Именины сердца. Разговоры с русской литературой Прилепин Захар

Нормальное желание — делайте мне хорошо немедленно, и никаких идей, чтобы я во имя этого терпел. Тем более что мне казалось, что я умный, начитанный, талантливый, большевики мне не дают печатать мои стихи, развернуться, так сказать…

— А ты тогда уже писал те стихи, по которым мы знаем поэта Емелина?

— А вот в 91-м году я и начал. «Песня защитника Белого дома» была первой:

Мы нашу позицию заняли там,

Где надо согласно приказа,

Бесплатно бинты выдавалися нам

И старые противогазы.

Мы все, как один, здесь ребята умрем,

Но так меж собой порешили —

Ни шагу назад! За спиной Белый дом —

Парламент свободной России.

Мы цепи сомкнули, мы встали в заслон,

Мы за руки взяли друг друга.

Давай выводи свой кровавый ОМОН,

Плешивая гадина Пуго.. .

— Да, так все и было. (Смеемся. — З.П.) …И вот НБП.

— Лимонов мне сразу был чрезвычайно интересен. Я помню, году в 88-м его увидел по телевизору — меня сразу поразило, как он говорит, как отвечает. В те дни, кажется, еще в Париже он сидел, с плакатом Сталина на стене — я посмотрел и… Тогда же каждый день открывали какого-нибудь нового великого писателя, или поэта, или борца, или мученика. И я сразу заметил, что Лимонов явно отличается от всех этих вот. Я давно знал определенный вид писателей: диссидентов, борцов с режимом, — и все, кого показывали, представляли именно этот тип. Они все вполне вписывались в рецептуру изготовления демократического диссидента. Там есть определенный набор качеств, назовем это так. И вдруг я среди этой шатии-братии вижу человека, который не был явно советским писателем и совершенно не был похож на стандартное клише борца с режимом. Он сразу ужасно заинтересовал. Книжку я раздобыл про «Эдичку».

— Не было никакого отторжения?

— Нет, абсолютно нет. С огромным интересом прочел. Восхитился. Я тоже рос на книжках — и ничего из себя не смог сделать в интеллектуальном плане. А тут человек произрос из подвальной среды и такое из себя сумел сотворить. Всегда тихие книжные домашние мальчики преклоняются перед мощью, силой самобытного характера.

…Ну и дальше началось у меня долгое бегание в демократический период с попыткой пристроить свои тексты. И когда произошел полный облом на этом пути, тогда и пришло понимание, что одна литературная мафия (а меня в первую очередь интересовали литературные дела, возможность самореализации) сменила другую. В советские времена мне хватало ума никуда не бегать, но мне и в новые времена вход в новую мафию оказался совершенно заказан.

Появились настроения: за что боролся и был у них на побегушках, помогал им вещи их таскать на каких-то там переездах и листовки за них клеил, и книжки доставал, и поручения выполнял. В общем — «…товарищ, товарищ, за что мы боролись?».

— А ты какие-то конкретные редакции посещал, где тебя обламывали?

— Ну, ходил, конечно! И везде были обломы. В «Новый мир» ходил, в «Магазин Жванецкого»…

— И нигде не брали?

— Выходили люди, смотрели на меня как на географическую редкость, и в глазах читалось: ну, еще один мудак пришел. Брали, значит, мои тексты, и опять же на лице было написано, что не то что печатать — их читать никто не будет. Но говорили: да, мы посмотрим, ну вы знаете, у нас тут высокие профессионалы — вы там работайте, а мы посмотрим. И явно шли к унитазу или до первого мусорного ведра.

— К счастью, не все твои стихи погибли в мусорных ведрах. Первая публикация все-таки случилась. Когда?

— Вообще первая — в 91-м году. Это был… как это называется-то?.. литераторы называют это «братская могила» — сборник поэзии за 1990 год. Это был не «День поэзии» даже, а просто альманах «Поэзия», я его до этого и не видел. И там вот было напечатано несколько стихов в стиле «Россия — мессия», «бес — воскрес» и прочей блоковщины, вроде «На Куликовом поле».

А первая публикация настоящих стихов получилась случайно. Уже после дефолта я вдруг почувствовал, что что-то меняется в стране, нутром почувствовал. И в 2000 году мне попался в руки журнал литературных дебютов «Соло» — издавал его такой Александр Михайлов-младший, которого я ни сном ни духом не знаю, но до сих пор ему благодарен. «Соло» издавалось только до дефолта. Но там был телефончик, я позвонил, спросил: «Ваш журнальчик жив?» Он говорит: «Да, да, да». «Можно, — говорю, — стихи принести?» «Да, — говорит, — пришлите», — и дал домашний адрес. Я посылать поленился, но рассказал моему старому институтскому другу, а он не поленился, взял мои стихи, сунул их в конверт, нашел эту улицу, этот дом — кодовых замков тогда еще не было. В общем, проник в подъезд и пихнул в конкретный почтовый ящик. И где-то зимой, в конце 2000-го мне звонят: «Здравствуйте, я Виктория Шохина из «Независимой газеты"», — тоже ей огромное спасибо.

Оказывается, было десятилетие «Независимой газеты», большая пьянка, и к ней тогда подошел этот Александр Михайлов-младший и дал ей пачку моих распечаток. А ей это по приколу. Она мне позвонила: «Давайте мы их опубликуем». Я подумал: «Ну, провокация какая-то, ну и ладно». «Давайте», — отвечаю.

«Тогда, — говорит, — принесите кратенькую вашу автобиографию, фотокарточку».

Принес. На другой день покупаю газету, и там — на весь разворот… две полосы…

— Позвонил друзьям, показал маме?

— Да, да. Мама, правда, сама увидела. А через неделю мне звонят из «Независимой газеты» и говорят: «Знаете, мы вообще-то два раза подряд никого не печатаем, но на вашу публикацию пошел такой вал отзывов, писем всевозможных. Что-нибудь еще у вас есть?» У меня было немного, но я последнее собрал, приволок. Они ляпнули. «Смерть ваххабита» там была. Правда, про сержанта-некрофила все-таки убрали. Посчитали, что сержант-некрофил — это перебор. (Смеемся. — З.П.) После публикации я подумал, что жизнь моя стремительно изменится. Я в то время к церкви прибился, начал работать учеником столяра. Столярной работы было много, два настоящих мастера не справлялись, сунули меня, и я там что-то такое… учился табуретки делать. И вот думал: теперь-то жизнь моя по-иному пойдет. В газете я опубликован — тираж ее был сто тысяч где-то. Да еще два раза. Думал: ну вот сейчас ко мне набегут. Но вот месяц проходит, другой, и ничего, ничего не происходит. Так я что-то стругаю себе и стругаю. Были публикации, не были — проходит полгода, год, все то же самое.

— А ты еще стал куда-то ходить, кому-то предлагать свои тексты?

— К тому времени я уже четко зарекся, что больше никуда не пойду. Но ждал: где она вообще, слава, где женщины, которые носят на руках, где очередь и хвост ко мне?

— Сев, тебя ведь очень любят, ты не в курсе?

— Я ничего не знаю об этом.

АЛЕКСЕЙ КУБРИК:

«Сказать этому миру «да», может быть, труднее всего для поэта…»

Алексей Анатольевич Кубрик родился 10 сентября 1959 г. в Москве. После школы поступил в МВТУ им. Н.Э.Баумана, но бросил. Служил в армии.

Закончил Литературный институт.

Читает спецкурсы по русской поэзии ХХ века и ведет творческие семинары в различных учебных заведениях.

Публиковался в журналах и альманахах «Знамя», «Октябрь», «Урал», «Грани», «Огонек», «Литературное обозрение» и др.

Автор книг стихотворений «Параллельные места», «Древесного цвета». Живет в Подмосковье.

Алексей Кубрик — поэт на первый взгляд «тихий», ненавязчивый, вовсе не повышающий голос. Но это, как всегда в случае с настоящей литературой, — обманчивое ощущение. Где-то там, внутри, под спудом, в стихах его есть и крик, и жуть, и мрак. И свет потом. Не прямой, в глаза, а рассеивающийся, который не сразу заметишь. Потому что он не слепит, а — греет, этот свет… Умнейший и на редкость, в самом широком смысле, спокойный человек.

— Алексей, можешь рассказать, откуда ты родом, где учился, чем занимался, с какой поры началась литература и чем занимаешься ныне?

— Я вполне мог родиться в казачьей станице на берегу озера Зайсан, где были тогда мои родители, а явился на свет в столице, «в ста метрах» от Почтамта, на Мясницкой — улице Кирова. Там жили родители моего отца. Почти сразу мы перебрались в Балашиху, в которой я и проживаю по сей день.

В 1982-м поступил в Литинститут. На третьем курсе Валентин Митрофанович Сидоров, руководитель семинара, решил меня выгнать «за творческую несостоятельность»… Но не смог, потому что Юнна Мориц написала письмо тогдашнему завкафедрой творчества Тельпугову о том, что поэтическое дарование во мне она бы не ставила под сомнение так решительно, и, кажется, даже прозрачно намекнула, что не их это дело, решать, кто поэт, а кто нет. Жаль, что я не снял копию с этого письма… По окончании института работал лаборантом на кафедре современной литературы, учился в аспирантуре, изучая архивные материалы первой и второй волн эмиграции. Вообще же и дворником-сторожем в детском садике работал, и кроссовками торговал в начале девяностых, и в разных московских школах преподавал. Все пытался не увязнуть ни в редакторстве, ни в заводном преподавании. Вел спецкурсы по истории поэзии ХХ века, по поэтике. Сейчас я тоже преподаю в лицее и веду поэтический мастер-класс, но уравновешиваю это «древесными делами»…

— Не понял.

— Учусь реставрировать… Увлекся недавно фотографией, но это уж совсем чистое хобби, связанное с лесной походной жизнью летом и абсолютной фотогеничностью всех моих друзей, близких и уходящей природы.

— Счастливый ты человек! Это очень славно, когда вокруг так все фотогенично. И в прошлом твоем тоже такая же… красота? Когда поэзия началась в твоей жизни?

— Мой дед по отцу дружил с Эдуардом Багрицким и Евгением Катаевым, а бабушка, Елена Фоминична Зарудская, училась в гимназии в одном классе с Агнией Барто. Поэзия пробила меня, как молния, года в четыре. Это был «Воздушный корабль» Лермонтова. Представляешь, перед сном тебе читают, и вдруг — какая-то очень высокая радость и боль одновременно. Артподготовкой к этому чувству, наверно, было чтение наизусть «Бородино» со стула, как Яхонтов, — гостям, с неизменной ошибкой, вызывающей приступы задавленного смеха: «Земля тряслась, как наши грудья…» А фоном — полумрак старой московской квартиры, урчанье голубей в конце бесконечного коридора, потолки под пять метров и какой-то старинный запах московской «коммуналки» дореволюционного образца. Потом я случайно узнал, что в тридцатых годах в квартире напротив жил дирижаблестроитель Нобиле. А сейчас ровно в той комнате, куда меня принесли из роддома, — кабинет главного редактора «Независимой газеты».

Если говорить о генезисе более сознательного возраста, то, наверно, первым надо назвать Пастернака. Это его музыкальные вихри я какое-то время (ночью, «на тумбочке» в армии, например) слышал сильнее цветаевских или блоковских. Было в этом выборе некое восстановление духовного равновесия с лучшей «советской» поэзией тех лет — Слуцким, Мориц, Левитанским, Окуджавой, Высоцким. Была, наверно, и ловушка по имени «мастерство». Но в Литинститут я вошел уже мандельшта-моцентричным.

— Нет, не торопись, давай в детство вернемся, в юность… — В школьные годы к поэзии была какая-то вежливая любовь. Пушкин и Блок, Есенин и Хлебников, Тютчев и Фет, Северянин и Кирсанов, Багрицкий и Заболоцкий… Все они не врывались, а вежливо стучались. Бабушка знала наизусть всего «Евгения Онегина». Дед вполне мог ни с того ни с сего лукаво прочитать за чаем: «Однажды Бог, восстав от сна, / Курил сигару у окна…» Они были ровесниками века и соблюдали осторожное молчание по поводу запрещенных поэтов, хотя именно в их библиотеке, запрятанными, я обнаружил «Тарусские страницы» со Слуцким, Штейнбергом, Цветаевой и Заболоцким.

А вот, вынырнув из Мандельштама где-то в середине восьмидесятых, я изменил восприятие поэзии очень сильно. Врываться и жить стали отдельные стихи, а понятие автора как бы отступило, как будто все действительно написано одним поэтом. Поэтому я не уверен, что можно перерасти кого-то из поэтов. Хотя Пастернаком, пожалуй, действительно и болел, и перестал болеть, и вернулся к немногому у него как бы сквозь Рильке и Ахматову. Да и после Мандельштама сразу попал в световые коридоры Ходасевича, Тарковского и, чуть позднее, Анненского и Георгия Иванова.

Состояние необращенности к той или иной поэтике я скорее определил бы как «вне поля зрения, но ниточки тянутся». Причем русская поэзия такова, что к очень многим этих нитей столько, что можно гамаки вешать. А есть еще и ощущение, что знаешь, читал-перечитывал, а встречи все ждешь и ждешь… Так у меня с Державиным, Тютчевым, Баратынским и Поплавским, например.

— Да-да, очень знакомое чувство. Я и Пушкина вот еще не встретил. Но продолжай.

— Ну и, наконец, есть еще и те, кого «не все читали» (Шкапская, Божнев, Кленовский…).

Бродский не столько влиял, сколько мешал, а вот Иван Жданов, наверно, действительно повлиял сильнее многих. Поэт ведь определяется значительностью и многоуровневой разветвленностью того, о чем он молчит. Жданов «молчит» о том, что мне ближе, чем фигуры умолчания, скажем, Еременко или Гандлевского…

— Ты здесь такой веер из самых разных фамилий развернул, что я даже не знаю, за какое имя жадной рукой схватиться, чтоб подробнее тебя расспросить… Мы с тобой как-то говорили о Есенине, я посетовал на то, что среди современных литераторов стало чуть ли не модным пренебрежительное отношение к нему (и к Шолохову еще). Я, признаться, поражен такой вот… слепотой, что ли. Ты высказал свое мнение: отчего так сложилось и почему Есенин велик. Твоя аргументация была крайне любопытной. Не можешь повторить ее в общих чертах?

— «Облетевший тополь серебрист и светел…» Сказать этому миру «да», может быть, труднее всего для поэта, ведь «грусть этого мира поручена стихам» (Адамович). А Есенин — это еще и самое мощное «продолжение» пушкинской песенки Вальсингама: «…все, все, что гибелью грозит… бессмертья, может быть, залог…» «…Чую с гибельным восторгом… » — так, кажется, пел Высоцкий. Но эта гибельность не так уж и редко вплавлена во многия Света. А еще и чувства, которые живут вроде бы в одном и том же стихотворении, слишком противоположны.

«Кто я?» — одно. «Что я?» — другое. «Только лишь мечтатель, / Синь очей утративший во мгле, / И тебя любил я только кстати, / Заодно с другими на земле». Даже не противоположны, а разномирны. Чувственность как будто предельно земная, тварная, но символы не менее теоцентричны, чем у Блока и Анненского, а слова вдруг (в какой-нибудь следующей строфе), как атомы инобытия, — легкие, нездешние. Ну вот, наугад из более раннего: «…То сучья золотых стволов, / Как свечи теплятся пред тайной, / И расцветают звезды слов / На их листве первоначальной… »

Можно по вкусовым причинам не принять «золотые стволы», «звезды слов» или отмахнуться от церковных свечей, но первоначальная листва — это как будто из псалмов Давида. Что значит быть лирическим поэтом и сохранять величие замысла после плачущего огня Фета и меховой шубки блоковских, вбитых в землю колокольным звоном церквей? Скорее всего, просто слышать мировую гармонию.

Есенин услышал ровно там, где не было ни импрессионистически-пианистичного Пастернака, ни хорошо темперированной архитектуры Мандельштама, как бы в стокилометровой округе сгоревшей усадьбы Блока. А потом вот этот пейзаж сердца стал таскать по московским улицам, по которым периодически действительно скакал рядом с его жеребенком настоящий Конь Блед. Приговор царству кесаря и тем, кто любит его стихи за «молодецкую удаль», звучит в них же: «Бесшабашность им гнилью (!) дана… Жалко им, что октябрь суровый / обманул их в своей пурге…»

Богооставленность? Ну что ж. Богооставленность его теплее, чем ветхозаветный стоицизм Бродского. Кимвал бряцающий? Это скорее уж у Маяковского или какого-нибудь бессловесного, хитрого Введенского, а у него — моцар-товский слух к «пульсу толпы». Много стихов второго ряда? Не больше, чем у Пастернака, например, или Бродского. Чутья у черни наших дней (чиновников от политпросвета) хватает на то, чтобы вдалбливать присевшим на школьной скамейке железобетон Маяковского. Мандельштам (совершенно справедливо) — ни в коем случае, Цветаева — один вопрос в одном билете. А у Есенина такая сила любви, что даже «чернь», а не только «толпа», его любит. Самый главный упрек к нему: «смерть поэта есть высший акт его творчества», но это если его не убили. . .

Можно и несколько иначе: у Есенина самая (после Пушкина) светлая, природная просодия. Кто может его не любить? Те, чья эгоцентричность на стороне цивилизации, а не Бога? Окончательно глухие к музыке? Боящиеся, что их поймают на хоть чем-нибудь открытом и внятном? А вот не понимать в Есенине можно очень даже многое. Поэт ведь может думать одно, а его легкая (тяжелая) лира споет совсем другое…

— Завидую твоим ученикам, Алексей… Что читаешь сейчас, умный человек, — после тех бесчисленных томов, что ты уже, как я слышу, прочел?

— Библию, Шмемана, Плотина, поэзию и размышления о ней… Пролистывая то, что нужно к очередной лекции или семинару, иногда пропадаю в ком-нибудь как бы впервые.

— Идем дальше. Кто из стихотворцев-современников тебе ближе? Личный мой интерес — твое отношение к не названным еще тобой Быкову и Михаилу Щербакову (который оказал на Быкова наиболее сильное влияние, большее, чем, скажем, Пастернак и преодоленный Быковым Бродский). А также к Льву Лосеву и Геннадию Русакову, которых тоже очень (и по-разному) ценю и о которых ты тоже не говорил. А также к поэтам так называемого «патриотического направления» — я бы назвал несколько очень разных имен: покойный Юрий Кузнецов или, дай Бог ему здоровья, Глеб Горбовский…

— «Поэт величина неизменная…» — говорил Блок. Что значит современность в поэзии, если в ней так катастрофически много ритмически-смыслового соотнесения (метанойи, вос-хищения и возвращения) с Богом? Если она — самое бесполезное из искусств. Под этим углом зрения и замысел, и мастерство, и талант — все подчинено вдохновению, такому единственно возможному «рас-положению души» в пространстве и времени, когда «живейшее восприятие впечатлений и соображение понятий» составляют одно целое, а жизнь оказывается объясненной, объятой ясностью. Хотя это-то и невозможно. Значит, современность в поэзии есть вневременность.

«Я помню все в одно и то же время…» «Поэзия темна, в словах невыразима…»

Ну и так далее…

Поэтому мне проще всего назвать имена тех поэтов, чьи стихотворения чаще ожидаемого были чудесными и случившимися, а не написанными. За последние несколько лет более других меня удивляли стихи Бориса Херсонского, Сергея Гандлевского, Бориса Рыжего, Дмитрия Веденяпина, Олега Чухонцева, Юнны Мориц, Владимира Леоновича, Михаила Дидусенко, Дениса Новикова, Николая Байтова, Андрея Гришаева, Кати Капович, Михаила Айзенберга, Ирины Ермаковой…

А вот перечисленные тобой поэты входят для меня в тот круг, который можно очертить словами «интересно, но предсказуемо». В каждой их подборке есть хорошие стихи, но их надо бы вырвать из контекста, а ни автор, ни редактор этого не делают. Возникает ощущение тотальной инерции стиля. Вот у Геннадия Русакова, например:

…Боже птиц и зверей, погляди на меня!

Я в Горах, чуть левей под тобой.

Я стою посредине огромного дня

на траве, от накрапов рябой.

Ты слегка наклонись

и меня разглядишь:

я недаром на цыпочки встал.

А поскольку я сер, как амбарная мышь,

я тряпицу на шест намотал…

А рядом:

Судил мне Бог звериную живучесть –упасть и встать, и криком изойти. И просто жизнь сменить на просто участь: лети, моя летучая, лети! Раз надо так — я вытяну, владыка. Ты сам решил, тебе и камень с плеч. Но ты глухой, а я осип от крика… Зачем, отец, тебе меня беречь?

За первыми строками поэзии много, а за вторыми — совсем чуть-чуть. И вторых — подавляющее большинство. Дмитрий Быков пишет хлестко и зачастую виртуозно по словам, но не по тому незримому, что за ними. Почему-то рядом с ним мне все время хочется поставить Сашу Черного. Наверно, у него есть и своя «Обстановочка». Не могу сказать, что прочел все написанное им, но каждый раз, когда пытаюсь это сделать, как будто пробираюсь через однообразный лес, знаешь, бывают такие, и грибы есть, и поляны, и опушки, а чувство тиража не покидает. Иными словами, у него есть хорошие стихи, но они — исключение из правил. Причин тому много, основная, наверно, в том, что и острота ума, и уникальная память — все вплавлено в дела цивилизационные. Он знает, что будет в следующей строфе, хотя и ритм влекущий, и рифма виртуозная.

В девяностых некоторые песни Михаила Щербакова мне нравились, но глазами я их никогда не пытался увидеть. Наверно, потому, что их очарование было самодостаточно. Скажем, «… А меня убьют на войне» не оторвать от музыки. Есть ли такие, которые можно? Конечно, например, «Аллилуйя» или «Спит Гавана, спят Афины, спят осенние цветы. . .».

Почему в некоторых его песнях вязнешь настолько, что стараешься потом не слушать? Слишком много социума, а его нельзя оживить, не дистанцируясь. Щит по имени История, который он применял, работал только потому, что была любовь (предчувствие любви) и лирическая дерзость. Последнее время я его не слушал, может быть, ему удалось перевернуть стиль.

Патриотическое направление? Ну, обо всех, пожалуй, не стоит. Слишком много времени на это уйдет. Выберем два имени. Я довольно часто общался с Николаем Дмитриевым и пару раз с Юрием Кузнецовым. Они ушли друг за другом и встали рядом. И тому и другому удалось написать много «простых» стихотворений. Рассказать истории, от которых щемит в груди, сказать нечто близкое всем людям. Талант и диапазон звучания у Кузнецова, конечно, больше. Но многие стихи у него слишком инфернальны. Дмитриев более беззащитен и пронзителен. Ему бы еще хотя бы лет десять пожить. Он бы окончательно преодолел ту упрощенную пластику стиха, которая довлела над ним в начале творческого пути. Жаль, что их поэзию подымают на знамена такие скучные и двуличные люди. Хотя и с Есениным то же самое. Может быть, это потому, что их манера кажется такой легкой для повтора? Это иллюзия. Вот одно из стихотворений Дмитриева последних лет:

И за гробом прибавление Будет мне грехов (для ясности: Есть такое преступление — Оставление в опасности). Как детей оставить, Господи, В этом сраме, в этой копоти? Даже если в рай отправишься –Райским яблоком подавишься. И в душе сомненье кроется, Что покойники — покоятся.

У многих поэтов искать живые стихи — задача кропотливая и порой невыполнимая, можно окончательно сбить оптику. Тут в метро на днях звучало любовное стихотворение Евтушенко, так мне хотелось глаза от людей на эскалаторе спрятать. А ведь на старте талант всех названных тобою шестидесятников был почти равновелик.

— Алексей, а что, на твой взгляд, случилось с русским читателем? Отчего на книжных полках в отделе «Поэзия» царят даже не помянутые тобой Евтушенко и Вознесенский, а Рубальская и всевозможные шансонье? Возможно ли возвращение большого интереса к поэзии?

— С поэзией происходит примерно то же, что и со всем другим. Сколько сил надо потратить, чтобы понять, какая вещь сделана на совесть, с душой, а какая — нет? Все больше и больше. Если не быть лично знакомым с теми, кто их делает, иногда вообще невозможно, потому что для того, чтобы продать, все стараются скрыть, где схалтурили. «Ренессанс русской упаковки». Деньги все реже и реже являются эквивалентом качества. Это правильно. Кесарю периодически должно возвращать кесарево. Является ли это очередным витком апокалипсиса? Ну да, и богатым еще скучнее, чем бедным, потому что они более не свободны. Свободны «от», но не «для».

По мне, так не надо никакого «возвращения». Все заняты своим делом. Эквивалент Асадова-Надсона всегда должен стоять тысячными тиражами на полках в лучшем глянце, доступном полиграфии своего времени. Все равно Сервантес выберется из зиндана, Данте поместит кесаря, лжепророка, епископа и иуду в непосредственной близости от Коцита, а стихами Мандельштама о себе будет зачитываться палач.

— Сохранилась ли литературная критика в России? И если да — кто может адекватно оценивать поэзию?

— Может быть, это я так слышу, но слов в стихах, как и в жизни, все меньше… Поэты (не стихотворцы типа Брюсова) о поэзии говорят всегда точнее. Если в своих стихах им было дано увидеть то, что не видел, кроме них, никто, то они переносят этот способ зрения и на других. Вот, читал недавно: Роднянская о Херсонском. Адамович и Мандельштам всегда были мне интереснее Лотмана или Гаспарова, потому что у последних по формальному признаку сравнивается существенное и второстепенное на равных. Такое ощущение, что в литературоведы и критики всегда идут глуховатые к самой просодии.

Беспристрастный критик… Бред какой-то. Меня интересует именно его пристрастность и восхищение страстями. О поэзии я читаю в основном статьи Гандлевского, Байтова, Айзенберга и Костюкова.

— А есть у тебя политические взгляды? Или они вредны поэту?

— Даже мировоззрение лучше, по-моему, называть жиз-невоззрением, как Альберт Швейцер.. . Политические взгляды, конечно, вредны, как все, что плохо сделано. В мире, где гордятся двойным или тройным дном, нельзя разобраться по определению. Мне кажется, что политика — это ловушка, когда нет сил на полноценную внутреннюю жизнь. А в ловушках важнее всего нюансы. Честь, например, «отменило» в течение ХХ века вполне безликое — нарезное оружие. Плюгавой стала доблесть: где-то там, в крестике прицела, что-то гордо шагающее… По-моему, только сам человек может перестать быть, ну, например, вором. Детей своих устыдится, огненную надпись на стене прочитает или Шуберта услышит вместо вечного драйва в FM-диапазоне.

Можно посмотреть на это и несколько иначе: чтобы драматургия была высокой (величие замысла), нужен персонаж не менее вертикальный и глубокий, чем Парсифаль, Фауст, Лир, Макбет или Гамлет. Вот у Бродского — «Памяти Жукова». Но, почитав про жуковскую «трехрядку» (три ряда трупов при наступлении), невольно понимаешь всю фальшь пафоса этого стихотворения. «Он здесь бывал еще не в галифе…» более удачно еще и потому, что это собирательный образ, как в «Покаянии» Абуладзе.

— Что там в планах у тебя, Алексей? На прозу не будешь переходить?

— Для прозы мне не хватает «энергии заблуждения». Хотя не зарекаюсь…

ПАВЕЛ КРУСАНОВ:

«Испытываю отвращение к печатному слову и всем буквам алфавита вообще»

Павел Васильевич Крусанов родился 14 августа 1961 г. в Ленинграде.

Окончил педагогический институт им. А.И.Герцена по специальности «география и биология». Работал осветителем в театре, садовником, техником звукозаписи, инженером по рекламе, печатником офсетной печати.

С 1989 г. начал работать в издательствах на редакторских должностях («Васильевский остров», «Тритон», «Северо-Запад», «Азбука», «Лимбус Пресс»). С 1989-го публикуется в официальных изданиях (журналы «Родник», «Звезда», «Русский разъезд», «Московский вестник», «Черновик», «Сумерки», «Соло», «Октябрь», «Комментарии»).

В 1990 г. издана первая книга — «Где венку не лечь». Следом вышли: «Одна танцую», «Знаки отличия», «Рунопе-вец» — «пересказ» карело-финского эпоса «Калевала», «Отковать траву». В 1999 г. вышел роман «Укус ангела» (премия журнала «Октябрь»), затем романы «Бом-Бом» и «Американская дырка».

Это интервью — тот редкий случай, когда, узнав собеседника, сразу решаешь, что нужно найти, купить все еще не

прочитанные его книги и обязательно прочесть. Павел Крусанов — необычный, спокойный, умный, не стремящийся очаровать — и чем-то очаровывающий при этом. Вот, проверьте на себе, прямо сейчас.

— В газетах пишут: «Павел Крусанов — культовый прозаик». Согласен? Понимаю, что пошлый вопрос, но вот Лимонов скажет в ответ: «Да, культовый, и чего?»

— Отношусь к подобным определениям с иронией, как и к людям, их производящим. Как и вообще к людям, пишущим в газету о своих впечатлениях от увиденного, прочитанного, съеденного и выпитого. Мне представляется это признаком душевного нездоровья, досадной издержкой всеобщей грамотности. Что касается Лимонова, то он такой человек, который все обращенные на него явления жизни старается утилизировать, использовать себе во благо, аккумулируя энергию любого высказывания вне зависимости от знака ее заряда. Часто ему это удается, и тогда он становится сильнее.

— Тем не менее кто у нас культовый — вне зависимости от того, считаешь ты себя таковым или нет?

— Культовый — это такой автор, которого уже не обязательно читать, который уже отбил у жизни для себя небольшое (или большое) капище. Скажем, Гомер. Все знают, что это за глыба, но многие ли сейчас читают его гекзаметры? Или вот, Шекспир, Гете, Пушкин, Толстой — эти имена знакомы каждому, хотя читал книги этих авторов в лучшем случае лишь каждый четвертый из тех, кто позволяет себе помянуть их в разговоре. Они вошли в литературоведческий оборот, герои их произведений возведены в архетипы, смысл их сочинений

растолкован школьникам. Часто само реальное существование культовых писателей может быть подвергнуто сомнению, поскольку существует тенденция к их мифологизации.

Собственно, Лимонов тоже приближается к такому надлитературному состоянию. В современном культурно-историческом контексте он, как ни странно, занимает нишу, которую некогда — полагаю, невольно — освоил Горький. Лимонов написал про «детство», потом «мои университеты» и «в людях» («Подросток Савенко», «Молодой негодяй», «Это я — Эдичка»). Написал своевременный роман «Убийство часового».

— Это все-таки не роман, Павел, но я слушаю, слушаю, не перебиваю…

— …А как Эдуард Вениаминович умеет с головой нырять в радикальную политику… Да и псевдоним его при желании можно трактовать как Кислый. Очень интересная фигура. Что касается меня, то я пока не готов быть культовым писателем. Я хотел бы, чтобы мои книги еще некоторое время читали.

— Понятное желание. С другой стороны зайдем. Существует очень известный и очень достойный писатель Крусанов. Тем не менее какого-то точного знания о его биографии (кроме того, что он из Питера и всех хороших людей там знает) нет. Давай подробно расскажем, кто такой Павел Крусанов. Где родился, как учился, кто отец, кто мама? Чем занят был вчера и чем занят сегодня?

— Родился в Ленинграде, в роддоме, расположенном прямо на территории Парка Победы. Дело было в августе — кругом зелень, воробьи чирикают, на газонах растут шампиньоны. Деталей, разумеется, не помню. Отец — конструктор гидротурбин. Его турбины до сих пор крутятся на Братской ГЭС, под Мурманском, в Железных Воротах на Дунае, на Асуанской ГЭС, в Сирии, Бразилии, Канаде и черт знает, где еще. Мать — школьный учитель. В детстве пару лет прожил в Египте.

Еще в школе начал рвать на гитаре струны. Был членом Ленинградского рок-клуба. Играл в разных составах, выступал на сэйшнах. Потом, разочаровавшись в коллективном творчестве, склонился к более индивидуалистичной литературе. Вот, собственно, и все. Пожалуй, даже этого много. Потому что писатель, если он не деляга и посредственность или, простите за выражение, культовая фигура, — это просто его книги. Другое дело, когда ты собственную жизнь строишь как авантюрный роман… Но это не наш случай.

— Хорошо, «просто его книги». Когда новая книжка будет у Павла Крусанова? Как сложилась судьба всех предыдущих?

— К моменту, когда первый пятитысячный тираж романа «Укус ангела» разошелся в течение трех недель, я уже имел за спиной журнальные публикации, а также изданные роман и сборник рассказов, продававшиеся без всякого ажиотажа. Успех «Укуса», выдержавшего семь изданий, решил проблему и с предыдущими, и с последующими книгами. Я имею в виду в первую очередь романы «Бом-Бом» и «Американская дырка». Однако работать на встречное ожидание не следует. Никогда и ни за какие блага. Мне нравится всякий раз писать так, как будто до этого момента ничего мной еще написано не было. Ну и, разумеется, всякий раз хочется писать не торопясь и в удовольствие, чтобы это не было похоже на работу. Отсюда и размытые сроки на производство очередного изделия духа. И это хорошо — во-первых, суету надо гнать и делать это следует решительно, а во-вторых, борзопись пока, слава богу, не возведена в ранг добродетели.

Если подумать о том, что же все-таки не удается, то не удается пока широкомасштабная экспансия. Я имею в виду культурную экспансию — переводят мало. Запад не хочет читать про великую Россию, пусть величие ее в данном случае — лишь плод авторского воображения. Он хочет читать про обделавшуюся Россию, сидящую как Иов на пепелище. Но в такое встречное ожидание тоже играть западло — мы же не грантососы какие-нибудь, стоящие в очереди за деньгами забугорных налогоплательщиков. Мы другие — мы понемногу вдыхаем величие в реальную Россию, стремясь к тому, чтобы государство стало достойно своих граждан. «Мы» — это не раздвоение или растроение сознания, это связка подразумеваемых товарищей по борьбе. Если о перспективах — сейчас пишу новый роман, не помня о том, что было сделано прежде. Однако до финальной точки еще далеко.

— А как ты думаешь, Павел, жива ли, дышит ли в наши дни, вокруг нас (а может быть, даже в ком-то из нас!) классическая русская литература? (Когда я задаю вопрос, я смеюсь; Павел отвечает внешне серьезно, но в глазах его — явная ирония, если не сказать сарказм. — З.П.)

— Современность — такая зыбкая субстанция… Считать здесь кого-то за надежный ориентир — значит по меньшей мере демонстрировать простодушие. Не в благостном смысле слова, а в том, где простота — сами знаете хуже чего. Конечно, можно было бы выдать симпатичным авторам по ордену, но этим только их самих поставишь в неловкое положение. Мерзавцев каких-нибудь не жалко — пусть носят клеймо и стараются соответствовать, — но мы же о симпатичных людях говорим, им-то за что такая подлянка?

— Я вот когда общаюсь, скажем, с Шаргуновым, я могу определить наше или близкое к нашему поколение. Саша Гаррос, Аня Козлова, Герман Садулаев. Твое поколение — это кто (помимо питерских друзей)? Считаешь ли ты людьми своего поколения, скажем, Дмитрия Быкова или Дмитрия Новикова?

— Поколение… Слово такое, будто его сразу несколько поршней толкает, как коленвал. Поначалу так, вероятно, и есть. Двадцать пять лет назад я бы орал со сцены о поколении, искренне веря в единство нас, двадцатилетних, и в какие-то наши общие идеалы. Да что там, еще лет пять назад я бы, пожалуй, назвал имена, говорил бы о какой-то стае. Но сегодня я не могу говорить о поколении, я могу говорить лишь о ровесниках. Поколение — это фронт, фаланга, стремящаяся отбить для себя плацдарм на территории, уже поделенной отцами. Но когда этот плацдарм уже отбит и потесненные отцы ждут помощи и милости…

Я думаю, если вы с холодным вниманием посмотрите друг на друга — Прилепин, Гаррос, Шаргунов и т.д., — вы увидите в монолите под названием «поколение» трещины, зоны раскола, которые со временем будут только расширяться. Не обольщайтесь, друзья, вас ждут взаимные разочарования. Безусловно, в литературной и шире — в художественной среде у меня есть товарищи, которых меня просят оставить за скобками, но я не смотрю на себя, вкупе с ними, как на поколение. Скорее, как на — с определенной мерой условности — круг единомышленников. Но в этот круг включены люди разновозрастные — от семидесятилетнего Наля Подольского до тридцатисемилетнего Вадима Назарова.

— Я читал несколько твоих книг. Читал «Американскую дырку», к примеру, рассказы, «Ночь внутри». Мне показалось, что при всем своем изяществе литературном, при отличной, скажем так, выделке, эти книги малоэмоциональны. Ты как музыкант наверняка знаешь Роберта Смита, лидера группы «Cure» — вот он демонстрировал такое отстраненное пение на вдрызг разрывающую тему… А? Ошибочное мнение? Ты вообще эмоциональный человек? Похож ли ты на свои книги?

— Я изначально вполне сознательно стремился уйти от психологизма, от той версии письма, которая не может обойтись без постоянной рефлексии персонажа по отношению к своим поступкам, помыслам и чувствам. Именно на психологизме была построена вся великая русская литература XIX века, но это ведь не значит, что иначе нельзя, — ничто так не выхолащивает искусство, как непреодолимый канон, непоколебимый догмат. Потому что, извините за трюизм, дух дышит, где хочет. Вот, скажем, бытует мнение, что настоящей, серьезной литературой является литература реалистического направления, а все остальное — погремушки. Но господа, реализм как литературное течение, как большой стиль существует от силы два столетия, он просто узурпировал право на первородство, ведь на протяжении трех тысячелетий литература черпала совершенно из другого источника — из мифа. А какой в мифе, к черту, психологизм, какая, к черту, рефлексия? Большинство моих книг — попытка освоить и вновь обрести неомифологическое пространство. При этом мне хочется думать (хотя автор — не лучший судья своим текстам), что эмоции все же не чужды героям и образам, порожденным моим не вполне здоровым воображением. Потому что сам я человек маниакальный, местами довольно резкий и вспыльчивый, хотя и отходчивый. К тому же склонный к сезонным депрессиям.

— Ага, вот так. А книги, которые создает склонный к сезонным депрессиям Павел Крусанов, они должны что — радовать, огорчать, заставлять думать?

— Они должны делать все вышеперечисленное и в результате становиться частью личного опыта читателя. Потому что только ту книгу, которая прошла через тебя, лаская и раня, оставляя след на твоем представлении о мире, можно считать по-настоящему живой и вдохновенной.

— Что первично в писательстве твоем? Возникает ли, скажем, какая-то мысль, некий собственного изготовления иероглиф, который хочется зафиксировать? Или нежданно приходит сюжет, который невозможно не пересказать? Или что-то иное?

— Мысль проще и доходчивей можно донести в очерке или публицистической статье. Сюжет в литературе — вообще вещь далеко не обязательная. Творчество — это попытка спеть песню. Как мы знаем, чтобы хорошо спеть песню, вовсе не обязательно иметь профессионально заточенный голос. Напротив, такой голос может песню убить. А надо спеть так, чтобы вибрация твоих связок, порождаемое тобой, пусть и хрипловатое, колебание вошло в резонанс с тем, кто тебя слышит. Ведь человек по природе своей тоже не более чем волна. Если верная частота поймана и слушатель затрепетал в унисон с песней — дело сделано.

— Какой бы свой текст ты хотел экранизировать? Кому роли доверил бы? Кто стал бы режиссером?

— Кино — такая сверхъестественная область, которая разум мой превозмогает. Пожалуй, Кустурица мог бы что-то сделать из «Бом-Бома». Впрочем, думаю, в этом случае от всего романа там осталась бы только павловская потешная осада Мальты.

— Газеты и журналы читаешь?

— Если честно, то я, как человек, не чуждый литературы, да к тому же еще издательский работник, испытываю отвращение к печатному слову и всем буквам алфавита вообще. Надеюсь, мои коллеги — издательские работники — поймут меня правильно.

— Хорошо, не читаешь, это объяснимо. А с каким чувством смотришь, скажем, Первый канал и РТР?

— С разными чувствами. Люблю смотреть, когда показывают животных, особенно насекомых. Но на этих каналах их показывают очень редко. Чаще показывают каких-то правых или каких-то левых. На них смотреть неинтересно. А кое на кого даже противно.

— Надо ли политикам, даже таким противным, слушать писателей и журналистов? Памятуя о том, сколько бреда они (ну то есть мы) произнесли и написали в последние двадцать лет?

— Я уже говорил, что писатель — это его книги. Читать писателей, если ты не издательский работник, конечно, надо. А слушать-то их зачем? На Веллера только посмотрите — чума какая-то. Писатель потому и писатель, что лучше пишет, чем говорит. Что касается журналистов… Как я уже упоминал в начале беседы, склонность к этой профессии кажется мне признаком душевного нездоровья. Судите сами: в Петербурге они уже стали надевать на себя специального цвета жилеты, чтобы стражи порядка наконец перестали лупить их дубинками. То есть мы не такие, мы на три копейки дороже — всех бейте, а мы в жилетах, нас не тронь.

— Одна проблема журналистов выявлена. А в чем главная проблема современных писателей? Писать некогда? Или не о чем? Или денег не платят?

— А кто сказал, что есть проблема? Деньги всегда платят не такие, какие хотелось бы, — это норма. Спросите у Достоевского. И потом, если маячащий в перспективе гонорар становится стимулом для написания книги, то мы имеем дело не с писателем, а с каким-нибудь «издательским проектом». То есть писатель пишет в любом случае, а продавать или не продавать рукопись за предлагаемые деньги — это вопрос его личного выбора. Некогда писать? Что за проблема — сделай резкое движение и отмени обстоятельства, мешающие сесть за стол. Не о чем писать? Ерунда. Разве ты подписывал бумаги кровью, что обязан выдавать в месяц энное количество знаков? Живи, а писать садись, когда будет о чем. Прошу, конечно, прощения за пафос.

— Кем бы ты был, если б не писателем?

— Люблю делать тонкую работу руками. Работал бы с деревом или кожей. Или ушел бы, как в запой, в науку биологию.

— Политические взгляды есть у тебя? На «Марши несогласных» ходишь?

— На последнем «Марше несогласных» в Питере, что проходил на Семеновском плацу, был, но в качестве зрителя. Три линии омоновцев окружали митинг, и все, кто пришел не в точно указанный срок, туда уже не попали. Но вообще шествий и митингов не люблю. Любая толпа — объект для манипуляций, а нам так не нравится, когда нами манипулируют. Если говорить о политических взглядах, то они у меня имперские, державные. Но одно дело — идея империи, а совсем другое — ее земное воплощение. Искажений так много, что порой чувствуешь себя обреченным на платонизм.

— Как у питерца, нет ли ощущения, что довольство жизнью несколько ломает творческих людей? Я как-то очень остро чувствую разницу между, скажем, Борзыкиным и всеми иными, ну, допустим, Гребенщиковым. Крусанов доволен жизнью?

— В смысле, есть ли у меня крыша над головой, чашка кофе на завтрак и рюмка водки на ужин? С этим все в порядке. Однако мне кажется, что градус творческого горения определяют совсем другие вещи. И это даже не обостренное чувство справедливости, хотя и оно тоже. Как «обеспеченный» не значит «вор», так «нищий» не значит «гордый, бескорыстный и добрый». Это прописи. Достаточно вспомнить, что за пролетариат вступились не рурские шахтеры, а Маркс и промышленник Энгельс. И вообще, что касается довольства, то питерцы им как раз не слишком искушены. Речь, разумеется, о художественной среде. Творческое горение определяет избыток сил прекрасного в человеке, а не степень его недовольства мироустройством. Мне очень не нравится текущее состояние родного человечника, но импульс к складыванию слов в новый текст исходит не из этого горнила.

— Мечта есть?

— Хочу, чтобы материя была покорна моей воле. Это даже интереснее физического бессмертия.

АЛЕКСЕЙ ВАРЛАМОВ:

«Нашему народу надо просить у Неба не справедливости, а милосердия»

Алексей Николаевич Варламов родился 23 июня 1963 г. в Москве.

Окончил филологический факультет МГУ им. М.В.Ломоносова (1985), доктор филологических наук (диссертация «Жизнь как творчество в дневнике и художественной прозе Пришвина» (2003)), профессор МГУ.

Публикуется с 1987 г. Первая книга — «Дом Остожье: рассказы» — вышла в 1990 г. Автор нескольких романов («Лох», «11 сентября» и др.), писательских биографий Михаила Пришвина, Александра Грина, Алексея Толстого, Михаила Булгакова, выпущенных издательством «Молодая гвардия» в серии «ЖЗЛ». В настоящий момент работает над биографией Андрея Платонова. Член СП России (1993), Русского ПЕН-центра (2003). Отмечен премиями Лейпцигского литературного клуба «Lege Artis» за лучший рассказ (1995), «Антибукер» за повесть «Рождение» (1995), А.И.Солженицына (2006), вторая премия «Большая книга» за биографию Алексея Толстого (2007). Произведения переведены на армянский, китайский, литовский, немецкий, японский языки.

У Алексея Варламова не совсем понятная (с моей точки зрения) писательская судьба. Его много хвалили за те вещи, которые я люблю меньше, почти не заметили тех текстов, которые мне очень полюбились; все очень обрадовались, какие замечательные биографии начал выдавать Варламов в «Молодой гвардии» (легендарная серия «ЖЗЛ»), но теперь ни критики, ни сам писатель не могут разобраться: к добру ли случился уход отличного мастера художественной прозы в нон-фикшн или не к добру.

На мой вкус, Алексей Варламов, со всем своим уже отменным литературным багажом (десяток вполне объемных книг и почти столько же премий), является одним из… да нет, пожалуй, самым разносторонним автором в современной прозе. Он многое умеет и не боится ошибаться. Даи в биографиях, сделанных Варламовым, нет-нет, но вдруг и почувствуется, что тут Алексей хоть и о классиках писал, но при этом немножко и «про себя». Про себя — неутомимого работника, про себя — по-хорошему любопытствующего и интересующегося жизнью человека, про себя — литератора, вовсе не чуждающегося славы, но старающегося избегать искушений… Ну и так далее. Если подряд или вперемежку читать прозу Варламова, а потом его книжки о писателях из серии «ЖЗЛ» — и сами все это заметите.

— Алексей, расскажи о себе. Хочу сверить то, что накопал о тебе в справочниках, с твоей собственной интерпретацией собственной судьбы — вплоть до первой книжки, которая вышла у тебя, если мне память не врет, когда было Алексею Варламову двадцать семь лет…

— Родился в белокаменной, в роддоме на Крестьянской заставе. Детство и отрочество прошло в Пролетарском районе. А родители были интеллигентами своего времени: папа работал цензором в газете «Правда», мама — учительницей русского языка и литературы в средней школе. Жена у меня, вопреки совету, который писатель Алексей Толстой дал писателю Михаилу Булгакову — жениться не менее трех раз, — одна, детей двое. Учился сначала в английской спецшколе, которую тихо ненавидел за то, что там меня «подавляли как личность», а потом поступил в МГУ на филологический факультет, к которому привязан по сей день, хотя иногда жалею, что не стал биологом или географом. Но университет дал мне очень много, и не будь его, ничего бы из меня не вышло. Напечатался я первый раз в декабрьском номере журнала «Октябрь» за 1987 год в рубрике «Новые имена». Первая книжка действительно была опубликована в 1990-м, очень тоненькая, на плохой бумаге, но зато тиражом, который мне с тех пор и не снился, — 75 000.

— Если я не ошибаюсь, у тебя вышло несколько сборников рассказов и повестей, пять романов и на подходе очередная, кажется, пятая, книга в серии «ЖЗЛ». Думаю, что собрание сочинений Алексея Варламова уже десяток томов наберет. Ты ощущаешь себя плодовитым автором? Вообще тебе легко работается? Есть такое понятие — вдохновение? Или его придумали бездельники?

— Действительно, может показаться, что это много. Но… а что еще в жизни делать, если не писать? Мне тоскливо живется, когда нет никакой вещи в работе. А пишешь, и в жизни появляется содержание, смысл, оправдание наконец. Что до вдохновения, то для меня это такой момент, когда начинаешь понимать, что не ты книгу пишешь, а она сама себя пишет. Ну как будто попадаешь на ту территорию, где тебя берут за руку и ведут. Так что вдохновения не надо ждать, а надо — хочешь не хочешь — садиться за стол, нудить себя, заставлять, и тогда в награду это ощущение легкости, стремительности, когда рука не поспевает за мыслью. Правда, часто случается, что наутро перечтешь это свое «вдохновение» и за голову схватишься, но ничего… садись, пиши опять.

— Давай расскажем, как ты расцениваешь каждый свой роман — что там удалось, что нет. Осмысленно ли менял ты жанровые рамки, стилистику?

— Я стараюсь не оглядываться назад и не привык себя оценивать. Но если задуматься над каждым из моих романов… Первым был «Лох», он многим моим читателям нравится, и я его выделяю для себя особо. Я писал его в трудные годы, когда дома буквально нечего было есть, долго не мог нигде пристроить, а потом получил за него премию от «Октября». Там же, в «Октябре», напечатал еще два романа — «Затонувший ковчег» и «Купол», и вместе с «Лохом» они в моем понимании образовали некую трилогию девяностых о русской жизни, о ее вирусах, уязвимых местах. Иногда, впрочем, мне кажется, что у меня не совсем «романное» мышление, дыхание, а скорее «повестное», «рассказовое». И быть может, я лучше высказал себя в повестях «Здравствуй, князь!», «Рождение», «Дом в деревне». Но когда я писал романы, мне было интересно. Потом был еще роман «Купавна», опубликованный в 2000 году в «Новом мире», очень личный, автобиографический, не слишком стройный, неровный, композиционно рыхлый, и если б я имел привычку переделывать свои вещи, я бы там сейчас кое-что подправил, но эта река уже утекла. И, наконец, последним на сегодняшний день стал роман «Одиннадцатое сентября» (он вышел в журнале «Москва» в 2003 году, а затем отдельным изданием в питерской «Астрели») с напряженным, острым сюжетом. Роман многие ругали и, наверное, за дело, но мне важно было эту книгу написать. В этом смысле я вообще полагаю, что писатель пишет не то, что он хочет, а то, что ему положено. Так что и новый роман, если суждено, напишу. А нет, значит, нет.

— Тогда по поводу «ЖЗЛ». Критик Владимир Бондаренко уже как-то шутил (с очевидной долей серьезности), что «Молодая гвардия» уворовала у русской литературы отличного реалиста, настоящего художника. Ты сам что об этом думаешь? И отчего именно такой выбор — Пришвин, Алексей Толстой, Михаил Булгаков? Можешь кратко сформулировать свое отношение к этим писателям? Какие задачи ты ставил перед собой, берясь за их жизнеописания? Кого бы ты еще хотел «описать»? И кого уже написали до тебя — а ты, к примеру, видишь чью-то биографию иначе и хотел бы свое видение дать.

— Я полагаю, что насчет «уворовала» Бондаренко вовсе не шутил. И для меня это, конечно, тоже было предметом определенных раздумий. Но помимо уже высказанного соображения «о чем писать, на то не наша воля», сочинение книг для серии «ЖЗЛ» оказалось увлекательным делом. Этот жанр позволяет искать и иногда находить ответ на вопрос, который меня как писателя и как человека чрезвычайно занимает: отчего так, а не иначе складываются человеческие судьбы? Как соотносятся Божий Промысел, предопределение и судьба? Где проходит реальная граница свободы человека и насколько он властен в своем жизненном выборе? Что он может противопоставить силе обстоятельств, истории, времени? Выбор героев не так важен — интересна любая жизнь, каждая замечательна и достойна описания — это еще Лермонтов в предисловии к «Герою нашего времени» заметил. Но жизнь писателей особенно наглядна и неслучайна. Пришвин поразил меня своим дневником. Такого глубокого, вдумчивого, подробного анализа русской жизни, такого изображения истории в лицах и повседневных событиях я не встречал ни у кого из его современников. Даже у Бунина. Александр Грин, Алексей Толстой и Михаил Булгаков были предложены мне издательством, этот ряд может показаться случайным, но как бы ни были различны судьбы всех моих героев, их объединяет одна важная черта: они были современниками и через их жизненные пути, их книги, их поступки можно понять, что же произошло с Россией в самый трагический момент ее истории. А с точки зрения истории литературы — все это Серебряный век, опрокинутый в советское время. Бросили и сказали: выживай. Вот о том, как они жили до и после революции, я и написал.

Что касается моего отношения к ним. Пришвин был умница и счастливчик, его жизнь — изумительный пример жизнетворчества, ему удалось то, что не удалось в Серебряном веке никому. О жизнетворчестве много толковали, но никто не сумел воплотить эту установку так, как он. Грин, напротив, фигура очень трагическая и несчастная. Жизнетворчество наоборот. Странный росток на русской почве, человек, свою жизнь сознательно сжегший, но так, что многие погрелись и греются у этого огня. Алексей Толстой — русский Ретт Батлер и Скарлетт О'Хара в одном лице. «Никогда моя семья не будет голодать» и — не голодала. Пример поразительной живучести русского человека, национальная идея нашей истории во плоти. И, наконец, Булгаков — как закалялась… только не сталь, нет, а какое-то другое вещество, некий чудесный сплав. История о том, что нужно сделать с человеком, через какие соблазны, искушения, испытания заставить его пройти, чтобы он написал свои книги. Вот мои писатели, в которых было щедро намешано и дурное, и хорошее. Написал я также о Григории Распутине, без уяснения роли которого непонятна, на мой взгляд, русская смута нового времени и те люди, которые были в эту смуту вовлечены. Получилось не столько о Распутине, сколько лексикон того времени, справочник эпохи. А о ком бы я еще хотел написать? Об Иоанне Кронштадтском. Но не житие, а жизнь, и не только его жизнь, но и ту, что кипела вокруг него. Что же касается жэзээловских книг, уже написанных и не совсем меня удовлетворивших… В «ЖЗЛ» за последние несколько лет вышли два «Бунина» — Рощина и Бабореки. Оба по-своему замечательны, но я бы хотел прочитать и третьего, потому что Бунин — тема неисчерпаемая. Очень хотелось бы иметь глубокую, а не поверхностную, не облегченную книгу о Розанове. К сожалению, до сих пор не написан ни в «ЖЗЛ», ни в какой другой биографической серии самый великий русский писатель ХХ века — Андрей Платонов. Нет у нас пока биографии Леонида Леонова.

— Знаю-знаю, к чему ты клонишь. Будут у нас, даст Бог, и Платонов, и Леонов, зря ли мы тут с тобой сидим, чай пьем. Как ты, кстати, оцениваешь «Пастернака» от Быкова и «Горького» от Басинского?

— Быков написал книгу местами блестящую, местами довольно скучную. Первого, к счастью, больше. Но я бы ее все-таки подсократил, хотя в целом она, конечно, хороша, и я думаю, Пастернак остался бы своей биографией доволен. А вот «Горький» при всех своих несомненных достоинствах (а это очень умная, точная, интонационно выдержанная книга), наоборот, оставляет ощущение некой неполноты, незавершенности, недосказанности. Это хорошо для романа, но для биографии — не очень. Басинский мог бы чуть более подробно написать и про личную жизнь своего героя, и про советское время, однако он сам не захотел это делать. Что ж, его право. В целом, что говорить, эти две книги и плюс я прибавил бы к ним предельно маленькую, сухую, но очень дельную, отлично сработанную биографию Мандельштама Олега Лекманова — на мой взгляд, лучшее, что появилось в серии «ЖЗЛ» в рейтинге писательских биографий за последние годы. И заметь, все три очень разные.

— Вот помянутый Басинский писал о тебе: мол, Варламов «пишет осторожно, сдержанно, как будто «на пробу». Есть в его прозе неистребимая черта ученичества». Как ты расцениваешь его оценку? Или она уже устарела? Или изначально была неверна?

— Павел Валерьевич Басинский — человек много читающий и гораздо более осведомленный о тайнах писательской жизни, чем я. Про неистребимое ученичество свое, о котором он, впрочем, написал много лет назад, ничего определенного сказать не могу, но точно знаю, что никогда не занимался ниспровержением авторитетов и старался писать аккуратно. Может быть, это кажется со стороны осторожностью и сдержанностью, но скорее идет от человеческой натуры, а не от писательского расчета.

— Про Басинского понятно. А вообще — критика есть в современной литературе? У тебя как взаимоотношения с критиками? Мешают, помогают?

— Мои взаимоотношения с критикой складывались очень по-разному. И ругали, и хвалили. Но в любом случае я уверен, что оценка писателем писателя важнее, чем оценка писателя критиком. Свои лучше понимают и точнее, зачастую жестче, но толковее определяют. Главное же, что я вынес из наблюдений за литературной жизнью: не бойся критика, тебя ругающего. Бойся того, кто хвалит. Бойся вообще этого положения дел, когда тебя обласкали. Сядешь на эту иглу — потом с нее не слезешь.

— Как ты воспринимаешь свой — назовем это пышно — литературный путь, литературную судьбу? Что удалось, что не удалось? Почему удалось и почему нет?

— Написать свои «Сто лет одиночества» не удалось. Но здесь вопрос не только к автору, но и к его судьбе. Книгу надо сначала прожить, как прожил я, например, прежде чем написал «Рождение» или «Дом в деревне». Но одно могу сказать: я старался никогда не халтурить. Получалось по-разному, но ведь слабую вещь иногда труднее написать. А только не было бы неудачной, не было бы и удачной.

— Какую, по-твоему, роль играют «толстые» журналы в современной литературе?

— Мне не хочется этого произносить, но очень боюсь, что они медленно сходят на нет и утраченные позиции едва ли вернут. Это грустно. С журналами связана большая часть моей литературной жизни. Я печатался в самых разных, сознательно пренебрегая идеологическими концептами — в «Новом мире», «Знамени», «Октябре», «Дружбе народов», «Роман-газете», «Гранях», «Москве», «Литературной учебе», «Смене»… Я с большим уважением к ним отношусь, но что поделать, если публика не хочет или не может подписываться так, как прежде. Только журналы все равно, я верю, нужны, и мы сами не понимаем, что теряем, с чем спокойно примиряемся, перекочевывая на книжный рынок.

— Знаю, что ты получил премию Лейпцигского литературного клуба «Lege Artis» «За лучший русский рассказ» — «Партизан Марыч и Великая Степь». Солидарен с теми людьми, что премию тебе вручали, — рассказ просто замечательный. Ты сам тоже считаешь его удачей? Есть у тебя вещи, которые критика, как тебе кажется, просмотрела? И как оцениваешь премиальные процессы — раз уж о них речь зашла. Они влияют на литературные дела, на судьбу писателя?

— Спасибо на добром слове. Про удачу говорить ничего не стану. А насчет вещей, которые критика просмотрела… Думаю, что большинство моих текстов в «нулевые годы» — повествование в рассказах «Падчевары», рассказы «Присяга», «Все люди умеют плавать», повесть «Вальдес» в «Новом мире», подборка рассказов в «Октябре» — именно что просмотрели: похвалить похвалили, поругать поругали, но разбираться, что там, о чем они, почему и зачем, всерьез никто не захотел. Может быть, потому, что малая проза у нас вообще на обочине. А что касается премий, то в моей жизни они, конечно, сыграли свою роль. И «Антибукер» в 1995-м за «Рождение», и эта немецкая премия, и журнальные — «Смены», «Октября», «Романгазеты», «Московского железнодорожника», наконец — Солженицынская. Я стараюсь относиться к ним трезво и не преувеличивать ни их значения в своей судьбе, ни своего в истории этих премий. А вообще с точки зрения интересов литературы премия как способ привлечь внимание общества к книге в наше телевизионное время — важна.

— О твоей литературной генеалогии. Откуда, на какой почве ты возрос? Любимые, в конце концов, книги.

— Возрос я на русской почве, и сколько помню в сознательном возрасте, всегда считал себя почвенником. Мне дорога русская идея, но, во-первых, без любых попыток соединить ее с идеей коммунистической, без какой-либо «ностальгии по СССР», периоду, который я считаю в целом враждебным по отношению к истории моего народа, а во-вторых, без истерического антисемитизма и поиска везде и всюду масонских заговоров и действия злонамеренных сил.

— С последним пунктом соглашусь, за «масонов»; а с тезисом о враждебности коммунизма России не согласен категорически. Но не будем спорить, а то далеко зайдем. Про книги ты еще не сказал, про книги.

— Любимые книги… Если их начать перечислять, то это вся русская классика, но особенно Пушкин, Достоевский и Чехов, а в ХХ веке — Бунин, Платонов, Казаков, Шукшин, Домбровский, Астафьев, Венедикт Ерофеев. Из поэтов — прежде всего Рубцов. Но и западную литературу ставлю очень высоко. Вообще люблю книги как факт человеческого бытия.

— О современниках будем говорить, о старших учителях? Кто, на твой вкус, из нынешних или недавних величин останется в литературе, кто исчезнет? Солженицын, Распутин, Искандер? Бондарев, Бакланов, Борис Васильев? Екимов, Личутин, Крупин? Битов, Маканин, Есин? Улицкая, Толстая, Петрушевская? Лимонов, Проханов, Поляков? Или у тебя иные ряды? Какие имена из перечисленных мной ты бы не назвал? Чьи я, быть может (наверняка!), забыл назвать?

— Если я вдруг вздумаю сказать, что исчезнут Бондарев или Бакланов, Борис Васильев или Татьяна Толстая, во-первых, я их обижу. Во-вторых, откуда я знаю, что на самом деле произойдет? Лучше признаем очевидное: в литературе не исчезает никто. Как и в истории. У каждого свое место и своя роль, только не надо садиться на чужой стул. Среди тех, кого ты назвал, есть писатели мне более близкие (Распутин, например), есть более от меня далекие (Улицкая), но нет неписателей, и я думаю, за их читательское будущее опасаться не стоит.

Мне особенно дорог Солженицын, и даже не потому, что я получил от него премию, а потому, что в свое время его книги меня поразили. Не в советское, тогда я их не читал, негде мне было взять. А вот в перестройку, когда прочел «Матренин двор», «Бодался теленок с дубом», эти вещи помогали в чрезвычайно мутную годину понять цену истинной литературе и подлинному авторскому слову. Очень люблю Бориса Петровича Екимова, полагаю, что из современных, активно, постоянно пишущих авторов — это лучший писатель, причем, что важно, он, пожалуй, единственный в твоем списке, кто все время, фактически безвылазно живет не в Москве и знает, а потому пишет нынешнюю русскую жизнь из глубины. А вообще расставлять писателя по рядам мне не по душе. Это товар штучный, и здесь ценнее различия особенно между теми, кто на первый взгляд близок. Например, Екимов или не названный тобою Белов (очень его люблю) — скорее антиподы, притом что оба числятся по ведомству деревенской прозы. Кого ты еще не назвал и кого я очень уважаю и как писателя, и как человека — это Леонида Ивановича Бородина.

— Безусловно, и Бородин, и Белов — это замечательные писатели, не спорю. И литературой, и судьбой своей они всегда вызывали мое восхищенье…

А у тебя есть чувство, что ты принадлежишь к какому-то литературному поколению? Что-то роднит вас — родившихся «неподалеку» (во времени, за одну «пятилетку») — Пелевина (1962), Варламова (1963), Дмитрия Новикова (1966), Дмитрия Быкова (1967), Антона Уткина (тот же 1967). Видишь, какие разные имена, да? Ничего общего — или что-то все-таки можно найти? (Помимо того, что, на мой вкус, это именно тот ряд имен, что во многом определял литературный процесс в последнее десятилетие.)

— Я свое поколение определяю так — Антон Уткин, Павел Басинский, Олег Павлов, Михаил Тарковский, Владислав Отрошенко, Борис Евсеев, Александр Яковлев, Светлана Василенко, Александр Кузнецов-Тулянин (автор замечательного романа «Язычник»), Андрей Волос. Пелевин для меня человек все же очень чужой. Дмитрий Быков во многом восхищает, но это тоже не совсем мой круг и образ жизни. Дмитрия Новикова, к сожалению, пока не читал.

— А ты почитай, он стоит того. Можно еще Андрея Геласимова вспомнить (1965) и Гришковца (опять 1967). Какое-то раздробленное поколение получается? Или ты другой бы ряд поколенческий выстроил?

— Геласимова и Гришковца тоже не читал, хотя с первым из них познакомился на книжном салоне в Женеве, а о Гришковце очень много хорошего слышал. Но что делать, физически не успеваю все читать. Правда, Прилепина прочел. Но в писательские поколения, равно как и в группы, союзы, объединения, партии — не слишком верю.

— Ты был визитинг-профессором в Айовском университете. Как тебе американские студенты? Что они знают о русской литературе? Чьи имена не знают вообще? Знают ли хоть одно современное имя?

— В Америке я был не визитинг-профессором (это у Сергея Ивановича Чупринина в его словаре ошибка, там их, к сожалению, вообще много), а «writer-in-residence», писателем при университете, что куда интереснее. Выглядело это так. Я жил с семьей в самом интеллигентном американском городе Айова-сити, у меня был кабинет в старинном офисе викторианского стиля, где мне рекомендовали всегда держать открытой дверь, но я ее закрывал, чтоб не мешали, и писал роман «Купол», в котором предугадал еще до событий в Югославии, как американцы будут бомбить непокорные им страны. А раз в неделю или две мне давали карту штата, автомобиль и показывали то место, куда я должен ехать, чтобы встретиться с американскими колхозниками и поговорить с ними за жизнь.

По отличным дорогам самого серединного штата американского континента я ехал меж кукурузных полей и нетронутой степи в те края, где никогда не ступала нога русского человека, и встречался с людьми, которые никогда русских не видели. Это были вовсе не те американцы, которых можно найти в колледжах или университетах. Эти были настоящие почвенники, свои люди. Мое общение с ними было как встреча двух цивилизаций. Разумеется, никаких современных русских писателей они не знали, да и зачем им? На том английском, какому научили меня в незабвенной спецшколе № 15 Пролетарского района, я рассказывал им о своей стране, о том, как в детстве меня пугали Америкой, что думаю про нее сейчас, они слушали внимательно, и я видел в их глазах одно — работающий детектор лжи. Им важно было понять, вру я или говорю правду, искренен с ними или нет. Все остальное не имело значения.

-Менялись ли твои политические воззрения в девяностые, в последние годы?

— Я не занимаюсь политикой, не участвую ни в каких митингах и манифестациях, не состою и не люблю ни одну из наших партий и вообще полагаю, что партийность в России — это большое зло с той поры, как сто с лишком лет назад она появилась. Но политические взгляды у меня, конечно, есть. Мне дорога государственная идея, но не сама по себе, а потому, что только сильное государство с ответственной властью обеспечит нам достойную жизнь. К сожалению, этого в России нет. Ни адекватной власти, ни тем более достойной жизни. Только надо быть реалистом и не ждать никакого чуда. Вот все ругают Горбачева и Ельцина. Но откуда в стране, которой последовательно управляли Ленин, Сталин, Хрущев, Брежнев, Андропов, Черненко, возьмется свой Рузвельт или генерал де Голль? Мы, кажется, еще до сих пор до конца не осознаем, сколь ужасную рану нашему историческому бытию, нашему генофонду нанесла советская власть.

— Опять ты за свое. Ты на нынешних посмотри… Прогнозы есть у Алексея Варламова: что с Россией будет, суждено ли ей выжить?

— Все в руце Божьей. Для меня несомненно, что все произошедшее с нашей страной в ХХ веке глубоко промыслительно, как, впрочем, и вся русская история, весь наш путь. Но Бога мы и наши отцы и деды прогневили куда сильнее, чем наши предки в шестнадцатом веке, посадившие на трон Бориса Годунова. Нашему народу надо просить у Неба не справедливости, а милосердия.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Виктория Токарева.Писательница, чье имя стало для нескольких поколений читателей своеобразным символ...
Двенадцать обычных людей общаются в чате. И узнают, что эта ночь – последняя для человечества. Но у ...
Элс Тейдж, бывший дринджерийский шпион, настолько вжился в образ главнокомандующего патриаршим войск...
Впервые третья трилогия легендарного цикла «Играть, чтобы жить» – под одной обложкой!Земля русского ...
Все мы знаем, как это бывает – серость и непроглядная хмарь в один момент сменяются солнцем. И вот у...
– Бывают ли крокодилы добрыми?– Кто на самом деле победил на выборах президента в 1996 году?– Может ...