратно рядом, все четыре. Они смешно валятся и покачиваются, влажно блестят боками, как игрушечные.
Что-то здесь с воздухом, какой-то вкус у него другой. Очень густой воздух, мягкий. У нас теплей, безвкусней.
Смотрю по сторонам, направо – на асфальтовую дорогу, на дома вдоль нее. Везде темно.
Неожиданно близко – будто концом лома по кровельному железу – бьет автомат. Трижды, одиночными.
Дергаюсь, озираюсь; резко, как включенные в розетку, начинают дрожать колени.
– Со стороны дороги, из домов? – спрашиваю Саньку.
Шея запрашивает дневального, что делать. Дневальный, еще не отпустив тангенту, зовет Семеныча. Спустя десять секунд Куцый вызывает по рации Шею.
– Что там?
– Трижды, одиночными, вроде по нам.
– Наблюдайте, не светитесь.
Лежим в ожидании новых выстрелов. Жадно всматриваюсь в овраг. Руки дрожат. Ноги дрожат.
Начинает моросить дождь. Холодно и жутко.
«Зачем я все-таки сюда приехал?.. Ладно, хорош… Ничего еще не случилось…»
Растираю по стволу автомата капли. Провожу мокрой ладонью по щеке. Щетина уже появилась… Нежно поглаживаю себя несколько раз.
Пробую подумать о доме, о Святом Спасе. Не получается. Хлопаем с Саней глазами. Где-то на крыше иногда шевелятся, шебуршатся пацаны. Спокойней от этого.
Санёк смотрит назад, по-над головами фронтального поста.
– Егор, а вот если чичи влезут на крышу вон тех хрущевок, – говорит он, указывая на дома, смутными пятнами виднеющиеся вдалеке, – то можно отстрелить нам с тобой жопу.
– Жопы, – поправляю я Саню и тоже оборачиваюсь.
– Чего? – не понимает он. Я молчу, щурю глаза, узнавая в темноте хрущевки.
«Оттуда стреляли? Совсем близко где-то… А если действительно с крыш хрущевок полоснут?»
От страха у меня начинается внутренний дурашливый озноб: будто кто-то наглыми руками, мучительно щекоча, моет мои внутренности. Я даже улыбаюсь от этой щекотки.
«Ничего, Санёк…» – хочу сказать я – и не могу.
«Курить хочется…» – еще хочу сказать я и тоже не нахожу нужным произносить это вслух. Неожиданно сам для себя говорю:
– Мне в детстве всегда такие случаи представлялись: вот мы с отцом случайно окажемся в горящем доме, среди других людей… Или – на льдине во время ледохода… Все гибнут, а мы спасаемся. Постоянно такая ересь в голове мутилась.
– Чего, до сих пор не прошло? – интересуется Саня.
– Не знаю…
– Тяжелый случай, – резюмирует Саня, помолчав.
Ползет смена.
– Ну, как тут? – спрашивают.
– Высоко, – отвечаю.
Вернувшись, без спросу выпиваю у чаевничающего дневального три глотка кипятка. У меня из рук перехватывает кружку Скворец и, отхлебнув, отдает, пустую, дневальному. Ложусь на кровать прямо в бушлате и сразу засыпаю.
III
Утром, к моему удивлению, мы проснулись, с гоготом умылись и, ввиду отсутствия обеденных столов рассевшись по кроватям, стали есть. Мы не рванули, поднятые по тревоге, кто в чем спал отбивать атаку бородатых чеченов – думаю, когда ехали сюда, каждый был уверен в том, что события будут развиваться именно таким образом. Нет, мы поднялись и стали радостно жрать макароны.
Завтрак приготовил боец по кличке Плохиш, назначенный поваром. В макаронах – тушенка, все как у людей. Компот очень ароматен. Дашин затылочек так пахнет.
Разбудил нас, кстати, тоже Плохиш. В шесть утра дневальный его толкнул, услышал в ответ неизменное при обращении к Плохишу и вполне добродушное «иди на хуй», после чего неустанно толкал его еще минуты две. Наконец Плохиш поднял свое пухлое, полтора метра в высоту, тело и закричал. Голос его был высок и звонок. Так, наверное, кричала бы большая, с Плохиша, крыса, когда б ее облили бензином и подожгли.
Плохиша все знали не первый день. Кто-то накрыл голову подушкой, кто-то выругался, кто-то засмеялся. Куцый рывком сел на кровати и, схватив из-под нее ботинок, кинул в выходящего Плохиша. Через мгновение дверь открылась, и в проеме появилось его пухлое лицо.
– А не хера спать! – сказал Плохиш, и дверь захлопнулась.
– Дурак убогий! – крикнул ему вслед Семеныч, впрочем, без особого зла. Кто другой вздумал бы так орать – изуродовали бы. А Плохишу – прощалось.
Доскрябали тарелки и пошли курить.
Озябшие пацаны второй смены, с чуть припухшими от недосыпа лицами, спустились с крыши.
На второй день все как-то поприветливее показалось. И небо вроде не такое серое, и дома не столь уж жуткие. И, главное, братки рядом…
– Чем мы здесь заниматься-то будем, взводный? – спрашиваю у Шеи.
Он пожимает огромными плечами.
– Вроде комендатура тут будет, – говорит Шея, помолчав.
«Вот было бы забавно, если бы мы в этой школе прожили полный срок и никто б о нас не вспомнил…» – думаю.
За перекуром выяснилось, что Хасан жил в этом районе. Его почти не разрушенный дом виден из школы.
– У тебя кто из родни здесь? – спрашиваю.
– Отец.
– А у меня батя помер… Я из интернатовских, – зачем-то говорю я Хасану, в том смысле, что и без папани люди живут. – И мать меня тоже бросила, я ее даже не помню… – добавляю бодро.
Он молчит.
«Не сказал ли я бестактность?» – думаю.
«Вроде нет», – решаю сам для себя. В первую очередь потому, что Хасана явно не очень волнует биография Егора Ташевского. Егор Ташевский – это я.
Отец умер, когда мне было шесть лет.
Мы жили в двухэтажном домике на левобережной, полусельской стороне Святого Спаса.
Отец научил меня читать, писать, считать.
Я прочитал несколько тонких малохудожественных, но иллюстрированных книжек о нашествии храбрых и жестоких монголов. Очень огорчился, что нигде не упоминается Святой Спас. Русские богатыри вызвали во мне уважение.
Я исписал стену на кухне своим именем, а также именами близких: отца – «Степан», нашей собаки – «Дэзи», деда по матери – «Сергей». Дед жил в небольшом городке, километрах в ста от нас. Я начал писать имя нашего соседа – «Павел», – но забыл, в какую сторону направлена буква «В», и бросил.
Считать мне нравилось. Прибавлять мне нравилось больше, чем отнимать. Но умножать меньше, чем делить. Делить столбиком, аккуратно располагая цифры по разным сторонам поваленной набок буквы «Т», было увлекательным и красивым занятием.
Вечерами отец рисовал, он был художником, а я делил столбиком. Он называл мне трехзначную цифру, которую я старательно записывал. Потом он называл двузначную, на которую нужно было поделить трехзначную. Я пребывал в уверенности, что мы оба заняты очень серьезным делом. Возможно, так оно и было.
Я попросил отца нарисовать богатырей, и он оставил уже начатую картину, чтобы выполнить мою просьбу. Я знал его шесть лет, и он мне ни разу ни в чем не отказал.
Он начал рисовать битву, Куликово поле, я сидел у него за спиной. Иногда я отвлекался, чтобы поймать пересекающего комнату таракана. Таракана я прикреплял пластилином к дощатому полу. Некоторое время наблюдал, как он шевелит передними лапками и усами, потом возвращался к отцу. На холсте уже появлялась ржущая морда коня, нога в стремени, много густых алых цветов под копытами. Наверное, отец рисовал не Куликово поле – ведь та битва случилась осенью.
Мы ложились спать вместе. Каждый вечер отец несколько часов читал при свете ночника. Иногда он курил, подолгу не стряхивая пепел. Я следил за сигаретой, чтобы пепел не упал на грудь отцу. Потом я смотрел в потолок, думал о богатырях. Иногда на улице начинала лаять Дэзи, и я мечтал, что сейчас войдет мама, которая бросила нас, когда мне было несколько месяцев.
Когда отец читал, он не дышал размеренно, как обычно дышат люди и млекопитающие. Он набирал воздуха и какое-то время лежал безмолвно, глядя в книгу. Думаю, воздуха ему хватало больше чем на полстраницы. Потом он выдыхал, некоторое время дышал равномерно, добегал глазами страницу, переворачивал ее и снова набирал воздуха. Он будто бы плыл под водой от страницы к странице.
Да, еще он научил меня плавать. Летом он продавал несколько картин, как я потом понял, очень дешево, брал отпуск, и мы долго и муторно ехали в забытую богом деревню, где каждый год снимали один и тот же домик возле нежной и ясной реки, пульсирующей где-то в недрах Черноземья.
Утром мы завтракали вареной картошкой, луком и жареной печенкой, а потом целый день лежали в песке на берегу. Дэзи сидела рядом с нами. Когда отец переворачивался с боку на бок, она меняла положение вместе с ним, аккуратно прилаживаясь в тень от его большого тела.
Иногда по течению плыли яблоки, и отец, войдя в воду, за несколько мгновений догонял их, собирал и приносил мне. Если не хватало рук, чтобы собрать яблоки, он кидал их из воды на берег. Откуда плыли яблоки? Не знаю…
Я забыл, как он начал учить меня плавать. Наверняка не говорил: «Давай-ка, малыш, я научу тебя плавать!» Скорее он просто поплыл на тот берег и предложил мне отправиться с ним, держась за его шею. Мы так сплавали несколько раз, и я научился работать ногами.
Ну а дальше я учился, как все мальчишки, – вдоль бережка, три-четыре метра вплавь, загребая под себя руками, и так десятки раз. Потом немножко от берега в глубину, и сразу – истерично толкаясь ногами – обратно.
Я хочу сказать, что отец не учил меня плавать нарочито, не возился со мной, например, поддерживая меня под грудь и живот, чтобы я у него на руках бултыхал ногами и руками. Он даже ничего мне не объяснял. Но я все равно убежден, что плавать меня научил он.
Вечером мы ели омлет, изготовленный отцом из всего, что было в холодильнике: сыра, колбасы, помидоров, перца, лука, чеснока. Молоко нам продавала старушка-соседка, отец ей платил за месяц вперед.
Мы возвращались в Святой Спас в сентябре, поджарые и загорелые.
Отца ждала работа – он занимался оформлением районного кинотеатра, районной администрации, рисовал афиши, плакаты, некрасивого Брежнева и красивого Ленина.
Я гулял. Отец всегда забегал с работы, чтобы меня покормить. А в пять часов вечера я уже ждал его, сидя на подоконнике нашего двухэтажного дома. Он выворачивал из-за угла, иногда чуть-чуть поддатый, но самую малость, ласково кивал мне. Выпив, он становился немного сентиментален. Трезвым он был спокойным, ясным, чистым – всегда побритый, всегда с хорошо постриженными ногтями, в рубашке, расстегнутой на волосатой груди, немногословный.
Не помню, чтобы отец грустил. Он никогда не разглядывал фотографии мамы, оставшиеся у нас. Но он их и не прятал, они были наклеены в два альбома, лежавшие на книжных полках, и я их часто листал.
У отца, видимо, были какие-то женщины, но я их никогда не видел.
Впрочем, вру. Однажды он был приглашен на чью-то свадьбу. Я заскучал и пошел посмотреть на него. Я увидел его возле дома, где происходило празднество, сидящего на лавочке в компании молодой женщины.
– А это мой малыш, – сказал отец тоном, в котором из всех людей на Земле только я, его сын, смог бы почувствовать некоторую неестественность. Я ее почувствовал и сразу ушел. Отец скоро вернулся. Я лежал на диване, разглядывая наш старый неработающий приемник. Белыми буквами на лицевом стекле приемника были написаны названия городов – Лондон, Нью-Йорк, Стокгольм, Москва, Токио… Иногда я включал приемник и крутил ручку, благодаря чему белый стержень за стеклом приемника передвигался от города к городу. Раздавался слабый и разнящийся при подходе к каждому городу треск. Где-то в одном из этих городов жила мама.
Отец разделся и лег рядом, взяв книгу. Очень глупо было бы, если б он обнял меня в эту минуту, сказал бы что-нибудь. Я тогда уже это чувствовал. Он и не собирался этого делать, мой папа.
После того как отец нарисовал мне битву, где было всё, что я хотел: мужик-ополченец в разодранной рубахе, вздымающий на вилах вражину; дружинник, замахнувшийся коротким мечом и пропустивший удар копья, вползающего ему в живот; неприглядные, желтолицые и хищные монголы, как дождевые черви, разрубаемые на части; лучники, натягивающие луки окровавленными пальцами; стяги, кони, – после того как отец закончил работу, на которую сбегалась смотреть пацанва со всего пригорода, он нарисовал еще одну картину. Там горел русский город, русый монгол пил из чаши, лежали связанные князья, взирающие в смертной печали на пожар, а рядом с монголом стояла обнаженная полонянка с лицом моей матери.
Отец не продал эту картину, он обменял ее на трехлитровую банку самогона. Потом он отвез меня к деду Сергею, который проклял мать сначала за то, что она вышла замуж за моего отца – он деду не нравился, – а потом еще раз проклял ее за то, что она отца и меня бросила. Ко мне дед относился равнодушно, но без злобы. Он много охотился, но меня с собой на охоту никогда не брал. Я гостил у него раза три в год, недели по три, – всё это время, как я понимаю, отец пил. Потом он выходил из запоя и приезжал за мной. Я был счастлив. Однако за шесть лет мне так ни разу и не пришло в голову, что я обожаю отца…
Дома было чисто, и меня восторженно встречала исхудавшая Дэзи и вертелась около меня, будто бы хотела рассказать та-ко-е! Но не могла и просто подпрыгивала, облизывая меня.
Однажды, в конце марта, отец не пришел с работы, меня забрала к себе тетя Аня, жена дяди Павла, нашего соседа. Говорят, она очень помогала отцу, когда я был малышом, но я это помню смутно. Теперь мне иногда кажется, что она любила отца, но откуда мне знать…
– Степану стало плохо, – сказала она мужу.
Я переночевал у них. Я был очень спокоен. Я съел котлету и макароны на завтрак. Я выпил чаю с пряником. Отец не мог меня бросить.
Утром мы поехали с тетей Аней в районную больницу. Там нам сказали, что отца перевезли в городской центр кардиологии. Мы отправились туда на автобусе. Тетя Аня долго выясняла с кондуктором, нужно ли за меня платить. Мне было жутко неприятно, что она так меня унижает.
Я сидел у окна. В кармане у меня лежала расческа, и я отламывал от нее зубцы, пока они не закончились.
В кардиологическом центре нас встретила очень красивая женщина-врач. Она сказала, что завтра отцу будут делать операцию на сердце. Потом врач, попросив меня посидеть на скамеечке, отошла с соседкой к окну и о чем-то с ней в течение минуты поговорила. Я любовался врачом.
Пообщавшись с соседкой, она взяла меня за руку и отвела к отцу. В палате пахло лекарствами. Отцом в палате не пахло. Я это сразу почувствовал. Не было его запаха – сильного тела, табака, красок, омлета. Он лежал на кровати. Глаза его словно упали на дно жутких коричневых кругов, образовавшихся вокруг глаз. Это был неестественный цвет, это был взгляд умирающего человека. Я сразу это понял, хотя такого знания у меня быть не могло.
Отец – я хотел сказать «улыбнулся», но это слово не подходит, – он расклеил слипшиеся губы и запустил в свои открытые глаза, отражавшие мутный, в потеках, потолок и бесконечную боль, – он запустил в них жизнь, узнавание, еле ощутимую толику тепла, давшуюся ему неимоверным усилием воли.
– Как ты меня нашел? – спросил он.
Я не решился подойти к нему и стоял у его ног, держась за спинку кровати. Он закрыл глаза. Я сделал несколько шагов и сел на стул, стоявший поодаль от его изголовья. Я попытался пройти быстро, пока он не открыл глаза, прошмыгнуть. Когда он открыл глаза, я уже сидел рядом.
– Ничего, Егор… – сказал отец.
Он попытался двинуть рукой. Полежал еще.
– Егор, няньку… – прошептал он.
Я беспомощно посмотрел на дверь, и тут нянька вошла.
– Помочиться? – спросила она просто, будто слышала. В руке у нее была только что вымытая утка, в каплях воды. Отец кивнул.
Нянька стала поворачивать отца на бок, он зажмурился. Ему было ужасно больно, я это знаю. Помню, однажды он порезал на пилораме руку, едва не до кости, хлестала кровь, а он даже не побледнел, замотал чем-то располосованную надвое мышцу ладони и, взяв мою вспотевшую лапку здоровой рукой, пошел в травмпункт зашивать рану. Сидя у кровати, я посмотрел на этот белый шрам. Отец сжал кулак, и кулак впервые за шесть лет показался мне маленьким, беспомощным, в стоящих дыбом порыжевших волосках. Рука была бледно-синей… почти бесцветной.
– Иди, Егор… – сказал отец еле слышно.
Мы, я и тетя Аня, вернулись домой. Я не пошел спать к соседке, а лег спать с Дэзи, взяв ее в дом. Собака слезла с кровати и забралась под нее – она тогда уже была в обиде на меня. Я лежал, и смотрел в стену, и был уверен, что не усну. Но уснул и спал до утра.
Ночью отец умер.
После похорон я пришел домой, поставил кипятиться чай, взялся подметать пол. Потом бросил веник и под дребезжанье ржавого чайника написал на стене: «Господи блядь гнойный вурдалак», – я вспомнил, как пишется буква «в».
…Меня и Дэзи забрал дед Сергей.
Так всегда на новом месте: первые дни наполнены содержанием до предела, они никак не могут закончиться, – скажем, первые трое суток. Говорят, потом дни здесь начинают кувыркаться через голову, стремительные, совершенно одинаковые.
На второе утро мы вымели грязь, помыли полы, сложили в большой ящик гранаты, похожие на обмороженные гнилые яблоки, установили три обеденных стола – для офицеров и для двух взводов. Пацаны из нашего взвода полезли на крышу – осмотреть как следует окрестности и толком оборудовать посты.
На крыше я открываю вторую за начавшийся день пачку сигарет, Слава Тельман из нашего взвода тут же угощается, он всегда на халяву курит.
Мы обустраиваем небольшими плитами гнездо для пулемета на фронтальной стене школы, прямо над входом. На углах крыши выкладываем кирпичом, мешками, набитыми песком, еще три поста. На каждом из постов – по две бойницы.
– Всё равно – лажа, – говорит Шея. – Один выстрел из «граника» – и…
Тем временем пацаны из второго взвода, за школой, в овраге, с той стороны, где нет забора, ставят растяжки.
Потом все вместе мы строим два дота по разным сторонам школы и заботливо украшаем постройки маскировочными сетями.
Полюбовавшись на дело крепких и цепких рук своих, собираемся обедать.
Отведав щей и гречки с тушенкой, позвякивая тарелками, тянемся мыть посуду.
Те, кому места возле умывальников не достается, идут курить или еще куда.
Я, по любимой привычке, смолю, запивая дым горячим чайком.
Мою тарелку, возвращаюсь к своей лежанке в «почивальне», как мы прозвали наше помещение, пытаюсь улечься и, только коснувшись затылком подушки, слышу взрыв. Грохает где-то неподалеку, вроде бы на втором этаже… с потолка сыпется побелка. Вскакивает с места и лает Филя, ночующий вместе с нами, под кроватью сапера Старичкова.
«Началось…» – думаю я, спрыгивая с кровати и еще не определив для себя, что именно началось. Тяну за ствол лежащий под подушкой автомат.
– Кто-то подорвался, – тихо говорит со своей кровати Шея, не двигаясь и, видимо, понимая, что спешить особенно некуда.
Пацаны кинулись было к месту взрыва.
– Стоять! – орет Семеныч, вбегающий с первого этажа.
– Док! – зовет Семеныч дядю Юру, так мы называем нашего доктора.
Дядя Юра – подобно пингвину суетливый и сосредоточенный одновременно и сам похожий на чуть похудевшего пингвина – спешит бок о бок рядом с Семенычем. Шагая за ними, я замечаю, что в то время как Семеныч идет, дядя Юра, не умея подстроиться под шаг командира, иногда, семеня, бежит.
Док обгоняет Семеныча в конце коридора, увидев нашего бойца, молодого, из второго взвода, пацана, незадолго до командировки устроившегося в отряд, я даже не помню, как его зовут. Он лежит возле одного из кабинетов, на спине, согнув ноги. Косяк двери выворочен. Тяжело стоит пыль.
Я еще не успел разглядеть подорвавшегося, как присевший возле него док сказал тихо:
– Живой… – И добавил шепотом: – Осколочные…
Раненый, будто в такт чему-то, мелко постукивает ладонью по полу. Когда док присел возле него, движение руки прекратилось и раненый застонал.
Док быстрыми ловкими движениями взрезает скальпелем брючину, открывается нога, покрытая редкими волосами, ляжка, откуда-то сверху на эту ляжку сбегает струйка крови, потом еще одна, и очень быстро вся нога становится красной. Док разрезает вторую брючину и сдвигает небрезгливым пальцем трусы. Из кривого розового члена торчит осколок. Пока я смотрю на этот осколок, док делает раненому укол, обезболивающее. Промедол, кажется.
– Док, а я с девушками смогу? – неожиданно спрашивает раненый, открыв глаза.
– Только с мальчиками… – тихо говорит Язва у меня за спиной. Мне кажется, что он улыбается.
Док не отвечает. Семеныч брезгливо морщится. Но брезгливость его вызвана не видом раненого.
Из-под спины раненого растекается между кирпичных осколков по белой кирпичной пыли густая лужа. Я двигаю ногой один из битых кирпичей. Бок у него – красный. Док рвет пуговицы на кителе раненого, взрезает тельник. В груди, в животе, на боку раненого, беспрестанно подрагивая, кровоточат ранки.
Док цепляет ногтями один из видневшихся в боку осколков, вытаскивает его, мелкий, похожий на клювик злой птицы. Затем еще один – из члена, придавив половой орган другой рукой, обернутой в платок. Раненый вскрикивает.
Я спускаюсь вниз. По дороге закуриваю, хотя курить в здании, за исключением туалета, Семеныч запретил. Следом идет Шея.
– Говорили же не лезть в классы. Что за уроды… – говорит ни для кого.
– Старичков! – зовет спускающийся следом Семеныч нашего сапера. – Ты чем занимался?
– Я растяжки ставил со стороны оврага.
– Он растяжки ставил, – подтверждает начштаба.
Раненого сносят вниз.
Вызывают из штаба округа машину.
– Ну мудак, – всё ругается на улице Шея.
– Тебе что, его не жалко? – спрашиваю я.
– Мне? Мне жен и матерей жалко. Сейчас этого урода привезут в Святой Спас, он через неделю бегать будет, а у всей родни из-за него истерика начнется. Моя мать с ума сойдет.
Выходит, улыбаясь, док.