Книга волшебных историй (сборник) Толстая Татьяна
– А отец… он все знает?
– Конечно! Все-все!
– Господи, как же он живет…
И задумчиво добавил: – Это он потому не выдал мне твоего телефона…
Айя улыбнулась: – Он бы под пыткой меня не выдал. Зато через минуту после твоего отъезда написал мне: «Был Желтухин Первый. Хорошо пел». И твой парижский адрес.
– А… что этот Гюнтер, действительно так на тебя похож?
– Да что ты! – она фыркнула. – Я даже не понимаю, зачем Фридрих это придумал, – может, на новую родню «работал», усилить родственное впечатление. Гюнтер похож на торговца-туркмена, или на турка, хозяина шварменной. Или на пакистанца… В общем, он даже на Фридриха не похож. Видимо, на мать, та была откуда-то с Ближнего Востока. И одевается: нарочито по-простому, «моя-твоя не понимай», и строит из себя такого… гастарбайтера. Посмотришь – в жизни не догадаешься. Если кто случайно видел его в доме, принимали за садовника. Хотя Гюнтер образованный человек, закончил Тегеранский университет, – так Фридрих сказал… У него профессия какая-то необычная – семитские языки, что ли…
– Семитские языки?! – воскликнул Леон.
– …если я правильно помню, – неуверенно проговорила она. – Я в этом не очень… Что-то там… в Африке, да?
Да, детка. В том числе, и в Африке…Такая вот экзотическая группа языков, среди которых, представь, – амхарский, тигринья, новоарамейский, мальтийский… Ну, и арабский. И, между прочим, – иврит.
Леон перевел взгляд на спину и затылок Гюнтера на фотографии. Почему эта спина кажется… слишком свободной, что ли? Ненагруженной…Что, что связано с этой спиною, что перетаскивала она, эта спина, эти плечи в твоей памяти, и почему никак не получается прорвать пелену…?
2
Однако перед Филиппом пришлось раскрыться. Не слишком откровенно, и никакого напряжения – ни в голосе, ни в наших профессиональных планах; все меццо-пиано, все «оживленно»: так и так, моя новая знакомая из Таиланда, погостит у меня недельку-другую… Облегченный отпускной вариант.
Для осторожного ознакомительного ужина он выбрал хорошо знакомый ресторан-брассерию в самом сердце квартала Сен-Жермен.
Ресторан «Вагенэнде» был для Леона своеобразным талисманом: здесь они с Филиппом раза три проводили на редкость удачные деловые обеды и ужины с людьми, от которых так зависит «наш оперный бизнес». Здесь и кухня была отменная, но прежде, едва переступишь порог – покорял интерьер: изысканный «модерн», никакой проклятой современности. Благодаря опоясывающим стены и оплетенным лианами красного дерева в стиле «nouille» («лапша») зеркалам, весь просторный зал пребывал как бы в плавном кружении: арабески, овалы, вензеля; витражи и скульптуры из фарфора, благородные бронзовые люстры и овальный потолочный плафон работы Пивена (неброские, но удивительно чистые тона) – все это сливалось в праздничный аккорд, сдержанный и светлый… В начале прошлого века тут крутились в запарке официанты сети ресторанов быстрой кухни «Бульоны»; потом дело было перепродано и попало в руки семьи Вагенэнде, которая на протяжении чуть ли не всего двадцатого века самоотверженно оберегала изысканный интерьер от веяний эпохи. Правда, в шестидесятых здесь чуть не разразилась катастрофа: некие деловые люди пытались выкупить ресторан под супермаркет. Тогда на защиту основ поднялась парижская элита, всё благородные едоки: генерал Де Голль, Андре Мальро… надо ж было где-то по-человечески ужинать! Короче, ресторан отстояли…
Публика бывала здесь разношерстная, не чопорная, и атмосфера всегда оставалась уютно домашней. А официанты – что редкость в Париже в наши дни – приятно удивляли учтивостью и расторопностью.
Меню мероприятия соответствовало стилю задуманной Леоном ознакомительной встречи: ничего торжественного, не помолвка же это; очередная пассия, милая таиландская гостья… Никаких фейерверков, но – плотный ужин по полной программе, то есть триста, как говорила Стеша, «целковиков» (местных целковиков, разумеется), «отдай не греши». Филипп явился, когда они уже сидели за столом и читали карту вин. Он был великолепен, благоухал, и хотя заявил, что еле приполз после трудного дня, его аккуратно зачесанные височки и ухоженная эспаньолка с неизменным белоснежным клинышком по центру, точно этот кот ел сейчас сметану и с ложки стекло на бороду… наводили мысль о том, что по пути в ресторан Филипп все-таки заглянул в парикмахерскую.
Высокие стороны общались на английском. И первым (спасительным) этапом встречи стала оживленная инспекция книжки меню. (Филипп: «ни одной книги не читал с большим увлечением! Я голоден, как волк, так что приготовь толстый кошелек, мой милый…»). Наконец, выбрали: на закуску – утиный печеночный паштет, к нему по бокалу белого полусладкого «Монбазийяк».
Для Айи Леон заказал Quenelles de brochet, кнедлики из щуки, зато себе и Филиппу, зная мясные предпочтения своего друга, взял коронное местное блюдо: Tte de veau, телячью голову, под которую хорошо идет красное «Жеврэ-Шамбертэн» – льстивый подхалимаж, легкий кивок в сторону любимой Филиппом Бургундии…
Вообще, Леон был осторожен, как никогда, предупредителен «на обе стороны», галантен, в шутках на редкость беззуб, боялся сказать лишнее слово, так и сверкая своими антрацитовыми глазами то на того, то на другую, подхватывая нить разговора, торопливо смягчая ершистые реплики Айи, старательно подбрасывая натужные нейтральные темы, вроде разговоров об искусстве фотографии и красотах Таиланда… Искренне полагал, что свою партию в спектакле «очередная любовная гастроль» исполняет легко и естественно.
Дождавшись, когда Айя уйдет в дамскую комнату, Филипп сказал:
– Обидно, что ты считаешь меня полным кретином, старина.
И в округленные недоумением глаза Леона:
– Глухая… Ни капли интереса ни к твоему гениальному голосу, ни к музыке, ни к опере. Ни единого пересечения с твоей жизнью… Ничего не скажешь, идеальная пара для оперного певца.
– Филипп!
– Подожди, я не закончил.
Филипп достал трубку и неторопливо, в угнетенном молчании Леона стал ее набивать, затем раскуривать…
– Мордашка у нее симпатичная, и сложена хорошо, но худа, как ободранная кошка… И почему она все время оглядывается, как кошка на крыше: за ней кто-то гонится?
– Филипп!!!
В ярости он бледнел, наливаясь внутренним жжением.
– Вот-вот, еще одно мое слово, и ты дашь мне в морду, правда? – Добродушно и задумчиво продолжал тот. – И после этого ты что-то лепечешь об «отпускном варианте», «легкой пассии» и «недельке-другой»? Посмотрел бы на себя: ты же вылизываешь ее каждым взглядом, как корова своего новорожденного теленка! Ты истекаешь вожделением, несчастный недоносок…Нет, Леон, увы, мой диагноз суров: тяжелая злокачественная любовь, и видимо, с летальным исходом, – имею в виду идиотский брак по идиотской страсти. Я не прав?
Леон молчал, комкая салфетку.
А как вчера он выбирал ей одежду для этого ужина! как выразительно обтекает ее фигурку чудесное шелковое платье цвета вишневой пенки, с тонким бордовым ремешком на талии, со свободным двойным хомутом круглого воротника, из которого вырастает гибкая шея лани. А ее певучие брови – чуткие, дерзкие, шелковые… А удивительные отзывчивые глаза, что под бронзовыми люстрами немедленно приобрели цвет золотистого ликера, и так и мерцают вишневыми искорками… А как ее ножкам идут высокие каблуки новых «ботильонов», шнурованных сапожек до середины икры (в Одессе такие звались «катеринками») – пусть даже она становится на них чуть выше его, Леона, – плевать на самолюбие ради такой красоты!
Филипп протянул свою мягкую руку потомственного дирижера и накрыл ею бешеный кулак Леона:
– Не терзай салфетку. Просто я вижу – что с тобой стало за эти недели, и каким ты вернулся оттуда, из этого проклятого Таиланда, и что успел наворотить. На данный момент я счастлив, что она приехала, и значит, контракт с Лондоном останется в силе. Я ей готов рукиза это целовать! Но ты же выжат ею досуха, болван ты этакий – чем ты петь станешь? Так что, прошу лишь об одном…
Тут вернулась Айя, и – как полагается до десерта – прибыла в руках официанта большая тарелка с разными сортами сыра, – так что, все сосредоточились на выборе: тоже недурное занятие для того, чтобы остудить «бешеного мавра», как называл Филипп Леона. Дама выбрала не слишком пахучий «фурм д'Амбер»; мужчины остановились на более крепком «мюнстере»…
Несколько минут заняло спасительное обсуждение десерта: десерт был сильной стороной здешнего меню. Непременно возьмите «Плавучий остров», дорогая, если вы еще не пробовали, горячо советовал Филипп Айе, это что-то невероятное: круто взбитые белки, плавающие в сладком английском соусе. Не бери ни в коем случае, грозно предупредил Леон, он терпеть эту бурду не может.
В конце концов, все единодушно выбрали профитроли под горячим шоколадом.
И можно бы считать, что (с некоторыми осложнениями) первое знакомство закругляется изысканным шоколадным пируэтом, но тут Филипп решил обсудить предстоящий концерт в Кембридже и деловые встречи в Лондоне (взрывоопасная тема, которую Леон отодвигал на самый последний момент).
– Ты, конечно, возьмешь с собой в Англию свою гостью? – приятно улыбаясь, спросил Филипп с едва заметным ядовитым форшлагом в конце вопроса (о, воображаю: это будет самый утонченный ценитель в зале).
Айя изменилась в лице: даже не кошка на крыше, скорее, пантера на выступе скалы.
– Чего я там забыла?… – мрачно бросила она, дернув плечом.
Филипп опешил. Кажется, он считал эту девушку обитательницей островных джунглей, а поездку в Лондон – этаким манящим призом для очаровательной обезьянки.
– Как?! – воскликнул он. – Лондон! Британский музей, Музей Виктории-Альберта, жемчужина…
– …зат-кнись! – процедил Леон по-французски, в ярости уставившись на Филиппа. – Ради бога, заткнись! Она прожила в твоей жемчужине не лучшую часть жизни.
– Так ты же не предуп… я же хотел… – Филипп бормотал растерянно и раздраженно. – Тогда объяви темы, на которые я могу с ней говорить – сколько их: две? три?
– Я не понимаю французского! – выпалила Айя по-русски, вскинув подбородок.
Леон сказал, глядя в ее глаза цвета золотистого ликера:
– Я люблю тебя. Знаешь, что я сделаю, когда мы вернемся домой? Сначала я расстегну твое…
– Но я же не понимаю по-русски! – сокрушенно воскликнул Филипп и развел руками.
– Идите вы к черту оба, – вздохнул Леон. – Устал от вас.
И все трое вдруг расхохотались…
– И отпустите меня отлить, ради бога, – взмолился Леон, – нет сил терпеть, карауля вас, как двух драчливых баранов…
Вернувшись из туалета, он застал чуть ли не идиллию: Филипп рассказывал коронные «брючные байки» своего отца, Этьена Гишара, известного дирижера – тот в молодости был к тому же недурным скрипачом, и до войны активно гастролировал…
Более всего в этих старинных гастрольных байках Леона изумляла их схожесть с гастрольными историями музыкантов какой-нибудь Адыгейской филармонии, – в свое время ими во множестве сыпал «Верный Гриша», а позже Леон и сам любил порадовать компанию анекдотами из собственной концертно-студенческой биографии.
– И вот он приезжает в Ментон… а год, скажем, тридцать пятый, тридцать шестой, селится в самом изысканном местном отеле на шестнадцать комнат, идет на репетицию, затем обедает, отдыхает… А перед выступлением открывает, наконец, чемодан, который ему всегда складывала мама – чтобы переодеться в концертный костюм…И с леденящим ужасом обнаруживает, что мама забыла положить концертные брюки! Кошмар! Тогда все было строго: музыканты выступали только во фраках. Брюки черные, с лампасами: атласной такой продольной полосой по шву…Что делать? Выход один – бежать вниз, в ресторан, одалживать брюки у какого-нибудь официанта: по странной моде того времени, официанты носили точно такие же брюки с лампасами…
Леон, вероятно, в пятидесятый раз слушал эту историю – с неизменным интересом. Филипп был незаурядным рассказчиком: ни одного лишнего жеста, ни одного лишнего слова, и при том – полнейшее ощущении чуть ли не экспромта:
– Итак, папа рысью бежит в ресторан и обнаруживает, что именно в этом заведении официанты одеты не так, как всюду, причем, странно гордятся своей trademark – брюки и жилетка в тонкую белую полоску! Ну, делать нечего, времени нет, воскресный день, все магазины закрыты… Папа натягивает штаны какого-нибудь Шарля или Мишеля, опрометью мчится в концертный зал, где играет в брючках пошлого альфонса сложнейшую программу!.. Ну, все прошло блестяще, публика доброжелательна, – аплодисменты, корзина цветов… Наутро папа завтракает в том же ресторане и читает ревью на свой концерт в местной газете. Рецензент разливается соловьем: звук, интерпретация, техника, музыкальность, ансамбль с оркестром!.. и в самом конце: «Кроме того, молодой солист привез нам из Парижа новую столичную моду: элегантные брюки, и не черные, а в деликатную полоску!»
Ну что ж, все идет прекрасно, можно успокоиться… И передохнуть, так как за этой байкой идет другая, но с теми же забытыми брюками – у Филипповой мамаши, судя по всему, был явный комплекс, связанный с нижней частью тела своего супруга. В этой второй истории блестящий Этьен Гишар выступал в Лионе с каким-то вокалистом, и тоже, как на грех, в воскресенье, так что, на сей раз, пришлось им выходить на публику попеременно: когда певец дотягивал последнюю ноту, он вбегал за кулисы и сдирал с себя штаны. А Этьен, уже стоял наготове – в подштанниках и со скрипкой, – молниеносно их натягивал и выскакивал на сцену. И все бы ничего, но певец был выше ростом, и брюки его собирались гармошкой на туфлях. Кроме того, им не удалось вместе выйти на поклоны, хотя публика хлопала очень долго…
– …Я и сам терпеть не могу Лондон, – говорил Айе коварный Филипп, попыхивая трубкой, протягивая через стол свою мягкую руку потомственного дирижера, и как бы уминая, вылепливая толстыми пальцами тонкие пальцы Айи. – Разве он может сравниться с Парижем… Антикварная лавочка, индийская лавочка, величественный табачный ларёк… А их национальная кухня – о, пощадите мой желудок!.. А-а-а-а!!! (это Айя перехватила его руку и сжала ее). Ох, дорогая, у вас совсем не женская, такая сильная рука!
– И шея сильная, – добавила она. – Знаете, сколько весит фотоаппарат с большой линзой?
– А сколько весит дохлый удав! – подхватил Леон.
Дома им все же пришлось объясниться:
– Понимаешь, радость моя…
– Только не называй меня своей радостью, как эту консьержку, а то я решу, что ты – Филипп.
– Хорошо, моя мегера, мой идол, моя худющая страсть – так лучше?
– Я не худая, я в теле…
– О-о-о, да! сейчас начну вытапливать этот жир…
– Пусти, перестань меня хватать, говори, что хотел…
– Сначала кофе сварю, ты не против?
– Мне не кофе, а чай…
– Да ты просто нох айне казахе!
– Да, и с молоком…
Они просидели на кухне до глубокой ночи. Он доказывал, убеждал, уговаривал, рисовал дивные картины, высмеивал ее страхи, описывал дом главного редактора какого-то музыкального издательства, с которым должен был в Лондоне встретиться: якобы там над старинной печью в кухне всегда сушатся серые залатанные кальсоны… Она сначала смеялась, потом плакала, опять смеялась его шуткам… Наконец, на выдохе смеха, согласилась «поехать в этот чертов Лондон»… Он поздравлял себя с выигранной битвой, – вспотел от напряжения, как дровосек, хоть рубашку выжимай.
Затем минут пять они целовались над пустыми чашками – умиротворенные, обсудившие все детали поездки…
…после чего она объявила, что все-таки, нет, никуда с ним не поедет:
– А вдруг я столкнусь там с Фридрихом? Елена таскается с ним на всякую музыкальную… – и вовремя запнулась, – видимо, собиралась нечто сказануть: музыкальную чушь? хрень? Да уж, сейчас ей, бедняге, придется придерживать язык на кое-какие темы.
Леону следовало бы просто утащить ее в постель – а утром видно будет. Но он устал, разозлился, и как это прежде бывало на допросах, от упорного сопротивления объекта повел себя еще мягче: надо было захомутать эту кобылку, – хватит, натанцевались.
– Ты не только столкнешься с ним, – скупо улыбаясь, совсем иначе улыбаясь, проговорил он. – Ты напишешь ему и напросишься в гости.
Она молча уставилась на эту улыбку. Так он смотрел на нее там, на острове, перед тем, как заманить в лес. Испуганным шепотом спросила: – Зачем?
У него в заначке имелось, по крайней мере, три убедительных ответа и три разных улыбки на подкладку, но он, беззвучно рисуя губами слова, будто их кто-то мог подслушать, сказал:
– Не знаю… – что было, во-первых, чистой правдой, а во-вторых – единственно верным в эту минуту ощущением; и единственно родственным ее внезапным птичьим перелетам.
Ему не нужен был Фридрих. С Фридрихом, и очень скоро, разберутся другие. Гюнтер – вот за кем он охотился, неуловимый Гюнтер, племянник генерала Бахрама Махдави, вероятный секретный координатор по связям КСИРа с Хизбаллой. Там, в доме Фридриха, таился шанс выудить какие-то сведения о маленькой неприметной бухте, о частной почтенной яхте, чьей конечной целью будет Бейрутский порт… В сущности, именно в том доме могла их ожидать вольная. Леон ехал в Лондон за выкупом. Он давно задумал этот обмен с конторой, еще в тот день, когда Айя, сидя на его колене, подтвердила присутствие Гюнтера в Иерусалиме в день убийства старика-антиквара. Что ж, если на то пошло, мы не чураемся торга: я вам сынка, Гюнтера, или как там его еще зовут… а вы мне – покой и волю. То есть, – Айю… Конечно же, – Айю…
– Воображаю, – она усмешливо тряхнула головой, – как мы сваливаемся туда прямо на день рождения Фридриха.
– А когда у него день рождения? – встрепенулся Леон.
– На другой день после твоего концерта в Кембридже…
Леон вскочил и заметался по кухоньке, вылетел в коридор, встал в дверях спальни, уставился на барышнин гобелен, словно пересчитывал – все ли пирожные в наличие, или их уже слопал негодник-апаш… Нет, не все, не все пирожные он слопал, в радостном возбуждении сказал себе Леон, кое-что оставил тебе на закуску. И да здравствуют дни рождения!
Вернулся в кухню и вновь уселся за столик – странно спокойный, чем-то довольный донельзя.
– Там собирается большая компания?
– Да нет, в основном какие-то его пожилые дружбаны, из этих, знаешь: «мой адвокат», «мой врач» …И какой-нибудь заезжий хмырь из випов, в модных туфлях с шипами, вокруг которого выплясывает Елена. Человек семь – десять. Во всяком случае, Большая Берта все эти годы справлялась сама, никого не нанимали. Она неплохо кашеварит и терпеть не может готовую еду, которую, знаешь, теперь принято покупать, «чтобы в доме не воняло». А когда Елена пытается что-то вякать, кричит: «Еда не сразу становится говном!». Да, и к тому же, Гюнтер, если он в Лондоне… Вот уж кто готовит – пальчики оближешь!
– А Гюнтер всегда приезжает на день рождения Фридриха?
– Не обязательно… но когда может, приезжает. Ведь эта дата – она и день смерти его матери, такое вот совпадение. Ну и в этот день он старается быть с отцом. Хотя за столом с гостями никогда не сидит. Я же тебе рассказывала – его в доме не чувствуешь, он как призрак. Леон! – Айя поежилась, умоляюще-серьезно проговорила: – Не стоит туда соваться. Я боюсь их, Леон!
– Чепуха, бродяжка моя, – нежно отозвался он, хотя в губах его промелькнул хищный опасный росчерк. – Чего тебе бояться? Я буду рядом.
– Нет, погоди… Я просто в толк не возьму: зачем тебе этот глупый риск!.. – И недоуменно усмехнулась, покачав головой: – Ну, в роли кого я тебя притащу – даже если решусь сунуть туда нос? знакомьтесь, это мой… кто ты мне – бойфренд?
Несколько мгновений они молча смотрели друг на друга; несколько протяжных мгновений, которые все длились, аукаясь в их глазах, – властные и одновременно робкие, и физически ощутимые, как прикосновения.
– Жених, – коротко и тихо сказал он. – Годится?
Помедлив, она спросила безразличным тоном:
– Это такая… концертная версия?
Тогда, отсчитав три гулких удара в висках, чувствуя, как что-то мягко всхлипнуло и покатилось в невозвратную глубину груди, он спокойно ответил:
– Это предложение руки и сердца, если ты не против.
Она не шелохнулась… Сидела, по-прежнему всматриваясь в его губы, недоверчиво улыбаясь, будто он случайно оговорился, просто не мог произнести такого, и оба это понимают. Только брови ее ласточкины дрожали, не снижая изумленной высоты… Наконец она вздохнула, поднесла обе ладони к лицу, точно собираясь из них напиться, вдруг нырнула в них лицом и заплакала…
И беззвучно неиссякаемо плакала все время, пока Леон скупо объяснял, ребром ладони размечая на столике этапы опасного разговора, – именно так: дорогой Фридрих, никогда не стала бы надоедать тебе случайным знакомством. Но это – серьезный шаг в моей жизни, а ты, несмотря на все наши разногласия, у меня тут единственный родственник. И не то, что благословения жду, просто считаю необходимым представить тебе… и так далее.
…беззащитно улыбалась, кивала и плакала.
И так далее…
Слезы у нее всегда были наготове, так близко, так благодатно; к ее резкому и сильному характеру никакого отношения не имели. И хорошо, что Леон это сразу понял: просто, природа заботилась, чтобы в отсутствии слуха самый важный инструмент ее существа – ее глаза, ее пристальный лучистый взгляд – постоянно омывался сокровенной природной влагой…
Татьяна Толстая
Архангел
Отрывок
Д. знал, что он был Павшим Ангелом, а вернее, – Архангелом, по счету – пятым.
Всего Архангелов пять.
Михаил, Гавриил, Рафаил и Уриил; Д. – пятый.
В земных книгах пишут чушь, придумывают и накручивают что хотят, послушать людишек, а вернее, – почитать их безответственные и нахальные книжонки – так Архангелов – пруд пруди: якобы Азраил какой-то, Натанаил… Бред.
Не стоит даже раздражения.
Нет, их пять, вернее, когда-то было пять, – чудесно, неразрывно, симметрично, полноценно соединенных вместе, подобно пентаклю, – волшебной, совершенной фигуре, впоследствии, разумеется, опошленной и опоганенной людишками, как водится, до безобразия. Пентакль не более похож на так называемую «звезду», которые они рисуют где не лень, чем прерафаэлитская Офелия – вся в цветах, уплывающая по ручью, – на пьяную бабу с Московского вокзала, вышедшую поживиться отбросами мужичья ночью к поезду 0.40 на Апатиты. К плацкартному вагону.
Некогда было СЛОВО – пять букв, – и оно, упав в мир, стало плотью, – спрашивается, зачем? Плоть тяжела, тяжела, бесконечно тяжела, глуха, непролазна, неподвижна, – ужасный, надламывающий позвоночник вес. Ужасный, черный, лиловый, коричневый мрак, душные закоулки, осклизло-мохнатые пещеры. Каменный потолок. Сырой песок в пальцах. Гири тупого свинца.
Слово летуче, слово лучисто, слово сейчас здесь – а через миг уже там, – за и сквозь. За тучами, звездами, водами небес, по ту сторону всех, даже самых кривых зеркал, наполненных отражениями голубых садов, – за линиями, кубами, сферами, ломаными неевклидовыми – уж конечно, неевклидовыми – пирамидами, за вертоградами корней из диких чисел, за россыпью таких цифр, о которых здесь еще не догадываются, оно там, за горними, скрытыми от человеческой мысли зоосадами и бестиариями, за птичниками малых ангелов, за инкубаторами радужно-белых серафимов, и дальше, там, где не летало крыло самого летучего из нетварных существ, там, где Вода и Поляна, – говоря низким языком, – Вода и Поляна, блаженство, вечность, непорванная струна, покой, кристалл, цвет, стройность, всеохватность и гармония, – но смотрите, смотрите: язык немеет, когда берется за описание Воды и Поляны; немеет, отсыхает, как лист в октябре, падает, скукоженный.
Тяжелеет и врет.
Оставим это.
О, как мы сияли, когда были одно. Вместе мы были Словом, лучистым пентаклем, растянутой, как сеть, и напряженной Единицей, – ай, опять не так… Потом… потом что-то случилось. Что могло случиться? Не вспомнить. С этой стороны ограды не видно, что делается там, в розовом саду.
Что-то случилось, и Слово пало в мир; вращаясь с бешеной скоростью; острым концом вперед; вонзилось и стало миром: воплотилось, и огрузло, и налилось весом. Стало миром, стало плотью. Камнем, рыбой, хлебом, деревянными чурками, песком, подушками, яблоками, печными горшками, медью, ландышами, кровью, дорогами, бумагой бессмысленных человеческих словарей. Вольфрам, морковь, слезы, рояли – какая разница?
Все плоть.
И Д. каким-то образом был в том повинен.
Он знал – или помнил, – что он согрешил, и был изгнан, и пал, и низвергся, но смысл всего этого был отнят у него, и он лишь догадывался, что это – то есть забвение смысла – входит в условие приговора, или наказания, или испытания. Его отлучили от Воды и Поляны, страшным вселенским пинком вышвырнули сюда, в Юдоль, отняли ключи, и каждую, каждую черту его, каждый изгиб сковали базальтом и слизью. Он помнил высокий, страшный звук трубы, и как от этого звука все сущее как бы ахнуло, но ничего не изменилось. Лишь алмаз обратился в графит, как бы мгновенно сгнив, и в то же время – спроси его – оставшись самим собой.
И это он – Д. или не-Д. – настоящего, внутреннего имени у него больше не было, – это он был сгнившим алмазом, и поправить это он не мог.
И он хотел назад, он хотел, чтобы все снова стало как раньше.
Пленный дух, Д. был уязвлен самой страшной язвой, наказан самым издевательским способом: ему сохранили бессмертие.
Вечная тюрьма, коридоры да двери, но – ха-ха! – без лестниц.
Ему, как и всем Им, было дано проступать в так называемом человеке, или, иначе говоря, Носителе. Но если другим было разрешено проступить и отступить, быстро вернуться назад, вывернуться и сбросить Носителя, то у Д. это право было отнято и путь назад был перекрыт.
Он не мог умереть вместе с Носителем – в момент так называемой смерти, а правильно говоря, Ухода, он сразу же проступал в других Носителях, передвигаясь по земной, человеческой, тварной горизонтали.
Но и покинуть Носителя по своей воле он не мог, он обязан был дожить вместе с ним до его жалкой человеческой старости, и единственным способом стряхнуть Носителя с себя было самоубийство.
Он часто пользовался этим способом, потому что терпения ждать вместе с хозяином у него редко хватало.
Ждешь, ждешь, а тот, с больной печенью, слезящимися глазами, подагрическими коленками, все ползает и дышит, и ради чего? Как только он, после стольких телесных тягот, испускает свой так называемый дух, Д. немедленно проступает в другом, ничуть не лучшем хозяине, лишь с досадой гадая, куда мог отправиться дух предыдущего.
Правда, иногда он бывал терпелив, особенно если хозяин попадался удобный, с земными связями и возможностями – царь, или вельможа, или знаменитость; у таких и старость была комфортабельнее, несмотря на вечные, казалось, проблемы с простатой, и все-таки какой-то почет и внимание окружающих, и любовная жизнь поразнообразнее, и, как хотите, но рябчики вкуснее брюквы, а свежекопченая мурена с петрушечкой – да, ел, ел и это! – привлекательнее яблок-паданцев.
С такими он обычно оставался до конца. Где-то ближе к концу порой гадал: сам откину копыта или же верные слуги или милые детки помогут? – а помогали; даже смешно; вытаскивали крючьями из-под козлоногой, модной в свое время кровати, забивали насмерть липовыми палками, хорошо отшлифованными сирийскими кинжалами, душили шнурками из вискозы, угощали маринованными поганками; а то по лбу табакерочкой, а то в лоб кистеньком; право, смешно.
Какая разница? Ах, людишечки…
Ему не страшна была смерть Носителя, и он ее не боялся; как воин он был жесток и бесстрашен, а потому славен; но и это ничего не значило, ибо славен средь людей был тот, погибший хозяин, а Д. уже с отвращением пахал землю, или пел, или, подобрав сыромятным ремешком длинные ниспадающие волосы, стучал молоточком, выковывая узоры на кувшинчиках или протаскивая дратву через синий, мягкий как грудь, сафьян.
У него бывали времена – по настроению, – когда он кончал самоубийством из чисто спортивного интереса, подряд, по двадцать и тридцать раз: а ну, что будет?.. Едва проступив, он бросался со скалы, или кидался на нож, или проглатывал собственный язык, особенно если оказывался китайцем; а не то топился, вешался, медленно делал харакири, не спуская припухлых глаз с цветущей ветви сливы, пригоршнями глотал волчьи ягоды, взрезал вены в теплой ванне, а то и без ванны, так; садился на кол; прыгал, голый, в муравейник; голодал до радужно-павлиньих галлюцинаций; упивался элем, или политурой, или ставлеными малиновыми медами; в грозу бежал к самому высокому дереву и, расставив ждущие руки, с запрокинутой головой и ртом, полным дождя, ждал молнии – и дожидался; – что еще?..
Бросался в вулкан.
Обваривался кипятком.
Входил в костер.
В степи глухой замерзал под скорбное молчание и слезы коня.
Потом надоело. Потому что все есть суета сует и всяческая суета, и ничто не ново под луной, и изощренными этими способами умерщвлял он не себя, а Носителя, а сам был, был, был все время, и дни его были как песок морской.
Его давно уже – ну, относительно давно, но зато сильно – тянуло в Петербург. За долгие тысячелетия своих горизонтальных передвижений – скитаний, – он, конечно, побывал уже практически всюду, где стоило побывать.
Можно сказать, объездил весь мир – и просвещен; да-с, просвещен. От Апеннин до Анд, от Японии до Ганга.
Правда, беда с этими переходами была еще в том, что память о прежних его существованиях, мерцая, как воспоминание, догадка, или сон, все же так и оставалась – мерцанием, отяжеленным его сиюминутной, нынешней, случайной плотью. Груз мяса Носителя, ватная подстежка его туков, мотки нервов – все мешало.
А кровь, этот солененький океанчик, разбегающийся по голубым дорогам сосудов – попробуйте расслышать что-нибудь в шуме этого вечного прибоя! А разные бессмысленные зовы плоти – зовы, вопли, крики, шепоты, жалобные завывания, хриплый лай, словно бы тебя, со скрученными назади руками, ведут по коридорам приюта для умалишенных! Ну и конечно сверху, как низко надвинутая, тесная шляпа, – слабый мозг хозяина, неспособный удерживать в сколько-нибудь приемлемой форме десятки тысяч прежних жизней, их солнц, белых дорог, пестрых подолов, закатов, ослов, щитов, алфавитов!..
Ну, например, – смешно, просто смешно, но и страшно, – но он никак, ну никак не мог вспомнить, что же он делал в 1492 году! Такие дела, такие знаки, такие возможности – а он? Ни следа в дурацкой его, нынешней людской памяти, ни царапины, ни отпечатка! Почему?
Чтобы меньше досадовать, он предположил – и так это и оставил, – что, допустим, в то важное время он проступил в каком-нибудь коматозном маразматике, физически крепком, но с угасшим мозгом, и его скотина-хозяин держал его в своем темном плену, в чулане своей плоти, пока не скончался на невидимых руках невидимой родни, теперь уже неизвестно где.
Или вот во Франции, в середине 1790-х годов – бардак, полный бардак, практически конец света, заварушка и вопли в каждой подворотне, безумие на площадях и пахнущих кошками каменных лестницах, города полны сумасшедшими, и в воздухе – шанс!
Нельзя было погибать в такое богатое, в такое густое время, хотя он тогда был скован очень неудачным Хозяином – он был калекой, одноногим, а вторая нога до колена была съедена какой-то дрянью, костоедой, что ли, и это очень мешало передвигаться, но зато политически было выгодно: никто не приставал с подозрениями в незаслуженных привилегиях, да и зарабатывал он неплохо, вопя на стогнах городов о том, что потерял ногу при старом режиме, что было чистой правдой, хотя и не Бурбоны отъели ему голень.
Шанс был всюду, но в Париже гуще всего – такой уж город, – и он, радуясь, что в это тревожное десятилетие уродился французом, пусть и неполноценным, заковылял из своей южной провинции в Париж, смутно помнящийся ему с прошлого раза, – с пятнадцатого, что ли, века, хотя тогда он въезжал в карете, и через другую заставу…
Боже, как всё позастроили… Ничего не узнаю…
И, уже вваливаясь в Сен-Жермен-де-Пре, широко загребая здоровой ногой и двойным отмахом костылей, скрыто и буйно радуясь наконец-то знакомым улицам, скрещивающимся перед ностальгически заблестевшим взором, – внезапно поскользнулся на сыре бри, валявшемся тут после очередного погрома, и рухнул, весь сразу, – простые физиологические звезды напоследок в глазах – и, сломав шею, сейчас же умер и сейчас же проступил – гадость какая – в пожилом и натруженном пейзане – пардон, крестьянине – в глухом углу северо-западной Явы, в момент, когда тот – когда он – когда я – любовно сажал батат на делянке, отвоеванной от густого леса, кишащего, как кажется, тиграми и змеями. Он даже взвыл, осознав потерю, – Париж был уже вот он весь, тут, в руках – и, пожалуйста, глупость какая! Пошлость какая!
В злобной досаде он немедленно бросился к первому попавшемуся скорпиону, хватая по пути всех мохнатых тварей, брызнувших из-под его ног с кромки поля; к вечеру скончался в корчах, смутно отмечая перепуганные, зареванные личики жены и двенадцати детей, имена которых не успел запомнить; проступил в папуасе; – подсобил крокодил; – проступил в рабе; еще одном рабе; еще каком-то обездоленном, только мотыга мелькнула; плантации, каменоломни, галеры; поля, поля – рисовые, маисовые, просяные; голые каменистые пустыни, коралловые острова, на мгновение задержавшие его внимание чудным огненным закатом, – неважно, прочь; колесо перемен вертелось, волоча его, намотанного на обод, по грязи и нищете окраин мира.
Прочь, прочь, не хочу, вон отсюда, отпустите меня, я хочу в Париж, куда-нибудь, я хочу к людям, я хочу на свет, – но как плоская вошь, он перемещался лишь по горизонтали, вбок, не поднимаясь ни на ладонь над внезапно выпавшей ему судьбой.
На очередной выбоине колесо подпрыгнуло и сбросило его; случайно или намеренно – кто знает. Промысел неисповедим, стезя его темна и крива, вся поросла волчцами, ольхою, иван-да-марьей, не видать ни зги, тошнотворно звенит колокольчик, и звезда с звездою говорит о какой-то белиберде.
На этот раз он осознал себя Игнатом, русским крепостным; Игната привычно пороли.
– Ох-ти!.. Помилосердствуйте! Господа хорошыи-и! – привычно кричал Игнат, в то же время неспешно прикидывая, что нынче суббота, полпятого пополудни, что вот ужо злодеи управятся, и он успеет к Ермолаю, у Ермолая есть копейка, и они возьмут в кабаке водки, и пирогов с брюквой, и каши с крутыми яйцами, и обматерят весь Божий свет, и будет им так-то хорошо, так-то тепло, как никогда никому еще не бывало.
Проступавший в этот момент, напяливавший на себя Игната, Д. уже привычно, дежурно вскипел гневом – опять раб, опять подъяремная тварь, – но наложить на себя руки не было, господа хорошыи, никаких человеческих возможностев – кажную руку и ногу держало по холопу.
Глотать же собственный язык на китайский манер было как-то неуместно.
Во-первых, Игнат мешал, ритуально, ритмически крича, а во-вторых, из глубин нового – Игнатова, очевидно, – организма, как бы из самых костей проступала, надуваясь тугим парусом, гордость великоросса: чай, мы не басурмане какие-нибудь.
И в промежутках между звездами боли, под татарский посвист березовых прутьев в совместной, союзной, двойной отныне душе его расстилались видения: заливные луга, мокро-зеленые травы, сине-чистые рыбные речки, низкое закатное солнце через нитяной блеск грибного дождичка, далекие белые церквушки на восхолмиях, далекие темные караваи дубрав.
И высоко надо всем – хмурый витязь, бродячий богатырь на взволнованном коне; он смотрит с горы, с кургана, с утеса, с бел-горюч камня, смотрит из-под руки вдаль, смотрит сквозь годы, смотрит далеко-далеко, за дальние леса, за синие холмы, за сахарные храмы, за темные деревянные города, за непроезжую кудель дорог, смотрит, пьяный в репу, бухой в дуду, в тоске гадая: направо ли пойти, налево ли, – один хрен, никуда не доскачешь, ни из варяг в греки, ни обратно в варяги, а и доскакал бы – к чему? нешто от себя ускачешь?
И тяжелеют в беспробудной, слезливой тоске веки, сердце, чресла, тяжелеют переметные сумы, прогибая, переламывая конский хребет, каменеют могучие ноги, врастая в землю, а навстречу из земли встает быльё и пырьё – разрыв-трава, забудь-трава, отними-трава, пропади-трава.
– Охтеньки-и! – напоминал Игнат.
Пороли, впрочем, вяло, с ленцой, кое-как, потому как чтобы хорошо пороть, надо, слышь, яриться, а в субботу, полпятого, слышь, яриться лень, хоть бы ты порол самого врага рода человеческого.
Подлый раб не знал ни азбуки, ни счета, и окромя смутных татарско-варяжских видений, да простой, как палка-копалка, стойкой портошной похоти на каждое проколыхавшее мимо белое бабское тулово, да неукротимых позывов на печеные-вареные корнеплоды под жестяной гул зеленоватой, торопливо сварганенной из дряни водки – тяп-ляп – и ведро готово, – окромя этого он ничегошеньки, похоже, не знал и не хотел, а потому удобно и несложно было разлечься, просочиться, расположиться в его душе, кривой, упрямой, ленивой и нелюбопытной, склонной, впрочем, как с неудовольствием отметил быстро сливавшийся с Игнатом Д., к поджогам, пожарам, кострам, печам, факелам, блуждающим болотным огням, светлячкам, лучинам; то есть даже до такой степени склонной, что случись абы где огню – раб немедля бежал на красное, призывное колыхание языков пламени или хотя бы на слабое, голубоватое свечение гнилушек, старых, спиртом попахивающих пней, замшелых лесных колод, и, отвесив челюсть, широко раскрыв белые глаза, смотрел, завороженный, как мерцает, гуляет, полыхает, знать себе ничего не знает огонек, поедающий дом ли, полено ли.
А что вез он в Петербург из Луги воз с битой птицей, а велено было живо домчать, а чего там домчать – день пути, а загулял в дороге, – встретил свояка, то да се, а тут еще цыгане, северные, коварные, с кострами в тумане и глухими предсказаниями долгого пути да сердечных хлопот, цыганки, искоса глядящие длинными индийскими взглядами сквозь молочный чухонский туман, усмехающиеся, серебряными бусами потряхивающие, за руку берущие, бровями помавающие, литые яблочные слова на своем говоре говорящие, – а что ж тут поделаешь, очнулся через неделю – карманы обобраны, и в голове посвист пустоты, и птица с душком.
Ваша воля, порите. Понимаем. Спасибо за науку.
Игнат поблагодарил порщиков за науку, поцеловал палачей в плечико и вышел на стогны града, и Д., уже освоившийся в неприхотливом туловище крепостного, вышел, и был Город, и были его набережные. С запада дул соответствующий ветер, ровно и сильно; – нагонял воды в речные рукава, загибал, заворачивал волны барашками. Небо было обманчиво чисто, будто все тучи, что могли нестись по нему, еще не отделились от водной утробы, не просветлели, не окрылились, не вознеслись, не окрасились в ожидаемые октябрьские цвета фиалки и ржавчины, но, плененные водой, ворочались и вздымались, стремясь вместе с материнским потоком вспять, против течения, туда, куда нельзя.
Небо было чисто, пусто и тревожно, но в любую минуту… В любую минуту…
– Э! Гля! Ы! – выразил нонешний Носитель некоторые нерасчлененные чувства, и Д. увидел, что и правда, воды уже грозят перелиться через край, уже покрыли гранитные ступени, спускающиеся с набережной в речную глубину, уже лижут некрепкую мостовую, и отдельные струи, шипя, забегают в пространство, для текучих стихий не предназначенное.
Он отскочил, сберегая лапти, толкнул спиной барина, матюкнулся, винясь перед его благородием, ахнул мысленно, вдруг заметив стройный ряд дворцов, словно по нитке вытянувшихся вдоль реки и во все глаза смотрящих, словно бы с недоверием и гневом, на буйство вод, переплескивающих через недопустимую черту.
Дворцы! Завитки их, отвесный дождь колонн, цвет песка, и волн, и красно-бурых, шевелящихся водорослей, меловое свечение статуй на крышах и в простенках, веера раковин, венчающих своды окон, а по ту сторону непокорного, отбившегося от рук потока – низкий вал крепости, словно слепленный из сырого вечернего песка и, надо всем, – криком вздымающийся в оголившиеся небеса, золотой и тонкий шпиль, разрезавший небо на западную и восточную полусферы.
– Пышный город, – пробормотал ошарашенный раб.
– Чего тебе, братец?
– Пышный, говорю, город.
– Однако!
Походя ушибленный барин оскалился на Игнатово изумление, поправил высокую шляпу. Мелкий барин, глаз голубой, насмешливый, сам кучерявый и вертлявый, без важности, а похож на обезьяну, что у господ в клетке, даром что та в красной курточке и шапочке с кисточкой, а этот в пальте и на шее галстух – все равно вида басурманского, неправильного и невозможного, – как если бы окосевший от медовой ли, ячменной ли пьяни богатырь-основатель, сбившись с вожделенного пути из тупых белобрысых варяг в вертлявые, чернявые, быстрые греки, проспал нужный поворот и вместо золотом шитой, алыми квадратиками разузоренной, неторопливой, всепримиряющей мордвы попал, сам не зная как, под пальмовый ветерок беспокойной, зубоскальной, приплясывающей Абиссинии.
Понаехали, ёшь твою двадцать!.. Под ногами путаются!..
Свежепоротая задница вспыхнула было ожогом, ударившись о тщедушную барскую плоть, но и ожог, и поджог барской усадьбы, мгновенно представившийся и мысленно осуществленный – выволакиваем, посреди криков и суеты, через чердачное окно никому, и нам в том числе, не нужные ивовые кресла, – все сполохи погасли, смирились, залитые шипящей, наступающей водой. И вновь кружевной подол забежал куда не просили и лизнул отпрянувшие ноги – одним концом по барину, другим по мужику.
– Эка! – крикнул барин, со смехом и огорчением отрясая воды со штиблет.
– Знай наших! – бессмысленно крикнул Игнат, словно он сам распорядился устроить водяное буйство.
Обезьяньего барина окликнули из проезжавшей коляски, и он отвлекся, забыл Игната, зачирикал с приятелем по-басурмански – а вот вырвать бы ему грешный язык-то, – злобно пожелал Д. и остался лицом к лицу, ликом к лику, с Водами.
Завороженный, смутно догадываясь о знаках, смотрел, как вздувается и крепнет текучее чудовище, как наливается чернильной силой, растет, словно бы в реке сама собой пробудилась страшная водяная закваска. Не знак ли?..
Небо уже было нехорошее: отвесное, гнойное, с ртутным отливом; от вод поднимался мрак, ветер свистел как розги. Еще минута – и настанет ночь; лапти промокли, надо что-то решать: либо в очередной раз покончить с ненавистным рабским существованием и опять надолго, может быть, на годы и годы, завертеться в проклятом колесе преображений, без всяких шансов на приличное земное существование, либо смириться и посидеть пока тут, в этом безумном месте – тем более что оно… Нет, не может быть… ну а все-таки?
Пала ночь, пал большой ветер, пришла большая волна; последним блеском из кромешного мрака сверкнул Знак: высоко-высоко, под завернувшимися синим войлоком тучами, в небе, задергиваемом завесой бурь, на минуту, призывно и неодолимо, мелькнул золотой кораблик, горняя лодочка, парусник спасения. Сбиваемый с ног внезапной, хлынувшей со всех сторон водою, в последнее мгновение перед скручиванием в водяную трубку, в ревущую, круто завернутую спираль, осененную пенным воем, он успел увидеть – луна ли в разрывах смыкающихся туч? звезда ли? – там, в эфирной выси, мелькнул летучий призрак спасения, надежда, привет – и тут же его покатило, ударяя обо что-то, заливая рот пресной, бледной даже в ночи водой, срывая кляклые лапти, отяжеляя порты, швыряя о шершавые граниты: хотел тонуть? – тони.
Нет!!! Понял!!! Буду тут, хочу быть тут, останусь, вернусь, уцеплюсь: это то самое место, этот тот самый город – где же он был раньше? – здесь, здесь должно случиться, здесь будет Встреча, сюда пришлют гонца, посланника, вестника, отсюда заберут!..
Со времен Игната – точного года он установить не смог по причине полнейшей безграмотности крепостного – его тянуло в Петербург.
Легко сказать: тянуло.
Собственно, он все делал для того, чтобы оказаться в неуютнейшем, проклятейшем, прекраснейшем, самом сыром из городов. Но попробуйте-ка сами, родившись в следующий раз, проступив в следующий раз в цейлонском кули, в китайском велорикше, – а не хотите ли посидеть в шкуре австралийского аборигена? папуаса? экваториального негра? – каким-то фантастическим образом сохранить память о географии, звуках чужого языка, способах цивилизованного передвижения по земной поверхности, а если все это внезапно и проступает клочьями, озарениями, догадками в вашем кривом мозгу, попробуйте найти способ добраться туда, где назначена Встреча.
Скажем, был такой случай: Д., или как-то иначе его тогда звали, – только что, очевидно, умерев вместе с очередным человечком, проступил в тот момент, когда новый хозяин с удовольствием и в полнейшем телесном блаженстве спокойно ел себе свежую белую личинку жука, приятно шевелившуюся во рту.
Еще целая кучка, заботливо накопанная старшей женой, шевелилась на деревянной тарелке, разжигая аппетит.
И земля с них была аккуратно обтерта, и свежий листик под них подложен, – все было подано так, как и полагается подавать любимому мужу. Он подумал о том, как работяща его старшая жена, как старается угодить, хотя как женщина уже никуда не годится: и кольца на щиколотках уже не так громко и призывно бренчат, и насечки на лбу и щеках, некогда так украшавшие ее черное, милое личико, теперь совсем не видны из-за морщин, как ни натирай их белой глиной.
А вот кулинарка она такая же отличная, как в былые годы, и хозяйка прекрасная: всегда отполирует тарелку до лоснящегося блеска, не пожалеет ни слюны, ни пучков кукумуки.
Надо сходить к ней, приголубить ее, пока младшая жена, ревнивая красавица, сидит в менструальном шалаше – и сидеть ей там еще четыре дня, пока луна из объеденной лепешки не станет круглым праздничным блином.
Он открыл счастливый рот, чтобы отправить туда очередную порцию лакомства, как вдруг явственно ощутил, что он – пленный дух.
Он замер, пораженный, не донеся палочку с извивающимися членистыми тельцами до зубов; замер, прислушиваясь к открывшейся внутри, в голове или груди, лестнице, вертикали, дороге, чему-то, названия чему не было.
Он медленно отложил обеденную палочку, отстраненно проводив пищу остекленевшим взглядом: словно бы есть еду стало вдруг не так упоительно интересно, как только что, как всегда было.
Он поднялся с корточек единым медленным, упругим движением, как медленная стрела во сне, он обвел глазом травяные шалаши, чисто подметенную площадку совета, трепетавшие на ветру листья, он посмотрел на красную землю и на синее небо с одиноким, стоящим в зените облачком, он услышал звуки: стук скалок и смех женщин, растирающих маниоку, он увидел людей, людей, людей, в деревне, и за холмами, и за сверкающей полосой реки, и за дальними холмами, и за теми холмами, где живут враги, и за линией горизонта, и за большой зеленой водой, увидел черных людей, и синих людей, закрывающих лица красными занавесками, и белых людей, как те, что приходили восемь лун назад, чтобы сменять хорошие длинные бусы на негодные слоновьи клыки, и, сказали, еще придут с новыми бусами; он увидел прозрачные, белые, как бы нарисованные в воздухе чужие города, их хижины, их площадки совета, он увидел прошлое, он увидел будущее, он увидел черных ангелов, он понял круг перемен, он услышал божественные гулы небесных барабанов – бесконечно далеко, как если бы звук исходил из чужой страны.