Именины сердца. Разговоры с русской литературой Прилепин Захар
— Что ж, успокоили. А часто ли вы находите ошибки в чужих переводах? Можете назвать самые смешные или бесстыдные примеры?
— От ошибок в переводах никто не застрахован, даже в переводе с русского на русский. Вот уже несколько лет работает немецко-русская переводческая мастерская, раз в год собираются вместе шесть русских и шесть немецких переводчиков и обсуждают работы друг друга. Я участвовала в такой мастерской, мы там ловили друг друга на очень смешных, но неизбежных ошибках, потому что невозможно знать тонкости и сокровенные смыслы неродного тебе языка. Вот, например, очень опытная и сильная немка переводит русский текст, в котором герой сбегает вниз по лестнице, его преследуют, ему грозит смертельная опасность, и он думает: «Только бы не сковырнуться!» И она переводит это: «Только бы не поцарапаться». Бывают редкие случаи, когда у человека два родных языка плюс еще и талант. Таков Александр Нитцберг, у него русская мать и немецкий отец, а сам он одаренный поэт. Вот он Маяковского переводит. Только двуязычный может сделать это адекватно.
— Как вы оцениваете состояние современной русской литературы?
— Я потрясена и восхищена тем, что и та, и другая, и третья есть, что они не оскудевают и что не переводятся люди, которые этим (не НА это!) живут. Значит, есть в этом высший смысл, потому что лишних ресурсов у природы нет и зря бы она не стала подталкивать своих детей к этому бесперспективному занятию.
— О конкретных персоналиях будем говорить? Мне любопытно ваше мнение, кто, на ваш взгляд, из числа нынешних властителей дум останется в литературе надолго и полноправно: Распутин, Бондарев, Гранин? Кураев, Ким, Кабаков? Ерофеев, Дмитриев, Поляков? Улицкая, Петрушевская, Толстая? Лимонов, Проханов, Есин? Краснов, Личутин, Екимов? Иные, чьи имена я не назвал? И кто из них (или не из них) может сегодня являться моральным авторитетом для нации — занимать место, какое занимал, например, в свое время Лев Николаевич Толстой.
— Всех, кого вы назвали, я читала, все были хороши, все утоляли мою жажду (всякий раз другую), и некорректно было бы составлять из них рейтинг, кто кого круче. Время уже успело сделать некоторый отбор, и все эти имена в литературе остались, но вот надолго ли — из сегодняшнего дня невозможно увидеть. Я лично из всей мировой литературы больше всего «питательного духовного вещества» получила от Андрея Платонова. Но у каждого человека свой список, вычеркивать никого не будем.
— Но я все-таки спрошу отдельно. Вы как-то говорили, что на первом вручении премии «Национальный бестселлер» болели за Эдуарда Лимонова. Потому что он сидел в тюрьме или потому, что вы почитаете его как автора? И если почитаете — за какие тексты?
— Потому что он сидел в тюрьме. И потому, что почитаю как автора. За все тексты. Потому что он талантлив в каждой строчке, о какой бы ерунде ни писал. Я могу с ним соглашаться или не соглашаться, но не признать его литературной силы не могу, она меня обезоруживает.
— Сергей Шаргунов, которого вы часто и нежно хвалите, как-то сказал, что женская проза лишена метафизики, что он как бы и не видит особого смысла всерьез о женской прозе говорить — что вызвало веселую отповедь Ани Козловой на тему, а что, мол, такое эта метафизика, и неужели проза Елинек менее метафизична, чем проза Проханова. Отрефлексируете Сережины слова?
— Я у Елинек — с ударением на первом слоге…
— Прошу прощения…
— . . .перевела два романа: «Алчность» и «Дети мертвых». Поначалу это потребовало от меня серьезного преодоления, но потом безумица победила меня полностью. Она создала новый литературный язык, она пишет не мыслями, не смыслами, а вторыми производными от смыслов, мановениями, музыкальными касательными. Это иррациональные тексты, войти в ее непривычную и агрессивную среду сложно, многое отторгает, но если все-таки протиснешься — это окупится.
Другое дело — спор «и поединок роковой» мужчин и женщин: ну как, чем нам мериться, если у одних длина, а у других глубина. И Аня Козлова хороша, и Шаргунов, и Елинек, и Проханов.
— Существует ли до сих пор раздел меж патриотической и либеральной литературой? Вреден он или полезен? Не проходил ли иногда этот раздел через вашу жизнь?
— Раздел, увы, существует, хотя премия «Национальный бестселлер» одной из задач ставила свести всех игроков — слева и справа — на одну площадку, где бы они тягались художественной силой. Думаю, эти усилия не прошли даром, но к окончательному примирению придет только ваше поколение, когда разрыв срастется. А наше поколение слишком уж резко размежевалось, распри еще не забылись. Для меня лично в литературе нет «нерукоподаваемых» персон. Какое право я имею осуждать кого-то за колебания или даже за предательство, когда неосуждаем остался даже Петр, трижды отрекшийся от своего учителя еще до того, как прокукарекал петух. В моей судьбе — да, была трагическая история. Какой-то был в начале девяностых год, когда все начали выяснять между собой отношения, и в Союзе писателей на Комсомольском проспекте написали оскорбленное письмо в защиту русского народа, которому никуда проходу не дают. И я это письмо тоже подписала. И вот встречается мне в поликлинике Дина Рубина, бесконечно ценимое мною во всех проявлениях писательское и человеческое существо, если можно так выразиться, и гневно сообщает, что она уезжает, эмигрирует в Израиль, чтобы больше не путаться у нас тут под ногами и освободить нам, наконец, проход. И я стою перед нею, хлопаю глазами — и нечего мне ей ответить. Потеря Дины Рубиной для меня была катастрофой.
Но сейчас мы с ней ничего, забыли эту трещину, — но мне до сих пор за тот день стыдно.
— Вы вспомнили о «Национальном бестселлере». А как вы вообще оцениваете премиальный процесс в России? Премии значимы? Они реально влияют на известность, на продажи? Они реально не ангажированы — вернее, ангажированы лишь личным мнением судейской коллегии? Помните ли вы, кстати, ваши премии? Они тогда повлияли на известность ваших книг?
— Премии проделывают очень важную работу отбора самого существенного и важного в текущей литературе. Так или иначе, премии прочесывают всю литературную местность, ничто значительное не увернется от какого-нибудь шорт-листа. Вот шорт-листы — самое главное. А кто получит главный приз — это уже вопрос везения. В советские же времена премии давали по другой системе отбора. Я, например, получала премию журнала «Юность» за рассказы по итогам года, она называлась «Имени Б.Полевого», получала премию им. Н.Островского — это была премия ЦК ВЛКСМ для молодых писателей — видимо, по рекомендации какого-нибудь отдела «по работе с молодыми», такие отделы (мы называли их «по борьбе с молодыми») были и в Союзе писателей, и в каждом издательстве. Была премия им. М.Шолохова, учрежденная СП СССР незадолго до развала, и я ее получала, а потом стал ее присуждать СП России.
Это всегда было приятно. И как теперь, так и тогда имя должно было не раз где-то помелькать, чтобы на твою книжку среагировал читатель.
— У меня несколько странный вопрос к вам. Он, вроде бы, обо мне, но на самом деле я тут ни при чем. Так сложилось, что мои книжки начинают понемногу выходить за пределами России. Но вот с Германией отношения никак не складываются: немецкие издатели находят мои сочинения слишком радикальными. Немцы до сих пор боятся всякого радикализма? Мне кажется, это чревато тем, что тяжелая, отрицательная, потайная энергетика в таком случае лишь накапливается. И может позже взорваться. Что вы думаете по поводу сказанного мной как специалист по немецкой литературе и человек, достаточно хорошо знающий Германию и современных немцев?
— Совершенно с вами согласна. Мне не нравится пословица «худой мир лучше доброй ссоры». Пресловутая политкорректность часто загоняет болячку в глубину, и она потом прорывается гнойным нарывом. А хорошая ссора обостряет отношения и помогает устранить подспудные ошибки. С теми же немцами мы уж как воевали, а как дружим теперь! Но они действительно после войны стали той пуганой вороной, которая куста боится.
Есть даже такая точка зрения, что национал-социализм, пресеченный в своем развитии поражением во Второй мировой войне, так и не успел прорастить свое разумное зерно, а недовершенная идея обречена на возвращение, и все равно придется пройти исторический путь до конца. Никакой страх радикализма не спасет.
— Современная немецкая литература и современная русская: есть ли схожие моменты, есть ли различия? Это важно понять: именно две наши страны достигли в XX веке абсолютного могущества, пережили ряд национальных катастроф, выжили — и теперь пытаются разобраться: кто мы, куда идем, зачем? Это, наверное, должно отражаться в литературе…
— Мы очень похожи. Даже не буду вдаваться в подробности, об этом долго можно говорить.
— А вообще литература имеет право быть радикальной, злобной, агрессивной? Это вопрос уже не только к вам как к писателю, но и вопрос к женщине.
— Наверное, она должна задевать жизненно важные центры: если «ярость благородная», если «очистительный огонь» — пусть бы опаляла, только бы гноем зеленым не заливала. Без катарсиса, то есть без очищения пламенем, просветление не достигается.
Существует святоотеческая литература, полная благости, но читают ее люди, уже прошедшие очищение, уже проплакавшие себе глаза слезами раскаяния. А светская литература — да она просто обязана быть радикальной.
— Есть политические взгляды у вас? Необходима ли писателю
гражданская позиция?
— Вряд ли он без нее обойдется. Все, начиная с выбора героя, выдает позицию писателя. Если говорить о моих политических взглядах, то они связаны с расой и кровью. Поясню. Вот рождается мальчик какого-то имперского народа — китайского, положим, немецкого или русского. У него в крови записана сверхзадача: он должен пойти и погибнуть, но той пядью земли, куда упадут его кости, его империя прирастет. А рождается мальчик какого-то подавляемого и подчиненного народа, кровь диктует ему совсем другую задачу: выжить любой ценой и сохранить генетический код. Поведение этих двух мальчиков будет совершенно разным. И иерархия ценностей будет разная. Для имперского мальчика на первом месте будет Бог, на втором государство и только на самом последнем он сам, грешный. А для второго мальчика будет все наоборот: на первом месте он, носитель генокода, на втором месте государство, ну и где-то там Бог, если на него останется. Мы сами не вольны в выборе политической позиции. Этот выбор определяет популяция, история, код, записанный в крови. Для меня государство однозначно ценнее и важнее отдельной личности. Вы скажете, вот потому-то личность у нас и попирается так беззастенчиво! Да, отвечу я вам с горечью и смирением, вот именно поэтому. И с этим ничего не поделаешь.
— Ваши дочери, ваши внучки — кто они, чем заняты? Читают ли книги — и в том числе ваши книги? Сформулировали ли вы какие-то, скажем так, законы для ваших дочерей? «Как жить, чего бояться, чего не бояться никогда… »
— Дочери у меня прекрасные, старшая — разработчик компьютерных игр и аниматор мультфильмов, младшая — кинорежиссер, начинающий, но многообещающий. Читают — и, слава богу, не меня. Есть поинтереснее писатели в мировой литературе, и список я для них в детстве составляла. Законы — да, объясняла. Ну, например, что мир устроен справедливо, и нет такого сделанного тобой добра, которое не вернется к тебе, пусть совсем из другого места, и нет такой подлянки, за которую ты не получишь наказания.
— Это правда, я тоже откуда-то это знаю… Что будет с Россией, есть у вас утешительные прогнозы? Или неутешительные?
— Утешение только одно: если сгинем, туда нам и дорога. Но еще поборемся, поборемся.
МИХАИЛ ТАРКОВСКИЙ:
«Ни жизни с головой не принадлежу, ни литературе…»
Михаил Александрович Тарковский родился в 1958 г. в Москве. Окончил Московский государственный педагогический институт имени В.И.Ленина по специальности «география и биология».
С 1986 г. — штатный охотник, а последние годы — охотник-арендатор в селе Бахта Туруханского района. Начинал как поэт, в 1981 г. в Москве был издан сборник его стихов. Автор книг прозы «За пять лет до счастья» (2001) и «Замороженное время» (2003).
Если говорить о поколении прозаиков, начавших публиковаться в последние полтора десятилетия, то у меня есть, пожалуй, четыре сотоварища, по работе и жизни которых я сверяю свою писательскую работу.
И есть всего один писатель, которого я безоговорочно считаю более талантливым, чем я сам. Это Михаил Тарковский. Не уверен, что данная аттестация что-то значит для иного читателя, да и самому Тарковскому, скорее всего, все равно. Но я вот признался в своей читательской любви — считаю нужным и важным это сделать.
Михаил Тарковский входит в малое число самых любимых моих, самых нужных мне литераторов. И что-либо еще го
ворить об этом своем чувстве я пока не готов. В другой раз. Пока я самому Михаилу несколько вопросов задам.
— Миша, расскажи о себе, если можно. Что подвигло тебя уехать на Енисей? Есть в роду у тебя примеры подобного поведения? Быстро ли ты освоился там? Никогда не жалел о своем выборе? Извини, что так много вопросов сразу. Это чтоб потом тебя не прерывать.
— Огромную роль в моей жизни сыграла бабушка, с которой мы постоянно бывали в ее родных местах — средней полосе России: на Волге, в Калужской области. Помню, приехал из деревни — я перешел во второй класс — и все не мог заснуть, плакал: «Бабушка, бабушка, хочу в деревню!.. »
В конце школьных лет уже полностью и не без бабушкиной помощи определился в выборе профессии — хотел быть полевым орнитологом…
— Это?..
— Специалист по птицам… В среде моих товарищей было принято бывать в различных уголках страны, в диких местах, о которых каждый с детства мечтал по книгам Арсе-ньева, Федосеева, Бианки, Астафьева. На Енисее впервые побывал девятиклассником в экспедиции. Там, когда переваливал Западный Саян по Усинскому тракту на автобусе, увидел горную тайгу, которая поразила меня на всю жизнь.
— Но до переезда туда еще успел отучиться?
— Дважды безуспешно поступал на биофак МГУ, в конце концов поступил в МГПИ имени Ленина на отделение географии и биологии. Летом работал в экспедиции неподалеку от Бодайбо — поселок Кропоткин. Мои товарищи
в это время трудились в Красноярском крае — была экспедиция биологическая с базой в заброшенном поселке на берегу Енисея. Звалась она Мирное. Туда я и попал весной 1978-го. После того как отработал три сезона плюс месяц зимой, руководством мне было предложено место постоянного сотрудника, на что я с великой радостью согласился. Прожил в Мирном почти пять лет. Потом вслед за моим товарищем Анатолием ушел в госпромхоз охотником — в соседнюю деревню. Через несколько лет охоту перебороло писание стихов и рассказов. В том же поселке нахожусь по сию пору. На охоту вернулся три года назад после… кажется, шестилетнего перерыва. В роду подобного опыта не было, если не считать того, что дядя мой, знаменитый и удивительный кинорежиссер, после школы за разбитное поведение был отправлен бабушкой на Енисей почти в те же места. Историей этой бабушка прожужжала мне все уши. Думаю, подспудное влияние этого факта трудно переоценить… Моя семья?.. Терпеть не могу слово «интеллигенция». Семья наша трудилась, скажем так, в сфере, связанной с гуманитарной стороной жизни. Бабушка работала в типографии.
На Енисее прижился, ну, не знаю, за несколько лет, наверно, хотя это такой мир, в котором сколь ни живи — все новое найдешь и новому научишься. Естественно, о выборе не жалел, а если б и жалел — не сказал. Без Енисея меня бы не было.
— Устал ли ты от вопросов о своих маститых родственниках? Встречался ли ты с ними когда-либо? Оказал ли на тебя влияние Тарковский-поэт и Тарковский-режиссер? Как ты относишься к их творчеству?
— Вопросы о «маститых родственниках» меня раздражали, особенно поначалу, когда сам из себя ничего не представлял. Казалось, что я интересен не сам по себе, а как чей-то там родственник. Или что они волнуют в первую очередь, а потом уж я, как довесок. Когда вырос, жизнь прожил, заделье появилось — как-то сами отпали те молодые взбрыки. Спокойно могу говорить и о деде, и о дяде. Да. Виделся с обоими. С дедом чаще, но уже на вечерней заре его жизни. С дядею — только в детстве, а в сознательном возрасте — совсем мало. Не жил он у нас уже. Вряд ли вспомню что-нибудь новое о наших встречах, а повторять то, что уже не раз рассказывал, неохота. Все это так далеко — как в сказке. К их творчеству отношусь с великой любовью и благодарностью. Могу сказать, что произведения их оказали на меня влияние… не убоюсь: всеобъемлющее. Особенно дяди — в том, что пишу, руководствуясь его принципами и правилами. Это приоритет, скажем так, духовного начала, беспощадность к себе, одержимость, и как метод, как средство, как ключ — доведение и себя, и зрителя-читателя до слез, до умирания и возрождения. Хотя не знаю уж, насколько это получается. Но направление держу. И еще то, что все в произведении должно быть по наивысшему разряду. Как в кино — и музыка, и видеоряд, и слова, и закадровый текст. В прозе так же. Если хочешь, чтобы пассажир в твоей повести доехал и все увидел, — заботься о нем, ну чтоб его не трясло, чтоб свеженький ехал, и главное — чтоб окна чистые. И, конечно, правило деда — не сметь портить бумагу, каждое слово на вес золота. Опять же не уверен, что все вышесказанное действительно воплощаю. Легче всего провозглашать.
— Во время чтения твоей прозы, которую я бесконечно люблю и к которой обращаюсь постоянно, меня не покидает ощущение, что ты очень любишь Гайто Газданова. Просто ты описываешь реалии совсем иные, чем газдановские ночные, парижские дороги, — оттого мало кому в голову приходят эти сравнения. Или я не угадал?
— И угадал, и не угадал. Из трех этих людей: Бунина, Набокова и Газданова — я больше всего люблю, вернее, просто люблю, только Бунина. Набокова меньше, Газданова еще меньше. Но в процессе поиска, конечно, очень много читал и Газданова тоже. И учился у него, понятно. Одно время читал запоем все, что он написал. Потом прошли годы, и стал казаться мне этот честнейший писатель не то чтобы… пустым, умозрительным, и не то чтобы писателем формы, и не то чтобы нерусским, а как сказать… Есть какой-то изъян в «блестящих» писателях. Есть что-то раздражающее в словах: «ах, он такой стилист». Как-то не о том. В общем, великой любви к Газданычу нет, есть уважение и благодарность. Уверен, если снова начнешь читать — снова покорит. Но походить на него не хотелось бы. Хотя, когда учишься, конечно, и Толстым, бывало, побудешь, и Лесковым, и Астафьевым. Это как в чужой машине посидеть. Торпедо пощупаешь, проедешь чуть. Я и посидел, и пощупал. А остаться хочу в Бунине.
— Литературный твой путь — как ты его оцениваешь? Что удалось, что нет? И если не удалось — по какой, как ты думаешь, причине? Какие книги вышли, какие премии получил…
— Литературный путь свой расцениваю как полное разгильдяйство и попустительство. Никогда не работал в полную силу. Все шарился по тайге, Сибири, Дальнему Востоку. Все любил — жизнь, лес, речку, океан, топоры, бензопилы, трактора, автомобили. Конечно, все с людьми, да с какими! И в поселках, и в городах… И никогда не считал себя настоящим писателем, тем более литератором. Писал мало, по повестухе в год максимум. Всегда было что-то более важное, то избушку новую срубить для охоты, то машину перегнать… Но при всем при этом всегда знал, что именно писание стихов, рассказов, повестей — это мое главное, сокровенное, и оно накрепко отделяет меня от моих товарищей. И что ни жизни с головой не принадлежу, ни литературе. Это очень плохо, конечно, но в этом и сила моя, мое лезвие раздела, гребень хребта — а с него многое видать. И, главное, в обе стороны. Так что и почему не удалось? Отвечу историей: поехали со старинным товарищем моим Анатолием рубить избушки в тайгу вдаль от реки. Два снегохода, весна, апрель, расстояние сто километров от деревни. Снега полтора метра. А у нас все по умищу: пилы новые, генератор, болгарка — печки резать из бочек, все по-другому и, конечно, уже опыт, умение, глаз, руки другие, чем десять-двад-цать лет назад. Я говорю: «Толян, а о чем мы раньше думали? Чо мы столько времени потеряли? Чо в хребте избушек не нарубили нормальных, дорог… Ведь все так просто… Когда знаешь… Что мы вообще, братан, с тобой столько лет-то делали?» «А жили». Вот потому только сейчас и вхожу в сок, в жилу, начинаю понимать, какая великая сила в хорошей повести. Уже знаю секрет. Это счастье, подарок Божий. Зато как изнуряет зависимость от языка. (Не путать только с любовью к русскому языку как к части жизни, как опоре и основе.) Чтобы написать важную страницу, надо неделю. Как начинаешь подсчитывать, что стоит пятьдесят страниц написать, — тоска берет. Иногда это напоминает путь в Питер через Владик. Думаешь: а не проще ли то же самое сказать при общении — сколько времени спасешь, столько полезного можно для близких и далеких сделать!
— Что ты, из своего сибирского далека, скажешь о современной
русской литературе?
— У меня не то чтобы сильно времени нет — может, нет особого желания, нужды за ней следить. Я же не литератор. Читаю мало и только то, что помогает, учит, дает силы и заряд. Бывает, пусто на душе, безвольно, нет азарта что-то свое сказать, и тут открыл книгу — и все, тебя подхватило течением, ветром, и уже этот ветер чужой в тебе гуляет, и охота и писать, и соревноваться, и жить. И знать, что ветер на всех один. Всегда поругивал нынешнюю литературку за низкий средний уровень. За дурной вкус. За фамильярность интонации, разговорность, базарность. За то, что вместо того, чтобы тянуть жизнь вверх, литературу принижают до уровня помойки. Речь, конечно, про мирское расхожее чтиво, каким бы элитарным оно ни пыжилось-казалось, про тот дух, который моден и которому молодые дуралеи подражают, думая, что так и надо. Поэтому теперь скажу: какая она есть — такая есть. Нормально. Полно вменяемых людей. За поэзией как-то не слежу. Но, по-моему, мало хороших поэтов.
Критиков тоже по пальцам пересчитать. Бондаренко, Кокшенева, Курбатов, Ремизова. Наверняка забыл еще кого-то. Толковые критики иногда проскакивают в Интернете. Замечательную книгу о Чехове написала Алина Чадаева. Но она не критик. Она писатель. Вообще, по-моему, любой приличный писатель может быть критиком. Серьезнейшую книгу «Антикритика» написал Олег Павлов.
— Ты вот ругаешься по поводу «молодых дуралеев». А конкретные персоналии можешь назвать?
— Нет, не будем потакать дурным инстинктам. Да и к произведениям моих пишущих товарищей и знакомых я не могу относиться справедливо, тем более судить их или обсуждать. А еще раз произнести имена тех, кого считаешь губительным для хозяйства, — надо ли. Их осень покажет.
— Все-таки, осени не дожидаясь, скажи мне, в чем, по твоему мнению, главные проблемы современных литераторов? Писать некогда, писать не о чем?
— Насчет времени — чего-чего, а уж этого добра не жалеют. Думаешь — лучше б делом занялись. Чо-нибудь бы вскопали, или построили. Многим писать не о чем. Мне кажется, писать надо только о том, что ты очень любишь. Ну или о чем-то, что тебя поразило, переломало — бывают же произведения, скажем, ну, не о любви, а о беде, о потрясении. А много народу пишет о всяких глупостях. Надо всегда помнить, что уже вполне достаточно писателей и чем дальше, тем труднее сказать что-то новое. Хотя на это и возразить можно — каждому поколению (хоть и не люблю это слово, а вылезло) охота именно о себе услышать дорогое, важное.
— Ты воспринимаешь себя в литературе как одиночку? Или все-таки есть ваше, прости, поколение — твоих плюс-минус пару лет сверстников?
— В литературе больше по нутру чувствовать себя одиночкой. В жизни, конечно, нет. Когда говорят о товарищах моих даже не по поколению, а, скорее, по направлению, что ли («неореализм» какой-то), называют такой ряд: Олег Павлов, Владимир Отрошенко, Александр Яковлев, Алексей Варламов, Светлана Василенко. А есть Николай Александров из Новосибирска. Прекрасный писатель, общественный деятель и друг, что для меня гораздо важнее. Сильно мне понравилась книга Кузнецова-Тулянина «Язычник». Она про Кунашир, мой любимый остров. Кузнецов, оказывается, там лет десять жил. Образ океана мощный дал, по-моему, единственный в русской литературе.
— Ты вообще веришь в некое поколенческое единение? Вот Владимир Бондаренко говорит о поколении 37-го года как об имеющем определенное единство.
— В поколенческое объединение абсолютно не верю. В этом какая-то вынужденность, отсутствие выбора. Верю в человеческое, в национальное, в региональное, в профессиональное.
— Не хочешь ли ты попробовать себя в «большой прозе»? Роман не пишешь?
— Надо. Постепенно увеличиваю пробег. Пока до шестидесяти страниц. Например, новая повесть «Тойота-креста и другие». Написал, а потом понял, что это только первая часть большой уже вещи. Вижу мою любимую «Тойоту-кресту…» как книжку. Сейчас пишу вторую часть, а там, глядишь, и на третью растащит. Люблю я эту повестуху. Она для меня стала примером достижения невозможного. Это из тех вопросов — за что ты любишь Енисей? За что ты любишь охоту? Ради ответа пишется целая повесть. Объяснить за что — нельзя. Можно попытаться. Литература — это попытка дать ответ на вопрос без ответа. Дело это почти невозможное. И начаться может с пустяка. Есть затравочные слова, фразы. Пусть их никто не понимает, но для тебя это ключ. Например, нашел на каком-то владиковском автофоруме (где мужики обсуждают машины, кто себе что выбирал, что искал) слова: «И вдруг я увидел черный «цельсиор"». Все. Мне этого может быть достаточно. Уже рождается образ, фраза или целый абзац. Так вот, за что я люблю праворукие машины? Праворукими машинами я пытаюсь призвать западный московский мир одуматься, вспомнить, что есть параллельная русская страна, по отношению к которой Москва — зазеркалье. Перед моими глазами всегда стоит картина: улица по склону сопки, кривой домишко, «корона» 91-го года цвета китовой кости, а сзади синяя даль, горы в насечке тайги, бескрайняя вода. И какой-нибудь Гена или Валера, обветренный, с трудовыми побитыми руками садится в эту самую «корону» и едет в садик. За дочей. За дочей… В одном слове может поместиться океан со всеми сейнерами, такими вот Валерами и крабами, именно поэтому зрелость творческая только с годами приходит, когда слова добирают смысла, наполняются им по самое горлышко. Что для меня, десятилетнего, слово «Енисей»? И что сейчас?
— Ох-х… Давай опять открутим разговор и вернемся к литературе. Ты о большой форме говорил. А почему сегодня читатели больше любят романы, чем рассказы? Вроде бы времени у всех мало, все торопятся; отчего такая страсть к толстым книжкам? — Загадка. Наверно, есть момент моды и конъюнктуры. Издатели охотней издают роман, премии за романы дают. На Запад косятся — там давно та же история. Да и вообще: «Читали такой-то романец?» Выходит, читателю проще погрузиться во что-то одно большое. Раз уж пропадать… Хотя рассказ хороший труднее написать, чем роман. Роман можно задницей высидеть. Взять сюжетом, массой. Он же здоровенный, а прочитать надо, чтоб в обществе доложить. Поэтому за долгую дорогу все равно прискрипится, притрясется читатель, даже если и все не очень, и до конца проедет. Рассказ же ближе к стиху — там ты как на ладони. Там истинная литература. Хотя это только одна сторона дела. Дело в писателе, а не в жанре. И вообще глупо сравнивать, что лучше — легковая машина или «Урал»?
— Ну да, ну да… Ты стихи пишешь по сей день? Вот объясни мне, зачем люди, владеющие прозаическими формами в совершенстве, обращаются к поэзии? Мы Пушкина и Лермонтова брать не будем, давно это было, а вот Бунина, Набокова или Катаева мне хочется вспомнить. Как раз в связи с тобой. Откуда у безупречных мастеров такая страсть к поэзии?
— Я начинал со стихов, даже с песен, если честно, тогда все этим грешили. Потом перешел на прозу и не писал стихи лет десять или пятнадцать. Нынче написал повестуху, которая неожиданно вынесла меня к стихам, которыми она и завершается.
Мне кажется, что обычна такая эволюция — стихи, потом проза. Так и у Бунина, и у Набокова было, насколько я знаю. Что-то не помню я, чтоб сложившийся писатель повестей или романов перешел на стихи. Почти все начинают со стихов, дело молодое и понятное. Кому это не очень удается, идут в прозу. Те, кому стихи удаются, но, как кажется, не полностью выражают душу, начинают пробовать себя в рассказах, потом в повестях, потом в романах. Потом, может, в кино. Все идет по нарастанию массы. А безупречное мастерство в прозе — как раз и есть наследие стихов. Стихотворный подход. Он может мешать, вязать руки, а может помогать. Бывшие поэты обычно пишут так называемую художественную прозу. Если бы в стихах не было своей великой силы, их бы не существовало. Стихотворение дает возможность через малое дать огромное. Об этом сто раз сказано. И, конечно, каждому хочется такой экономии.
— Есть сейчас раздел между патриотической и либеральной литературой? Вреден он или полезен? Не проходил он поперек, прости за пафос, твоего сердца и твоей судьбы?
— Огромный раздел. Вреден или полезен — кто его разберет. Этот раздел всегда был за границами моей судьбы, потому что я всегда жил в литературе русской и писал только ее, а у нее руль справа, потому что мы — остров. А вообще любой раздел вреден, как гражданская война. Хотя наверняка в нем, как и в жизни, много переходов. К сожалению, единственное, что может объединить эти две литературы, — это неудачи авторов той и другой стороны, в них все равны, и они у всякого бывают. Очень трудно написать хорошую книгу. А мне проще считать, что недуховной литературы нет. Как нет атеизма. Как нет дырки от бублика.
Вообще, наверное, правильнее говорить не «патриотическая» литература, а «русская». Так объема больше.
— Как ты оцениваешь работу «толстых журналов»? Какие литературные газеты читаешь и почитаешь?
— Как можно расценить их работу — только как героическую попытку противостоять идеологической революции. И безнадежную, потому что почти никто их в стране не читает, не имея такой возможности при дороговизне жизни. Многим еле хватает пенсии на какой-нибудь
«Сибирский огород» и на «Здоровье». Литературных газет и вовсе три штуки. «День литературы», «Литературная газета», «Литературная Россия». Живя в отдалении, читаю их от случая к случаю, но считаю их существование небывалым для наших дней явлением.
— А как ты, к слову, относишься к советской литературе? Считаешь ли ее соразмерной литературе, которая создавалась в эмиграции?
— Конечно, советская литература не только соразмерна эмигрантской, но и, я уверен, мощнее по набору и разнообразию имен, хоть подсчетом в голову не приходило заниматься. Платонов и Шолохов… По-моему, глупо даже вопрос так ставить. А Есенин? Заболоцкий? Павел Васильев? А Пришвин? А Астафьев? А Распутин? А поэтов сколько? А Даниил Андреев? А художник Иван Селиванов с его дневниками-записками? А дубческий старец, дневники-воспоминания которого печатались как-то раз в «Новом мире»? Все это — самая настоящая русская литература, просто советского периода. А когда говорят «советская литература», представляется какая-то заказная бодяга якобы про народ, которую никто никогда не вспомнит.
— Что читаешь сейчас?
— Да ничего не читаю. Так… глазами вожу по строчкам. Я же сейчас в городе. А читать в тайге надо. Там все доходит полностью.
— Мечта есть у тебя? Или это… ну, странно для взрослого мужика — мечтать?
— Для взрослого мужика мечтать — самое разлюбезное дело. Вот, все мечтаю новый дом, например, изнутри доделать. Чем дольше живешь, тем больше мечт, потому что многое из реального превращается потихоньку в мечту.
— Ты вообще кем себя в первую очередь воспринимаешь? Ну, понятно, что человеком. А дальше?
— Литератор я никакой. Писателем-то еле-еле себя считаю. Вы кто? Пис-с-а-а-тель. Тьфу! Хотя говорю, конечно. Охотником гораздо проще себя назвать, да только настоящие охотники-промысловики — это мои товарищи, для которых промысел — их единственное и главное дело жизни. И я им в подметки не гожусь. У меня смешанное ощущение собственной жизни, хотя как на духу: главное — написать что-то стоящее.
— Есть среди твоих вещей самая радостная и удивительная для тебя? Я, пожалуй, больше всего люблю «Гостиницу «Океан"», хотя ни одну твою повесть я неудачной назвать не могу. Все очень хороши. Ты как сам воспринимаешь написанное тобой?
— «Гостиница «Океан"» моя, наверно, тоже самая любимая вещь. Ну, наряду еще, скажем, со «Стройкой бани» и «Тойотой-крестой». «Креста» — продолжение «Гостиницы». В «Гостинице» есть самое близкое соприкосновение с непостижимым. Там граница. Хотя я бы сейчас ее совсем по-другому бы написал. Но абзац про самолет и горючую и горемычную Пахину душу считаю лучшей удачей. Еще люблю «Енисей, отпусти!». Всегда ценишь, когда даешь ответ на самый невозможный, пограничный вопрос. За этим такая даль встает, что дух захватывает и мурашки по хребту ползут. Просто у каждого мурашки бегут от разного. Поэтому столько книг. Когда нравятся свои рассказы — это правильно; помню, Бунин вспоминал, как пришел к Льву Николаевичу, а тот на диване с довольным видом читал «Казаков». Ведь еще и знал что читать при Бунине!
— Необходима ли писателю гражданская позиция?
— Обязательно. Хотя не очень люблю политику и политических деятелей. Не понимаю, почему никому из тех, у кого полно денег и власти, неохота пойти на шаг дальше — сделать, чтоб народ тебя по-настоящему полюбил, как отца и близкого человека, чтоб прославиться служением Родине, в историю войти великим деятелем. А моя позиция такова: у нас идет полнейшее размазывание по полу трудового человека, никакой демократии нет — одни бумажки, ну и идеология, понятно, разрушительная. Рынок и свобода каждого от всякой ответственности не может быть целью общества. Что делать — не знаю. И как подумаешь, что снова измыслили Туруханскую ГЭС строить — Угрюм-реку (Нижнюю Тунгуску) гробить, так и вовсе жить неохота.
— Что будет с нашей страной? Есть у тебя прогнозы?
— Не имею права делать прогнозы. Я червь, ничего не знаю и не понимаю. Хочу верить в возрождение, но вижу глазами погибель. Верую сердцем в Русь и в неиспо-ведимость путей Твоих, Господи.
ВСЕВОЛОД ЕМЕЛИН:
«Где она вообще, слава моя? А ни хрена нет!»
Всеволод Олегович Емелин родился в 1959 г. в Москве. По окончании средней школы поступил в Московский институт геодезии, аэрофотосъемки и картографии. Завершив учебу, четыре года работал на севере Тюменской области. Вернувшись в Москву, устроился экскурсоводом.
Первая публикация — 2000 г.
С 2002-го участвует в поэтическом объединении «Осумасшедшевшие безумцы» вместе с поэтами Мирославом Немировым, Андреем Родионовым, Евгением Лесиным.
На сегодняшний день — автор книг стихов «Песни аутсайдера», «Стихотворения», «Жалобная книга», «Роптания», «Спам».
Работает в церкви плотником.
Стихи Емелина, что бы он сам о себе ни говорил, люди знают наизусть. Даже я помню несколько его стихов и, наверное, почти все из опубликованного Емелиным могу продолжить по памяти, иногда переходя на прозу, конечно, но дух по возможности сохраняя.
Мне всегда было интересно, как дошел он до жизни такой — судьба его вызывала мое любопытство. Поэтому мы с ним вообще о литературе не говорили. Только о нем, только за жизнь.
Дело происходит в Москве. Сначала в кафе, потом у него на работе, потом дома у него, потом опять, кажется, в кафе… Вы, наверное, не о том сейчас подумали. Мы были трезвы все это время. Просто разговорились.
— Юмор Всеволода Емелина — он перешел по наследству от отца или, быть может, от матери?
— Ну, отец, наверное… Мать не любила шуток. А отец был с чувством юмора, да.
— А родители твои — кто они?
— Родители — служащие. Отец, как это сейчас называется, дизайнер. Художник-оформитель. С матерью история интереснее. Она в Кремле работала.
— Да что ты…
— Да-а… Секретаршей. Начала работать еще при Сталине. И закончила, собственно, в 91-м, при перемене власти.
— Ага, значит, вы обеспеченные люди были! Да?.. Лишенные чувства юмора либералы могут сказать после твоего рассказа: вот смотрите, ребенок вырос на «микояновских» сосисках — значит, именно поэтому Емелин так печалится в своих стихах о могиле Брежнева, где, как он сам говорит, не тело генсека, а юность его похоронена!
— Ну, не знаю, что сказать… Я печалюсь не о сосисках, а потому, что — юность, юность ушла.
— Это никак не связано?
— Боюсь, что нет. Может, на подсознательном уровне, но, насколько я осознаю, — нет ничего такого. Тем более что сейчас эти сосиски — пожалуйста…
— Нет, сейчас — это другое дело. Они же говорят, что в советское время все были голодные…
— Нет, я не был. Никогда.
— А не было таких историй у тебя, когда кто-то, скажем, из одноклассников твоих вдруг узнавал, как живет твоя семья?
— Было, конечно. Переехали мы на новую квартиру, в отличном, по тем временам, кирпичном брежневском доме… Это был год 71-й, что ли. Переехали мы из двухкомнатной в трехкомнатную. Как я понимаю, Совмин имел возможность улучшать жилищные возможности своим сотрудникам. Чешский гарнитур у нас был.
А там же, рядом со школой, была академия имени Фрунзе, и в классе многие были дети офицеров. Привел я как-то домой нескольких ребят, в том числе и одного офицерского сына. И я помню, какие у него были квадратные глаза… Сервант чешский, с набором хрусталя он увидел. . .
И класса где-то с 7-го или с 8-го я все понял и стеснялся уже. Это был очень серьезный комплекс.
— А отец где работал?
— Было такое учреждение, боюсь, что сегодня его нет, — НИИ автоматики. Тоже место известное, в районе ВДНХ, воспетое Солженицыным в романе «В круге первом». Шарашка Марфина до сих пор стоит, отец мне ее показывал. Недалеко от гостиницы «Останкино» тянется забор — там старый корпус, Солженицыным описанный.
— Родители были «советскими людьми», как я понимаю.
— Абсолютно.
— Они долго прожили при новых временах?
— Отец их фактически не увидел — он в 88-м году умер. А мать умерла совсем недавно.
— Ругалась на новую власть?
— Она была железный человек, волю эмоциям не давала, когда начались все эти разоблачения. А когда наступили новые экономические отношения, и это совпало с ее выходом на пенсию, у нее уже почти не было сил ругаться.
— А она после 91-го года где работала?
— Она уже была на пенсии… После ее смерти я бродил по квартире — она ни одной пустой банки не выбросила, все сохранилось. Я помню, что она, будучи уже шестидесяти с лишним лет, готова была ехать на край Москвы, где картошка на десять копеек дешевле стоила, чем в соседнем магазине. Когда я покупал, мне что-то приходилось врать, что я съездил на рынок к черту на кулички… Она все равно, конечно, понимала, что я вру, расстраивалась, что деньги трачу. У них была такая мафия старушек: как только где что подешевле выкинут — сразу все друг другу сообщали.
В этом смысле никакой «кремлевской штучкой» она не была — выжила бы в любой ситуации.
— Ну, понятно. Давай к твоему детству вернемся на минутку. Чем занимался ты, увлечения были какие-то?
— Да книжки в основном, книжки. Тихий, домашний мальчик. При управлении Совмина СССР была очень хорошая библиотека, там можно было фантастику найти…
— А стихи когда начал читать?
— Где-то класса с восьмого. Наверное, как у всех: Блок, Блок, Блок… Вот эти всякие стихи о Прекрасной даме.
— Школу как закончил? Тройки, двойки?
— Плохо учился, да.
— И вот школа закончена. В аттестате тройки. И куда ты пошел?
— Все было в моей семье на самом хорошем уровне: и жилье, и питание, и возможность отдохнуть; но вот чего не было, так это хоть какого-то блата при поступлении в вуз. Мать, конечно бы, воспользовалась, но ничего не было. Поэтому поступал сам. На геодезический. И поступил. Человек я был вполне девственный. Хоть отчество было и дворовое — многого не знал. И когда пришел в институт, долго не мог понять, что за люди меня окружают. С одной стороны, люди как люди, а с другой — как-то не очень похожи. Потом, наконец, выяснилось, что, кроме меня, москвичей в группе всего два человека. Другие ребята и девчата были из иных краев.
— Это честь Советскому Союзу делает.
— Да, да. Учиться поначалу было настолько легко, что я, по сути, и не делал ничего, а оказался круглым отличником. Курса до четвертого так дотянул, пока все вконец не устали от моего абсолютного безделия. После московской-то школы знал гораздо больше, чем мои однокурсники, — и разница была очевидной, но в результате ничегонеделания к четвертому-пятому курсу я на тройки спустился.
Потом опять же портвейн, то-се. Но что поразительно: к тем шестнадцати годам я уже вполне себе пьющий был человек-то, а провинциальные ребята, по-своему многое повидавшие в жизни, пробовать пить начинали, только прибыв в Москву…
— Ну а девушки?
— Девушки были разные. Не скажу, что развратнее московских. А вот насчет ребят — меня это удивило. И по нашей группе, и по другим это было заметно. Москвичи-то как-то раньше — во всяком случае, портвейн — осваивали спиртное.
— Друзья сохранились с тех пор?
— И друг один есть с тех пор, но, во-первых, я там женился, скажем так, на одной девушке.
— «Скажем так» женился или «скажем так» на девушке?
— Скажем так, женился. И жили с 81 года… а развелись примерно в 91-м. А совместное хозяйство перестали вести примерно году к 87-му.
— А жили где?
— Разменяли трехкомнатную квартиру на Плющихе на две двухкомнатные. Жили в Тушино, любимом поэтом Евгением Лесиным, он через дом жил… Но тогда я его еще не знал.
— Закончил институт и пошел работать геодезистом.
— Да.
— А где работал?
— Наш институт — Проектный институт № 2 назывался — специализировался на Тюменской области, на районах, добывающих нефть и газ. В основном там болтались — Нефтеюганск, Нижневартовск… Командировки были туда от трех до шести месяцев.
— А ты ездил один, без жены?
— Один… А она фактически сразу залетела и вообще распределилась в другую контору.
Да и вообще — чужую женщину там еще можно потерпеть, а свою — в ватных штанах, портяночки, валеночки, мат-перемат…
— Ребенок тогда же родился. В каком году?
— Та-ак… В 81-м!
— Сын видел отца редко первые лет пять?
— Редко.
— Зато у отца были необыкновенные успехи трудовые?
— Там были деньги. По тем временам я зарабатывал очень много. По пятьсот в месяц чистыми выходило — в начале восьмидесятых! Это были безумные деньги.
— Как их тратил?
— Честно говоря, жене сдавал.
— А как же тратила их жена?
— Мебель какую-то покупала…
— «Мерседеса» у тебя не было первого в Москве? Нет, второго, после Высоцкого.
— Можно было на машину скопить, но я этого в принципе не умел. Потому что нормальный советский человек того времени знал, что мало деньги заработать — надо как-то суметь их потратить. Куда-то бежать, с кем-то договариваться. Не мое.
— И до сих пор не умеешь? Ты непрактический человек?
— Да. О машине и мыслей не было никогда. В общем, отдавал жене, куда-то это все уходило.
— А работа была серьезная?
— Да-а…
— То есть пользу Родине приносил?
— Приносил.
— А возникало у тебя чувство человека государственного, который приносит пользу своей земле?
— Нет, ну бывали минуты подъема… Едешь на лыжах, с топором, по белому снегу, как-то бодренько все… Но, честно говоря, я уже в юности пристрастился голоса слушать…
— То есть был потайной такой антисоветчик?
— Ну. . . вполне.
— И вот ты отработал последний год. И почему бросил? Надоело кататься? Или алкоголь?
— Алкоголь, да. Много пили там. Я понял, что еще несколько лет — и ножки-то я протяну.
— Уволился оттуда, вернулся в Москву и куда направился?
— Разные были конторы. Около года работал… как же это называлось… Учебный комбинат главного управления торговли города Москвы. Ну, грубо говоря, что такое учебный комбинат? ПТУ, только для взрослых. Как было в советское время — человеку надо получить профессию, а в обычное ПТУ его уже никто не возьмет. И вот предприятие посылает его, ну не знаю, — на сварщика там, на шофера, на электрика. Я там толкался, сначала какие-то бумажки заполнял…
— Должность как называлась?
— Мастер производственного обучения. Много чем занимался… Электрику помогал проводки сворачивать.
— В те годы началась поэзия Емелина или раньше?
— Раньше, класса с восьмого, наверное. Что-то там под Блока, лазури, пурпуры, ту-ту, ту-ту, ту-ту-ту. В институте писал стихи антисоветские…
— Не помнишь ничего из той поры?
— А неинтересно это. Обычная юношеская лирика. «Идут большевики, а мы примкнем штыки. За святую Русь я на кресте распнусь…»
— А как ты воспринял всю эту перестройку?
— Я тогда был страшный энтузиаст. Ни одного митинга не пропускал.
В 91-м году у Белого дома был. В 93-м году стоял у Моссовета, требовал оружия, чтобы идти расстреливать фашистов красно-коричневых…
— А жил тогда один?
— Да, была до этого женщина, но она что-то засобиралась и убыла в государство Израиль где-то в 92-м.
— О как! Остановимся на секунду, тут интересно. Всеволод, а почему русские поэты так любят жить с еврейками?
— Ну, я тянулся к «интеллигэнтности» — а что-то русские интеллигенты женского пола не попадались мне. А с другой стороны, какое-то чувство неполноценности перед евреями было. И, грубо говоря, осуществление полового акта помогало избавиться от комплексов. (Смеется. — З.П.) Они тут такие умные, ученые, а мы тут их щас…
… В конце концов я оказался с матерью, что на самом деле было очень тяжело — потому что она не была довольна ни мной, ни моим образом жизни.
— А ты квартиру оставил первой жене и ребенку?
— Да, и вернулся к матери. И тогда заинтересовался национал-большевиками. Появилась, если не ошибаюсь, в конце 93-го газета «Лимонка». В какой-то момент, исподволь анализируя либеральную идею, я подумал: ведь о чем это идея говорит? — что каждый человек имеет абсолютное право бороться за то, чтобы ему было хорошо. А мне уже который год твердят, что надо подождать. Большевики всю жизнь твердили, что надо подождать, теперь эти начали… Мне кажется, что каждый человек имеет право сказать: мне, видите ли, сейчас плохо — требую, чтобы мне сейчас было хорошо, в честь чего я должен ждать ради каких-то там идей?