Именины сердца. Разговоры с русской литературой Прилепин Захар
Литература же, по-моему, власти не нужна. Нужен лишь набор культурных брендов, на который водят послов, — Мариинка, Большой, Эрмитаж, Третьяковка… Так что живопись, балет, кино и все прочее власти тоже по барабану. Но ведь есть такая вещь, как корпоративная культура. В корпоративной культуре успешного человека заложено, что он читает модные и умные книги. Ну, вот новый русский дворянин — и читает. И в корпоративной культуре современной власти тоже заложено, что президент встречается с писателями, режиссерами, художниками и артистами. Ну, президент — и встречается. А на хрена? Ни богач, ни политик не знают. Положено, блин, как лампасы генералу.
Конечно, я утрирую. Есть чиновники и бизнесмены, которые действительно все понимают адекватно и поступают так, что просто шапку снять хочется. Но подобное — исключение. Сейчас я, рядовой обученный, хожу по генералам и выпрашиваю патроны, и самое трудное в этом деле — объяснить, зачем они, патроны, мне, солдату, нужны. Почему-то у нас мотивировать это должен солдат, а не генерал. Следовательно, в общей оценке я прав.
ДЕНИС ГУЦКО:
«Все, что несмертельно, — скучно»
Денис Николаевич Гуцко родился 27 декабря 1969 г. в Тбилиси.
Служил в армии в 1988-1989 гг. В 1993-м окончил геолого-географический факультет Ростовского государственного университета (ныне — Южный федеральный университет). Работал сапожником, охранником в банке, инкассатором, завхозом, менеджером по продажам.
Дебютировал как прозаик в 2002 г.: документальная повесть «Апсны букет» в журнале «Знамя». Член Союза российских писателей. Лауреат премий им. Михаила Шолохова, «Борис Соколофф-приз», «Русский Букер» (2005). Автор книг «Русскоговорящий», «Покемонов день», «Домик в Армагеддоне».
Денису Гуцко изначально была подарена благая для всякого литератора судьба. Он жил на переломе эпох, и перелом этот прошел сквозь его жизнь. Он наследует русской классической литературе, но при этом молодость Гуцко провел на Кавказе, и известная кавказская природная щедрость обогатила прозу его такими красками и цветами, которых мы, дети тихих и прозрачных русских равнин, даже не знали.
Этот странный синтез дал вполне нового героя: не рефлексирующего маленького человека, но человека мужествен
ного, по крайней мере, выдерживающего лицо — и очень рефлексирующего при этом. Человека, идущего сквозь боль и непоследовательность времени и стремящегося сберечь то, о чем в современной русской литературе многие просто забыли: честь, совесть, рассудок. Ему сложно, но он хотя бы пытается. Гуцко — честный, умный, тонкий художник. Он занял свое достойное место в литературе с ясным русским спокойствием и с кавказским достоинством. Эти качества дорогого стоят.
— О себе и своей семье, Денис, несколько слов скажи, пожалуйста…
— В советские годы в автобиографиях гордо я писал: «Родился в семье интеллигентов». И мама, и папа были тогда инженерами-электронщиками. Потом мама осталась без работы (Тбилисский институт счетной аппаратуры закрыли за ненадобностью выпускаемого продукта). Папа остался без работы ввиду начавшейся в Абхазии войны — он жил в Сухуми. Родители были разведены.
Ныне я женат на госслужащей (работнице Центрального банка РФ) — решил, согласно веяниям времени, усилить госучастие в среде интеллигенции и тем спастись от люмпенизации. Сыну семь лет — он пока не решил, кем быть. Надеюсь, станет госслужащим или бизнесменом, если к его времени эти два понятия не сольются окончательно.
— Знаю, что ты занимаешься журналистикой. Это мешает писательской работе или помогает?
— Очень помогает, ставит мозги на место. Помогает разобраться в том, как устроен мир не в абстрактных моделях, а на конкретной улице.
— А другую периодику, помимо той, где работаешь, ты читаешь, чтоб мозги поставить на место?
— Читаю хаотично. Иногда — «Эксперт». Иногда — сайт «Инопресса». «Огонек» (для него же пишу).
— А с каким чувством смотришь российское ТВ?
— Смотрю — с чувством глубочайшего сожаления, недоумения и отчаяния — новости. Когда диктор, сообщив новость, рассказывает мне, как я должен правильно ее понять — я бешусь, даже если в данном конкретном случае я согласен с «правильной» трактовкой. Все остальное, включая Петросяна, вальсирующих с канала на канал звезд, обаяшек-ментов (где таких подсмотрели?), сериалов в стиле «Безруков — наше все», там смотреть невозможно. Уже даже не раздражает — просто не проходит через сетчатку глаза.
— Чего ждешь от литературы в ближайшем будущем?
— От себя жду новых текстов. (Садись и пиши, негодяй! Скоро интервью перестанут брать!) С удовольствием бы почитал Шишкина: интересно, сможет ли он, удерживая тот же стиль, сказать что-нибудь новое? Прилепина почитал бы: сможет ли он написать что-то без идеологии совсем, без баррикад, задумчивое, рефлексивное. Почитал бы Татьяну Толстую: за «Школой злословия» как-то исчез любимый мною автор.
— Кого из живых классиков уважаешь? С кем знаком? С кем хотел бы пообщаться?
— Уважаю Маканина, с которым знаком, — за исключительную несуетность, самодостаточность и цельность. Бородина — общаясь с ним, понимаешь, что герои не бывают снобами. Юзефовича — за то, что большой мастер, но открыт и щедр в общении. Вообще из писателей пообщался бы с тем же Шишкиным (близок по взглядам), с Лимоновым (совсем по взглядам далек), со всеми яркими людьми, не только литераторами, стоит общаться, когда выпадает случай.
— Твои книги должны что — радовать, огорчать, заставлять думать?
— Мои книги должны возбуждать душу. Возбуждать в ней желание радоваться, огорчаться, думать — жить, в общем. Словом, как порно для стареющего ловеласа: все было, ничто не трогает… и тут — нате-ка. Но это — как должно быть. На одной из встреч с читателями в Ростове меня спросили: почему ваш роман такой скучный? Спрашивал молодой студент. Его я не возбудил.
— А почему ты пишешь, Денис? Что является первопричиной?
— Первична, думаю, невозможность не писать. Для меня писательство — способ проживания жизни. Я — из графоманов. Хотя пишу мало — не успеваю.
— Но литература — это для тебя всерьез? Смертельно?
— Еще как! Так же смертельно, как жизнь, — если живешь и пишешь всерьез. Если развлекаешь и зарабатываешь — ничего, не очень смертельно. Только скучно. Ведь все, что несмертельно, — скучно.
— После получения «Букера» ты легко вошел в число лидеров нового писательского поколения. Конкурентами кого-то воспринимаешь?
— Ну нет, конкурируют сегодня писатели вполне определенного формата — творцы идеологий (не буду называть: все равно кого-нибудь упущу, обижу). И то — конкурируют они за умы той части читателей, которые склонны впадать в идеологию. Я — убежденный сторонник жизни вне партий и манифестов, без идеологии в голове.
— Я у многих своих собеседников спрашиваю: надо ли политикам слушать писателей и журналистов? Что ты скажешь по этому поводу?
— А надо ли писателям говорить что-либо политикам? Не их аудитория. А вот журналистов слушать надо. Если бы слушали и не отстреливали — возможно, меньше было бы бреда в СМИ, а в стране — цинизма.
— Василий Розанов говорил: «Писателей надо пороть». Надо нас пороть? Или забить на нас? Или любить нас при жизни и ставить большие памятники?
— Пороть нас не надо. Может понравиться (нам). И что тогда делать власти? Где взять на всех розог — и постаментов для невинно пострадавших гениев? Мы же специально начнем провоцировать! Подкармливать — иногда надо. А любить… вот я бы, например, не всякому чиновнику позволил себя любить, я разборчивый.
— Первый и на сегодняшний день самый известный твой роман «Русскоговорящий» написан уже пять лет назад. Сегодня он был бы таким же? Или что-то исправил бы?
— Сейчас я уже не написал бы этой книги. Многое переросло внутри. Многое отболело. То была книга неудачника, решившего все изменить. Ну, все и изменилось — я стал лауреатом, вкусил широкой известности в почти широких кругах. Сейчас я как объект писательства неинтересен сам себе. А та книга — это ведь я на 99 процентов.
— Кем бы ты был, если б не писателем?
— Неудачником.
— Вот стал писателем. И о чем теперь мечтаешь?
— Сбросить килограммов десять. Написать хороший роман. И — однажды позвонит какой-нибудь большой-большой режиссер, скажет: «Хочу снять кино по твоей книге». А я ему: «Сколько серий?» А он мне: «Десять. И никакого Безрукова».
МАКСИМ АМЕЛИН:
«В России нет больших событий. Есть антисобытия»
Максим Альбертович Амелин родился 7 января 1971 г. в Курске.
В 1988 г. окончил курский торговый техникум (коммерческий колледж). Служил в армии рядовым. С 1991 по 1994 г. учился в Литинституте, занимался в семинаре Олеси Николаевой.
С 1995 г. работал в издательстве «Symposium».
Автор трех книг стихов («Dubia», «Холодные оды», «Конь Горгоны») и многочисленных переводов с латыни и древнегреческого. Лауреат Антибукеровской премии, премии журнала «Новый мир» и Большой премии «Московский счет».
На сегодняшний день Максим Амелин — главный редактор издательства «ОГИ».
Тут кто-то написал, что «читать Амелина — это труд». Я бы добавил: полезный труд.
Нет, серьезно, я, когда читаю стихи Максима Амелина, всегда как-то даже немножко горжусь собой: вот, думаю, я занимаюсь делом, а не ерундой какой-нибудь. Бывает, что прочитаешь чьи-нибудь стихи и восхитишься: ах, как прекрасно, ах, как ярко. Потом пройдет время, обер
нешься и думаешь: а чего восхищался, как-то легковесно все это было, первым сквозняком унесло. Амелин другой. Амелин настоящий. Амелин подобно камню лежит, не обойдешь. Сейчас мы будем с ним разговаривать.
— Максим, мы с тобой в совместной писательской поездке находимся сейчас, и, пользуясь случаем, я некоторое время исподтишка за тобой наблюдал — пока мы не познакомились лично. У меня странное несоответствие образа поэта Максима Амелина, которого я читал и знаю очень давно, и человека Максима Амелина. Мы все люди филологические, филологией испорченные до глубины души, посему отлично помним, что, скажем, Блок был похож на свои стихи, и Маяковский был похож, и сотни иных… А Амелин не похож.
— В каком смысле?
— Я думал, что ты должен быть мрачным, мизантропом таким, а ты — скорее портосовский такой тип.
— Я действительно мрачный мизантроп. (Хохочет. —
З.П.)
— Мизантропы так не смеются.
— Это меня жизнь научила смеяться.
— Жизнь? Тогда расскажи про свою жизнь в нескольких веских словах, желательно с упоминанием тех вещей, о которых ты не говорил ранее.
— Я родился в Курске и прожил там до восемнадцати лет, это тема известная. Учился в школе до восьмого класса, потом меня оттуда «попросили».
— Ты плохо себя вел?
— Я был плохой… Я был хулиган. Меня с пистолетом повязали как-то. У нас была малолетняя бригада, человека четыре, мы скитались по разным развалинам, много интересного находили: монеты, старинные книги, даже золото. И два пистолета нашли однажды. Это 82-й год был. Огромный, восемь с половиной калибр, переламывается, как ружье, с пятидесяти метров способен огромное дупло разворотить в дереве. На вооружении русской полиции такие пистолеты были. И вот меня с ним повязали… Потом отпустили, конечно.
…В общем, школа. Затем я в армии служил.
— Редкий случай для современного поэта.
— Да-а?
— Ну, я думаю, вас человека три таких из числа твоих сверстников.
— Кибиров служил.
— Это другое поколение.
— Да… Это тоже своего рода опыт. Я просто поступал в МГУ на классическую филологию, это был 1988 год. И, естественно, не поступил. Кто я такой? Мальчик из Курска. Мне потом моя приятельница, которая закончила эту самую классическую филологию и потом еще аспирантуру, сказала: «Ты куда вообще пошел? Там десять мест — они за год до приема уже распределены. Ты бы лучше на русскую филологию пошел!»
Ну вот. Не поступил. И дальше — только в армию. Тогда была перестройка, отчего-то мне показалось, что в армии не так уж и плохо, и вообще были какие-то надежды…
— Ты воспринял перестройку радостно, колись?
— Саму перестройку? Я тогда был молодым человеком, и для меня это были… обновления. Это ощущалось: пьянящий озон свободы. . . А после армии был Литинститут, который я, правда, не закончил.
— На семинаре Юрия Кузнецова учился?
— Кузнецов в том году, когда я вернулся из армии и кинул в Литинститут документы, набирал семинар и мои стихи забраковал. И меня Олеся Николаева в забракованных текстах обнаружила. Я не знаю, зачем она вообще туда полезла, просто понять не могу. Но она полезла, и меня там нашла, и взяла в свой семинар.
— С тех пор ты Кузнецова недолюбливаешь?
— Почему? Я к Кузнецову хорошо отношусь. У него своя поэтика. Мне не нравятся вещи, которые он в девяностые писал. А старые вещи — очень хороши. Я его наизусть знаю, очень много.
— Твое, кстати, отношение к так называемой почвеннической поэзии, современной. Она вообще есть?
— Понимаешь, важно, чтобы человек был талантливым. А когда все пишут по каким-то канонам, одинаково до безобразия, — это просто скучно. Я иногда отбираю рукописи для писательских семинаров в Липках, проводимых Сергеем Филатовым, и пишу в качестве рецензии на некоторых рукописях: «Этот человек — для семинара «Нашего современника"». Потому что в этом журнале элементарно не хватает крепких текстов. Да они и сами не пропускают к себе никого! У меня есть знакомые, которые пытались публиковаться в патриотических журналах. Ох, как их там редактируют! Все талантливое выжигается каленым железом.
А мне очень хочется, чтобы у них были хорошие поэты! Был же Николай Тряпкин. Потрясающий поэт.
— Безусловно. На твой вкус: поэты самого высокого уровня есть у нас сегодня? Имеющие право наследовать высокому званию русского поэта?
— Имеются такие. Например, Олег Чухонцев. Я думаю, он недостаточно оценен. Чухонцев не занимается пиаром, а сидит дома, он человек-отшельник. Сидит в своей келье.
— А это правильное поведение для поэта или неправильное?
— Каждый поэт сам выбирает свое поведение. Один — отшельническое, другой… а другой выбирает всеприсутствие. Но так как поэзия — дело индивидуальное и одинокое, тому, кто много присутствует, просто некогда заниматься реальной работой.
Все зависит от того, чего поэт хочет. Хочет славы? При наличии текстов и «продвигательных» способностей» он ее получит, не вопрос…
— Но если вспомнить поэтов Серебряного века или многих «шестидесятников», они не видели ничего зазорного в активном присутствии в миру.
— Да. А кто остался?
— А вот кто присутствовал активно, тот и остался.
— Не уверен!
— И футуристы, и Есенин с имажинистами, и многие иные устраивали, как сейчас это называется, движуху, шумели и скандалили…
— Из имажинистов остался, к сожалению, только Есенин — и не имажинистскими стихами, между прочим.
— Хорошо, а кто остался?
— Ходасевич. Величайший поэт XX века. Пожалуй, что самый великий русский поэт XX века.
— Вернемся к нашим временам. Многие поэты, которые активно организуют шум вокруг себя, сетуют на отсутствие литературной критики. Это так?
— Это так, но в Серебряном веке и в Золотом веке поэты писали друг про друга, это обязательно присутствовало. В поэтическое дело входит разбор сочинений соседствующих с тобою поэтов. Пушкин писал про Дельвига и Баратынского. Блок, Белый, Брюсов — все писали друг о друге.
А сейчас… Почему поэты должны ждать, что про них кто-то напишет?
— А может, они вообще мало друг друга читают?
— У меня ощущение, что они выступают вместе, пьют вместе, а читать друг друга — не читают, не слышат друг
друга.
. . .А я читаю, но не высказываюсь.
— А кто ругал книгу Дмитрия Быкова «Пастернак»?
— Это не я. Это мой однофамилец Григорий Амелин. Ученик Лотмана, литературовед. Я его никогда не видел. Мы иногда созваниваемся, но лично не встречались ни разу.
— О, я ошибся. Мои извинения. А как тогда ты, другой Амелин, относишься к Быкову?
— Ну… как сказать… Трудный вопрос. Я считаю Быкова очень талантливым человеком.
— Хорошее начало.
— Очень талантливым человеком, пожалуй, во всех областях. Но он немножко… безмерен.
— «Немножко безмерен» — это хорошо сказано. Дмитрий Львович сам пишет: «Избыточность — мой самый тяжкий грех».
— Да, у него отсутствует чувство меры во всех его ипостасях. Но он дико талантливый, я снимаю пред ним сразу десять шляп.
— В каких, на твой взгляд, «толстых» журналах печатают самую крепкую поэзию? В каком «толстом» журнале, открывая поэтическую подборку, точно не ошибешься?
— Ошибешься везде…
Была хорошая идея — делать гипержурнал, даже название я помню: «Три толстяка» , — то есть три толстых журнала, из которых делают дайджест. Вот это было бы хорошо! Но поговорили, поговорили — и похоронили. А это можно было бы на глянец вывести. И публиковать не пять подборок стихов, а две. Знаешь, как иногда бывает: восемнадцать стихов сразу! Такая вот подборка — в километр! Это нельзя прочесть. Человек не может прочесть столько. А надо — войти и выйти: пять стихотворений.
Я считаю, что, конечно, «Новый мир» и «Знамя» — два журнала, из которых можно раз в месяц почерпнуть что-то.
Даже в «Октябре» можно что-то найти. Там просто отдела поэзии нет.
— Какие самые главные проблемы у современного литератора?
— Экономические.
— Поэту не платят?
— Поэту не платят и не будут платить.
— Говорят, что таким образом отсеиваются графоманы, а остаются только влюбленные в поэзию люди.
— Ну как… «графоманы»… В Америке эта проблема решена следующим образом: там существует место «писателя при университете» — и это, в основном, поэты, которых вот таким образом пристроили к делу.
— Сложно себе представить Есенина «при университете». Вот Брюсов отлично бы смотрелся, Гумилев бы некоторое время получал от этого удовольствие, Блок несколько раз бы заглянул… в аудиторию. Но есть десятки поэтов, которые в жизнь бы не пошли на такое. И что им, удавиться, если за стихи больше не платят?
— Ну почему «удавиться»? Есть, например, такой поэт Иван Волков. Я его очень люблю.
— Я тоже знаю и тоже люблю. И он пойдет в университет?
— Пойдет, конечно.
— Он не будет там водку под столом наливать себе на переменках?
— Нет. Он знает, где пить водку.
— Говорят, он грузчиком работает…
— Он шахматную секцию возглавляет. И в университете пытался преподавать, но ему там ставку не сделали нужную. Сделали — преподавал бы. И я бы преподавал.
— Судя по твоим стихам, ты несказанно ценишь поэзию XVIII века, «высокий штиль», все то, что многим кажется невозможной архаикой.
— Да, я ценю «высокий штиль». Пафос был девальвирован в советское время. Был пафос — но пафосное высказывание звучало так, что смысловой нагрузки в нем не чувствовалось вовсе. За счет этого и произошла девальвация.
— Бродский понимал это, мне кажется?
— Бродский понимал, немного выправил ситуацию, но увел пафос частично в иронию.
— Но, скажем, в пафосном стихотворении «На смерть Жукова» нет никакой иронии.
— Да, там нет, и еще в нескольких стихах нет. Но эти стихи написаны здесь. А когда он уехал — стал ироничен. Наши концептуалисты, иронисты в восьмидесятые и девяностые годы однозначно выросли из Бродского. Я не буду говорить кто, и так все понятно. Они осмеяли пафос и еще более унизили его. А я считаю, что он должен быть.
К сожалению, большая проблема — отсутствие великих событий, происходящих в жизни. Если бы они происходили, можно было бы вообще быть одическим поэтом. Но в России в основном происходят антисобытия. Вот, например, когда отдали китайцам островок — я даже хотел написать антиоду по этому поводу. У меня набросок есть. «На сдачу китайцам острова» — так хотел назвать. Потому что мы не что-то присоединили — «На присоединение Крыма», к примеру, писали оды Херасков, Бобров, Державин, — нет, мы о т – д а – л и !
— Да-да, отдали, и это отвратительно. Зря ты не написал. Сегодня вообще огромное количество тем для антиод. Последний вопрос не поэтический, а политический. Прямой как лопата. Политические взгляды есть у тебя?
— Политические взгляды… Я монархист. Я считаю, что у нас все неправильно. Нужен верховный арбитр, возле которого — выбранные люди. А он — невыбираем. Он принимает власть по наследству.
— И кого мы посадим на эту должность?
— Да хоть кого. Хоть Михалкова. Важно, чтобы этот человек был лишен возможности уйти от ответственности. Главная проблема у нас в том, что в России воруют, назрела необходимость в арбитре, которому вообще деньги не нужны.
Кроме того, я считаю, что надо переделать выборную систему. Надо установить ценз материально-образовательный. Сословий у нас нет, классов нет, вообще в этом смысле ничего не понятно. Значит, нужен материально-образовательный ценз. Как до революции было: от дворян — один от пятидесяти идет в представительные органы; от купцов — один от ста. А у нас в Думе нет ни одного рабочего, ни одного крестьянина, там сидят одни политиканы. А мои личные интересы кто там представляет?
— Александр Розенбаум.
(Смеемся оба; потом Амелин неожиданно перестает смеяться и говорит предельно серьезно. — З.П.):
— Александр Розенбаум не представляет моих интересов. Он свои интересы представляет, личные, как певца и ресторатора. А моих — никто.
— А Общественная палата?
— Опять же они берут людей, которые оторвались далеко от реальной жизни. Посмотрите на состав… Опять там Пугачева. Все те же люди.
— Прогнозы есть у тебя о будущем России?
— Ну вот сейчас, Медведев… Неплохое образование у него. Не из спецслужб. Надо ведь на что-то надо надеяться.
— Хорошо, будем надеяться. Чего еще остается. По крайней мере, ты надейся. Я не буду.
РОМАН СЕНЧИН:
«Если слушать писателей — все развалится»
Роман Валерьевич Сенчин родился в 1971 г. в городе Кызыле. Работал вахтером и монтировщиком в театре, формовщиком на комбинате железобетонных изделий, дворником. Служил в армии. Учился в Ленинграде в строительном училище, в Кызылском пединституте. В 2001 г. окончил Литературный институт им. Горького.
С1997 г. публикуется в московских газетах и журналах: «Литературная Россия», «Знамя», «Наш современник», «Новый мир», «Дружба народов», «День литературы», «Апрель» и др. Автор книг прозы «Афинские ночи» (2000), «Минус» (2002), «Нубук» (2003), «День без числа» (2006), «Ничего страшного» (2007), «Вперед и вверх на севших батарейках» (2008), «Московские тени» (2009) и книги литературно-критических статей «Рассыпанная мозаика» (2008). Повести и рассказы переведены на немецкий, английский, шведский и финский языки. Лауреат премий еженедельника «Литературная Россия», журналов «Кольцо А», «Знамя», премий «Эврика», «Венец».
Роман Сенчин — один из самых ярких, умных, важных людей в современной литературе. Но и яркость его своеобразна, она глаз не слепит; и ум его слишком упрям и прям — и явно устроен не по уставам нынешних времен,
когда ценится возможность всякое событие интерпретировать в бесконечном количестве вариантов. Тем не менее, положа руку на сердце, признаю, что Роман оказался одним из самых интересных собеседников, что встречались мне в последние времена. Отчего? Я просто отвечу: оттого, что он не пытается умничать и говорит о том, что знает. Уже достоинство в наши странные дни.
— Роман, расскажи о себе. Ты ведь родом из Кызыла. Из самого центра Азии…
— Да, там даже памятник установлен на берегу Енисея, обозначающий этот самый центр. Учился я неважно, учиться, честно говоря, не любил и после восьмого класса хотел идти в автодорожный техникум, но родители настояли на том, чтоб закончил десять классов. После получения аттестата, в 1989 году, попытался поступить в Новосибирский университет, получил двойку за грамотность в сочинении и отправился в Ленинград. Стал учиться на десятимесячных курсах при строительном ПТУ. Ходил на рок-концерты, месяц снимал комнату на Васильевском острове, но в декабре того же 1989-го отправился в армию. Призвали меня в погранвойска, в город Сортавалу в Карелии. Сначала сделали кинологом — жуткие кроссы, отжимания, подтягивания, тренировки с собаками. Надеваешь ватный комбинезон и бежишь, а на тебя спускают овчарку… Но тут появился прапорщик с предложением отправиться учиться на повара. Служить мне не хотелось, и я поехал в Петрозаводск, в поварскую школу КГБ СССР. Полгода там неплохо прожил. Практику проходили на каком-то огромном заводе, что там выпускали — так и не понял, зато увидел, как питаются одновременно несколько тысяч человек. Впечатляюще… Потом вернулся в Сортавалу, месяца два поторчал в гарнизоне (у пограничников это называется отряд), даже занимал несколько недель должность хлебореза, но за недостачу масла и сахара — «старикам» отказывать в лишней пайке было трудно — меня сослали на заставу. На заставе прослужил почти безвыездно, только с ветрянкой и зубами попадал в отряд, — до дембеля. Почти полтора года. Двухэтажное здание, плац с символическим пограничным столбом, гараж, баня, гужбан (где кони, коровы и свиньи) и человек двадцать одних и тех же. Хорошо хоть жены офицеров были, какие-то человеческие чувства будили своим присутствием… Поварские знания на заставе применять приходилось нечасто: готовила в основном жена прапорщика. Я же, как и остальные, ходил в наряды, бегал по тревоге защищать границу. Но служил плохо, старшим пограннаряда меня поставили только раз, но я не выполнил приказ — отошел со своим подчиненным километра на два от заставы и стал пить с ним одеколон «Флорена». Это обнаружилось, меня погоняли в ОЗК, поугрожали прокурорским надзором и больше старшим не ставили… Как-то абсурдно было охранять границу с Финляндией в начале девяностых… В общем, уволили меня в самом конце 91-го года. Несколько дней я прожил у приятеля в Питере, сходил на могилу Виктора Цоя, а Новый год встречал с родными в Кызыле. Поступил в пединститут, но вскоре бросил, а летом 1993-го наша семья решила переехать в Красноярский край — в Туве стало тогда совсем неуютно жить. Национальные конфликты, лозунги: «Наша земля!» Тогда много некоренных — нетувинцев — оттуда уехало… Родители у меня служащие, но вынуждены были всегда заниматься крестьянским трудом. Да и Кызыл почти наполовину состоял из избушек, и мы хоть и жили в квартире, но много времени проводили на огороде… Квартиры в Кызыле в то время ничего не стоили, мы ее продали, и нам удалось купить только избушку в селе недалеко от города Минусинска. Думали, что это временное пристанище, но тут началась бешеная инфляция, в Минусинск ринулись люди из замерзающего Норильска, и квартиру купить так и не удалось. Моя сестра работала актрисой в Минусинском театре, жила на съемных квартирах, я иногда тоже туда наезжал, поработал в театре вахтером и рабочим сцены, учился недолго в училище культуры на кларнетиста. Часто ездил в город Абакан — он от Минусинска в двадцати километрах. Там у нас сложилась компания ребят — рок-музыканты, художники, вообще те, кто не вписался тогда еще в новые общественные отношения (некоторые и до сих пор не вписались), много, конечно, пили, зато хорошо общались. Там же, в Абакане, познакомился с поэтессой, председателем местного Союза писателей Натальей Ахпа-шевой. Показал ей свои рассказы, и она предложила отправить их в Литинститут: «А то сопьешься тут». Я отправил, а в июле 1996 года поехал поступать. С тех пор в основном в Москве.
Москва — город тяжелый, и я бы наверняка уехал оттуда, Литинститут бросил, как до того бросал все места, где учился, но встретил свою землячку Елизавету Емельянову, мы поженились, теперь у нас две дочки… Вместе мы уже десять лет, правда, с перерывами. Во время этих перерывов я жил в общежитии Литинститута, и хоть и знаю, что об этом месте писать — дурной тон, но все же действие нескольких моих вещей происходит в общаге Лит-института. Уникальное место.
— И ты с самого детства мечтал стать писателем? Когда именно
это началось, не помнишь?
— Мечтать — не особо мечтал, но писать начал в детстве. Сначала — подражая своим любимым Стивенсону, Жюль Верну, Вальтеру Скотту. Постоянно сочинял в голове всякие приключения, совершал путешествия. О современном читать не любил — видел, что в книжках все не так, как на самом деле. Сам пытался писать то, что видел, но не получалось. Открыть настоящую литературу мне помог отец — однажды, когда мне было лет двенадцать-три-надцать, он прочитал вслух «Деньги для Марии» Распутина. И тогда я понял, что о современной жизни можно писать по правде… Году в 86-м отправил один из своих рассказов в радиопередачу «Пионерская зорька». Рассказ был о том, что пионеры вешают в школьном коридоре плакат — что-то вроде «Все на борьбу с кличками!», — а сами, включая учительницу, называют друг друга по кличкам. Рассказ подредактировали, учительницу сделали полностью положительной и передали по радио. Даже гонорар прислали солидный — рублей двадцать пять. Но переделкой этой охоту еще куда-то что-то посылать отбили надолго.
Писал я много, в основном вместо выполнения домашних заданий — сидел тихо за столом, и родители были спокойны, думали, что делаю биологию или химию… Писал про дворовых ребят, про школу, про старушек. Были и рассказы, и огромные повести… Долго выбирал, как называть героя, когда повествование велось от первого лица, и решил назвать его своим именем. Называть «Сережа» или «Андрюша» и писать при этом «я» казалось совершенно лживым. . . От писанины не отвлекла даже армия. Однажды у меня под матрасом офицеры нашли тетрадку с первоначальным вариантом повести «Сутки» (она вошла потом в мою первую книжку, недавно переведена на английский), долго ругались, но в итоге тетрадку вернули, велели спрятать подальше. Приехав домой, я долго переписывал свои полудетские вещи, но ничего не нравилось, я понял, что увязаю в этих бесплодных попытках улучшить изначально слабое, к тому же это понимание совпало с переездом. И я почти все уничтожил, начал с чистого листа, как говорится, с очень коротких рассказов-зарисовок. Осенью 1995 года стал носить их по минусинским и абаканским газетам, неожиданно для меня их принимали и печатали, платили пачки двухсоток, пятисоток, которых хватало обмыть публикацию… Вот так началась моя писательская жизнь.
— Какую из своих книг считаешь самой важной для себя? — Самой важной и любимой считаю, конечно, первую. «Афинские ночи». Вышла в 2000 году. В ней в основном рассказы и повести того времени, когда я еще не думал, что буду ходить по редакциям, кто как отреагирует на то-то и то-то. То есть писал исключительно для себя или для всех. И заглядывая в эту книгу, иногда удивляюсь какому-нибудь отрывку: «Неужели я написал?» Две следующих — большие повести «Минус» и «Нубук» — это две первые части своего рода трилогии. Там общий герой — Роман Сенчин: в «Минусе» он живет в родной Сибири в середине девяностых, а в «Нубуке» по приглашению своего одноклассника, занимающегося обувным бизнесом, едет к нему в Питер, становится его помощником. Это уже конец девяностых. А третья часть — «Вперед и вверх на севших батарейках», где Сенчин успел окончить Литинститут, успел жениться и развестись, живет в Москве, пишет, получает кой-какие гонорары, — это середина 2000-х. В конце позапрошлого года вышел сборник «День без числа». Книга эта тоже мне дорога, потому что состоит из совсем небольших рассказов. В основном по две-три страницы. Рассказы сейчас неохотно издают, говорят, книжный рынок требует романов. Поэтому, считаю, мне повезло, что вышел «День без числа». В нем рассказы 1993-2005 годов.
— Первое поверхностное ощущение от Романа Сенчина, что литературой он занимается… без всякого удовольствия. В жизни вообще мало приятного, понимаешь из рассказов Сенчина, но если еще и писать об этом с такой мукой, то вообще беда… Короче, вопрос: ты пишешь — зачем? Как? Заставляя себя? Или все-таки порой радостно, вдохновенно?
— Для меня проза делится на изящную словесность, где важны не столько содержание, герои, сюжетное развитие, а сам язык (пример одной из удач такого рода прозы последнего времени — повесть «Вспять» Александра Гри-щенко), и на документ — исторический, психологический, человеческий… Я пытаюсь писать о людях, ничем особенным не выдающихся, как Пушкин их называл — «ничтожных». Каждый человек, конечно, особен и уникален. Но жизнь большинства складывается из череды дней-близнецов, которые не запоминаются, не радуют и не огорчаются, почти не отмечаются. Настоящие события — хорошие или плохие, здесь нет существенной разницы — происходят очень редко. И вот эти бесцветные, лишние дни я и беру для описания. Пишу об этом в соответствующей тональности. Отсюда, наверное, и ощущение моей неприязни к процессу писания, ощущение муки. Не могу сказать, что я хватаюсь за ручку с восторгом, правда, иногда такое бывает. Когда пишу большую вещь, конечно, частенько заставляю себя садиться за стол — в голове-то даже огромный текст может во всех подробностях сложиться за одну минуту, а потом требуется год, два, чтобы это все занести на бумагу.
Меня с детства удивляло, что люди живут свою единственную жизнь так, словно это одна из многих их жизней. Распыляют и распыляют безрадостные дни. Но кто-то и в них находит удовольствие, внушает себе, что живет нормально. Мне же, подобно Обломову, самому живущему еще бездеятельней, хотелось кричать: «И это жизнь?!» Да и до сих пор хочется. И может, чтобы зафиксировать эти свои и других людей безрадостные дни, я и занимаюсь литературой.
— А как ты пишешь? Придумываешь всю книгу от начала до финала, рисуешь ее план…
— Чаще всего вся повесть или рассказ приходят целиком. С завязкой (какой-никакой), финалом. Но в основном в процессе работы многое меняется, иногда неузнаваемо, по сравнению с первоначальным вариантом. Когда вещь большая, приходится намечать план, записывать на полях какие-то детали, черты эпизодических, но важных персонажей. Очень редко бывает, что пишу как бог на душу положит, начиная с одной фразы, эпизода, а потом приходит дальнейшее.
— Не считаешь ли, что русская литература чрезмерно заселена невротиками, ипохондриками, блаженными страдальцами? Сильных, светлых, счастливых людей мало. Отчего? Все-таки, кажется мне, русские — не самый несчастный народ?
— Невротики и прочие — это вообще самые распространенные герои мировой литературы. Да и в жизни любой человек часто испытывает срывы, приступы ипохондрии, депрессию. А литературе человек в таком состоянии куда интереснее. Что же касается жизнеутверждающих произведений, где бы действовал настоящий герой (не антигерой), думаю, в их появлении многое, если не все, зависит от общественного климата. В шестидесятые годы девятнадцатого века появились писатели-этнографы, которые искали нечто светлое в жизни простых людей (другое дело, что в общем-то не нашли), во время революции девятьсот пятого — седьмого годов даже такой мрачный писатель, как Леонид Андреев, написал, пожалуй, самые свои если не светлые, то жизне-, правдоутверждающие вещи — «Марсельеза», «Губернатор», «Так было», «Из рассказа, который никогда не будет окончен», «К звездам», «Савва»… Был подъем жизнеутверждающей литературы и в двадцатые годы, в шестидесятые. Сильного, светлого, счастливого человека из головы выдумать невозможно, он должен стать осязаемым. Недаром, когда почувствовалось, что в общество вот-вот вольется новое, живое, деятельное поколение, появилось, кроме прочего, такое произведение, как «Ура!» Сергея Шаргунова (2002) — манифест этого поколения. Но поколение это, видимо, растворилось в офисах и корпорациях, пристроилось на подхвате у матерых дядь-политиков, бизнесменов. По крайней мере, всплеск начала нулевых сегодня практически сошел на нет. Вновь стала мрачнеть и литература.
А что касается русского народа — он столько испытал за последний век (не беру предшествующие), что, уверен, писателям нужно относиться к тому, что они пишут, ответственней. Очень коробят псевдоисторические, а то и юмористические произведения о гражданской войне, Великой Отечественной, о стройках социализма, о колхозах, перестройке. О серьезном хочется читать серьезные вещи. А кто будет герой — невротик или светлая личность — это уже частность.
— А вот такой странный вопрос: ты когда-нибудь смеялся взахлеб над какой-нибудь книгой? Тебя когда-нибудь радовала литература до некоего душевного светлого просветления?
— Никогда не любил текстов, написанных лишь для того, чтоб посмешить. Смеялся над рассказами Зощенко, над «Золотым теленком», над ранними рассказами Чехова. Но после этого становилось тоскливо, даже страшно: особенно отчетливо виделась глубинная неправильность жизни… Душевное просветление иногда происходит, но его трудно назвать именно светлым и радостным. Просто обнаруживаешь в книге то, что сам замечал, старался разглядеть, и вдруг это — в книге, и видится так, как в оптическом прицеле — не увеличенно, но четче, чем виделось мне. Таких вещей очень много, перечислять названия не имеет смысла — почти все значительные произведения литературы. Рад, что испытываю просветления от некоторых текстов моих ровесников — Ильи Кочергина, Антона Тихолоза, Ирины Мамаевой, Анны Козловой, Дениса Гуцко, Дмитрия Новикова, Михаила Титова…
— Леонид Андреев действительно самая важная фигура для писателя Сенчина? Вообще у меня есть ощущение, что русский экзистенциализм начала века для тебя более важен, чем прославленные европейские экзистенциалисты, пришедшие позже: Сартр, Камю. Или я ошибаюсь?
— По-моему, вся настоящая литература экзистенциальна. Просто французы — Сартр, Камю — это оформили в некое направление и, оформив, перестали писать настоящую прозу, стали теоретиками. К слову сказать, жена Сартра Симона де Бовуар, не особо теоретизируя, написала несколько великих романов…
«Смерть Ивана Ильича» Толстого, например, для меня вершина того, что можно назвать экзистенциализмом. Чехов… Если вдуматься в то, что написано Чеховым, то жить не захочется — не имеет смысла. Недаром его так не любят нынешние молодые писатели. Они хотят действовать, а Чехов показывает бессмысленность любых действий, начиная с поедания обеда и заканчивая преобразованием мира…
А Леонид Андреев… Он, по-моему, ярче всех остальных писателей показал то, что происходило в русской жизни на стыке девятнадцатого и двадцатого веков. И потому был так популярен именно в то время, но отторгнут обществом уже в конце 1900-х. Я вижу в произведениях Андреева 1898-1908 годов много схожего с тем, что произошло через столетие, вплоть до года, чувствую близость своего сознания с сознанием его героев. Но после 1908-го эта страшная актуальность Андреева гаснет, появляется много ложного, надуманного, явно слабого. По замыслу грандиозный роман «Сашка Жегулев» тоже не получился, пьесы стали небрежными, схематичными. В итоге его, как и положено, закидали камнями. Может, и заслуженно.
— На кого ориентируешься в современной литературе? Есть ли возможность продолжать классические традиции русской литературы?
— Мне кажется, в нашей литературе уже произошла по-настоящему коренная перемена. Прежде всего — языковая. Нечто схожее с тем, что было, когда еще писал Державин, но уже был Пушкин. Может, даже двадцатые годы прошлого века не принесли в литературу таких изменений, как нынешние. Перед тем все-таки был период Серебряного века, а у нас его подменил постмодернизм, насквозь пропитанный соцреализмом. А «советский» и «антисоветский», как говорил Довлатов, — одно и то же… В последние три-пять лет литература, как и вообще общество, стала другой. Совершенно. Кто-то пытается писать, жить, разговаривать как прежде, но это уже не воспринимается, это уже какой-то нелепый архаизм. Поэтому именно в современной литературе ориентироваться сегодня не на кого, столпов нет. Сохранять какие-то традиции бессмысленно, подражать кому-то — невозможно. Единственный выход — это писать по возможности честно, искренне, на том языке, на котором люди сегодня говорят.
Кстати, писатели, как я заметил, люди косные. Они пользуются тем языком, теми приемами, которые были современны когда-то, но практически не допускают обновления в своей писательской лаборатории. Так отсекаются целые поколения. У Некрасова в очерке из «Петербургского сборника» есть персонаж, который потрясает своими книгами, написанными в стиле Державина, и проклинает новые времена. То же происходило и позже. То же, по существу, происходит и сейчас… Я и на себе чувствую эту перемену. Я пишу на языке 1990-х, а, например, Сергей Минаев — на языке 2000-х. И даже выучи я английский язык, все эти новые термины, писать так я уже не смогу.
А насчет того, жива ли классическая русская литература… Классическая русская литература была когда-то, во времена Гончарова, Толстого, Тургенева. Затем история пристегивала к ней отдельные имена — Чехова, Горького, Булгакова, Шолохова, Солженицына, Шукшина, Распутина. Кого пристегнет дальше — гадать бесполезно. Литература — это живой процесс, и тот именно классический слог русской литературы преодолел еще Толстой в «Воскресении» и «Крейцеровой сонате». И русская литература периода 1930-1980-х почти не дала больших писателей потому, что в это время старались писать классически. А оказался востребован Довлатов.
— Что ждешь от литературы в ближайшее время? И от кого именно?
— Жду новых текстов от Дмитрия Новикова, Ильи Кочергина, Дениса Гуцко, Аркадия Бабченко. Хотя и с опасением, что разочаруюсь. Они начали с таких пронзительных вещей, что повторить это будет очень сложно. Вообще люди, начинающие писать и публиковаться регулярно, очень быстро… офилологичиваются?
— Ну, можно и так сказать. Только я это уже не выговорю. (Смеемся. — З.П.)
— . .. превращаются именно в писателей — со своим стилем, с сюжетностью, часто надуманной, с психологичностью, часто ложно усложненной. Узнают про метафоры и тому подобные термины. И потому, читая многих писателей старшего поколения, умом понимаешь, что, да, это написано хорошо, мастерски, а чувства остаются незатронутыми…
Поэтому жду появления новых людей, — и неважно, сколько именно им будет лет. Пусть неуклюже, коряво, но расскажут о себе, о том, что увидели на этой земле, что узнали, до чего додумались. В общем, жду новых человеческих документов. А в то, что в ближайшее время будет написан настоящий роман, нечто эпическое (и к тому же по-настоящему талантливое), мне не верится.
— Твои книги должны что — радовать, огорчать, заставлять думать?
— Я родом из Азии, поэтому, видимо, пою, что вижу. Стараюсь не врать. Воображение, конечно, хорошая вещь, но если бы оно было у меня развито, я бы писал фантастику — фантастика сейчас востребована. К сожалению, вижу я в основном то, что вряд ли кого-то обрадует… Свой долг — если мои вещи публикуются, то о долге говорить уместно — вижу в том, чтобы описать происходящее на том отрезке, пока живу здесь. Меня ругают за то, что передаю действительность один в один. Требуют правды художественной, а не только жизненной… А нужна ли моя писанина, понадобится ли в будущем — уверен, меня не должно заботить.
— Литература для тебя — это очень серьезно?
— Я пишу давно и не представляю, что перестану этим заниматься. У меня и сознание, восприятие происходящего (может, к сожалению) — как у человека записывающего. Нечто тригоринское в себе чувствую. Уверен, что тот, кто решил писать, а тем более показавший написанное другим, должен относиться к этому всерьез, должен чувствовать ответственность. Сомневаться в том, что написал. Вообще, быть публичным человеком писателю, по-моему, стыдно. Нужно, чтобы было стыдно идти в редакцию, давать рукопись, предавать написанное огласке. Но если человека этот стыд не останавливает, значит, он видит действительную важность того, что написал.
К сожалению, для многих, в том числе и для меня, писательство становится профессией, способом заработать… У меня довольно много вещей, где главный герой — писатель. Кто-то считает, что Сенчину просто уже не о чем писать, но в этих вещах я пытаюсь разобраться, кто такой нынешний сочинитель, чувствует ли он свою значимость или просто занял свою ячейку в социуме и более-менее уютно в ней пребывает.
— Периодику читаешь? «Толстые» журналы?
— Слежу за литературными журналами. «Новый мир», «Знамя», «Дружба народов», «Наш современник», «Сибирские огни»… Газеты, какие попадают в руки, просматриваю. С Интернетом общаюсь мало. В целом от средств массовой информации, хотя сам работаю в газете, стараюсь держаться подальше. В информационном потоке можно легко утонуть.
— А с каким чувством смотришь главные телевизионные каналы?
— В Америке, говорят, на человеке, много времени проводящем у телевизора, ставят крест. Считается, что он уже ни на что не способен. Наверное, это правильно. Я смотрю телевизор много. В-первых, спортивные трансляции, хотя и с раздражением. Тут я вместе с народом. Помните, сотни тысяч людей возроптали, что их лишают возможности включать шестую кнопку и смотреть футбол. И в итоге их этого не лишили. Вообще, формула «хлеба и зрелищ» — пожалуй, самый действенный способ держать народ в повиновении.
А что касается Первого канала и РТР — если ты имеешь в виду их информационную политику, то это нормальные рупоры правящего режима. Да и вообще, мне удивительно, что еще существует Рен-ТВ и что-то появляется на ТВЦ. В какой-то момент, года два-три назад, Россия превратилась в нефтегазовую корпорацию, она стала жить по корпоративным законам, проводить соответствующую информационную политику. Отдельные недостатки критиковать можно, но если затронуть всерьез — поплатишься… Поэтому к тому, что происходит на телевидении, я отношусь спокойно. Иначе и быть не может в нынешних условиях. Тем, кто хочет знать, что происходит в стране (не в государстве, государства как такового нет) под названием «Россия», советую слушать радио «Эхо Москвы», принадлежащее, кстати, «Газпрому». Правда, «Эхо Москвы» по России поймать труднее, чем двадцать пять лет назад «вражеские голоса».
— Надо ли современным политикам слушать литераторов, как ты думаешь?
— Диалог политика и писателя — абсурд. Совершенно разные вселенные. Писатель может быть анархистом, коммунистом (настоящим, отвергающим разные «развитые социализмы»), яростным пропагандистом первобытно-общинных отношений, но писатель, служащий государству, даже считающий себя гражданином определенного государства, по-моему, невозможен. Точнее, такого человека надо как-то иначе называть… Многие даже великие писатели были у государства на службе, многие принимали активное участие в строительстве государства, в защите того или иного режима, но в итоге им или отрубали голову, или расстреливали, или они сами стрелялись. . . Писатель может увлечься, стать певцом переворота, пусть даже кровавого, встать рядом с беспощадным вождем (вождем!), но это будет лишь некий порыв. В 1918-1920 годах почти все писатели, оставшиеся в России, искренне славили революцию, а потом так же дружно стали или «контрой», или попутчиками, внутренними эмигрантами. Единицы пошли работать на государство…
То же произошло и двадцать лет назад — началась революция, и писатели в нее активно включились. Отсюда все то, что сегодня воспринимается как бред: членство в президентских советах, депутатство и прочее, чем писатели заниматься не должны — они попросту не приспособлены к этому. Дело писателя — заявить о своей позиции — «Не могу молчать!», «Мы живем, под собою не чуя страны»… или «Двенадцать» написать, или «Небесного барабанщика», или «Науку ненависти»… А политикам слушать писателей не надо ни в коем случае. Если слушать писателей — все развалится, обрушится, и останется голый человек на голой земле.
— Кем бы ты был, если б не писателем?
— Я уже говорил, что вижу мир как человек пишущий. Конечно, хотелось бы испробовать в жизни многое, но ради того, чтоб обогатиться как писатель.
— Будущая твоя жизнь — только литература?
— Все мы, кажется, приближаемся к цивилизованному миру в том, что человек, выбрав дело в жизни, должен обладать огромной смелостью и решительностью, чтобы сменить профессию, род занятий, уклад своей жизни. Еще десятилетие назад люди были активнее, смелее, и в целом страна находилась в другом состоянии — все искали какие-то новые варианты, новую профессию, а сегодня… Уцепился за что-то и держись, пока хватит сил или пока не спихнули. Я сам — человек нелегкий на подъем, опасающийся изменений в жизни.