Революция (сборник) Прилепин Захар

Улыбка, зажатая зубами…

Новейшая история учит нас, что Революция рождена в XVII веке, скажем, в районе Англии, но полновластно пришла она в мир и закружила здесь после известных французских событий сначала 1789-го, затем июля 1830-го и, в наибольшей степени, 1848 года.

Следом отшумели свое и немцы, и персы, и турки, но пополам мир расколола и перекрасила в красное (красное в русском языке – красивое) русская Революция.

Социальные и политические революции рано приобрели новые цвета как революции национально-освободительные: недаром, к примеру, Байрона так влекло в жаждущую свободы, уже тогда, в XIX веке, революционную Грецию.

И в веке XX национальные революции становились социальными (читай – социалистическими) лишь в силу причин вторичных: так уж сложилось. Первичным было право нации на волю, на счастье – здесь и сейчас, при жизни, на правах жаркой юности. Латинская Америка – яркая и танцующая в глазах, как тропический цветок, – тому порукой.

Массовая, поголовная и всеохватная жажда свободы – вот повод для всякой Революции. Свободы как справедливости, свободы как общего праздника.

То, что верхи не могут управлять по-старому, а низы по-старому жить не хотят – тоже важно, но это уже во-вторых: все эти классы и формации. Во-первых – то, что горлом идет поэзия и музыка. Здесь таится главная и громокипящая причина всякого переворота.

Сколько бы крови и ужаса ни приносили революции (а они приносили и кровь, и ужас и еще принесут, будь они прокляты) – жажда к ним неистребима: как жажда к воде, как жажда к деторождению, как жажда к Царству Божию на земле. И сколько бы ни твердили им, нам, всем необузданным и шальным, что «…проходили это уже, проходили! и знаем, чем всё это кончилось!..» – всё равно люди неизбежно будут стремиться это пройти, и еще раз пройти.

Влечет и манит потому что.

Так входит всякий ребенок под великолепным дождем в лужу, чтобы потом сладострастно болеть гриппом. Так входит всякий юноша в женщину, чтобы потом сладострастно страдать одиночеством. Так входит всякая продолжающая жизнь нация в свое новое бытие.

Только так.

Всерьез революционная литература родилась, естественно, во Франции – законодатели мод, никуда не деться.

Уже после французских революционных эксцессов, в ходе которых французская нация была откровенно уполовинена, стало ясно, чем всё это заканчивается, но никто ничему учиться не захотел. И это в первую голову касается вовсе не революционеров, земля им пухом и небо сияющим мрамором, а тех, против кого они вовеки будут идти: лишающих человека чувства свободы, чувства справедливости, чувства праздника, чувства поэзии и победы.

Началось всё с самого народного искусства – с театра. Во Франции уже в первую Революцию были и контрреволюционные драматурги – скажем, Карбон де Фленс, и революционные – скажем, Фабр д`Эглантин.

В те же годы о Революции – писчим философским пером – начали рассуждать и медленно спорить скучные англичане; у них есть чему поучиться до сих пор. В «Размышлениях о Французской революции» Эдмунда Берка, вышедших под занавес XVIII века, буйные трудящиеся именуются «стадом свиней» – о, как мало некоторые схожие с ним изменились за двести с лишним лет! Шотландец Роберт Бернс в «Дереве свободы» и англичанин Уильям Блейк в поэме «Французская революция» восславляли разрушение Бастилии и низвержение Бурбонов; но так как фейерверки и новые кровавые реки Революций вновь ожили во Франции – французам снова досталось первое право говорить об этом.

Поэзия, пьесы, романы Виктора Гюго. Проза Леона Кладеля… Анатоль Франс, воспринявший с очевидным содроганием якобинский террор и вместе с тем с пониманием саму Революцию. Ромен Роллан, обуреваемый революционными страстями и написавший целый цикл пьес – «Театр революции». И так далее, и так далее, многие и многие имена…

Восторгом Революции и ужасом Революции питались стаи европейских философов и поэтов, всякий жаждал ухватиться за полу призрака, бродящего по Европе; но удалось это именно в России.

Про русскую Революцию мы еще помним; про русскую революционную литературу – уже гораздо меньше. Литература эта, равно как и сама Революция, была и гениальна, и безобразна, иногда хороводила тысячами красок, а порой неожиданно становилась бесцветной и монотонной.

Мы вправе не любить эту литературу; но забыть ее мы не вправе.

Имена и Максима Горького, и Владимира Маяковского были опоэтизированы на всех континентах и произносились молитвенно, радостно, истово – оттого что сами эти имена были отзвуком и восторгом Революции.

Революция в русской литературе началась с поэтического слова: с поэмы Александра Блока «Двенадцать», поэмы Сергея Есенина «Товарищ», поэмы Велимира Хлебникова «Ночь перед Советами», с бурливого поэтического многоголосья.

Случайно или не случайно, Россия тем самым задала тон всему веку. В нем уместились десятки Революций: да, успешных и, да, гораздо чаще неуспешных, – но большинство из них отзывались в сердцах человеческих в первую очередь словом поэтическим.

В этом есть смысл и есть закономерность: о войне пишут суровую прозу, о Революции – в первую очередь – стихи; порой стихи, переходящие в прозу, порой прозу, переходящую в поэзию. Потому что – праздник. Хочется рифм и музыки.

Даже Соединенные Штаты Америки, избежавшие собственной Революции и ставшие поперек пути у Революций во многих странах, – даже они дали целую плеяду диких поэтов, бунтарей и «леваков». И какой парадокс! – звезднополосатое заокеанье так долго (и лживо) печалилось по поводу русской литературной эмиграции – оставившей печальных русских советских читателей без многих славных имен – и одновременно с этим в самих Штатах позарастали еще при жизни травой забвения их собственные поэты: социалист Карл Сэнберг и профессиональный революционер Артуро Джованнити, коммунист Майкл Голд и русофил Стивен Винсент Бене…

Зато расцвет поэзии, накрепко, а порой и смертельно связанный со сложившимися или несложившимися Революциями, случился и в Чили, и в Греции, и в Никарагуа, и в Турции, и на Кубе…

Пабло Неруда. Назым Хикмет. Сесар Вальехо. Эрнесто Карденаль. Самые их имена в Революции расплавлены и растворены.

Безусловными «леваками», друзьями Фиделя и Че, и той, уже уплывшей в небытие Советской России, были, впрочем, и все (за исключением разве что Борхеса) именитые латиноамериканцы, взорвавшие прозу минувшего столетия – и Астуриас, и Маркес (мало кто теперь помнит его эссе о Советах «СССР: 22 400 000 кв. км – и ни одной рекламы кока-колы», и Кортасар (в числе прочего увековечивший друга Че в новелле «Воссоединение»). И даже Варгас Льоса – литератор хоть и не социальный, но бунтарь априори, потому что – художник.

Сложно было им не пропитаться музыкой Революции, ведь и сам ее цвет все ярче расползался во второй половине века в их благословенных землях: в 1944 году буяны и «леваки» взяли власть в Гватемале, в 1952-м – в Боливии, в 1959-м – на Кубе. В 1967 году погиб Че Гевара, но годом позже полыхнуло в Перу, а в 1970-м в Чили случился триумф правительства Народного единства…

Не важно – надолго или нет получилось там; важно – что было. Мировая история – не тихое кладбище, мировая история – карнавал. Мировая история должна танцевать: вот что понимают поклонники и радетели Революции.

А если не получится карнавала, то мы сожмем зубами улыбку, как в одном великолепном стихотворении Тасоса Ливадитиса, и эту улыбку уже никто не сможет отобрать.

В прологе к «Книге Мануэля» помянутый Кортасар писал: «Более чем когда-либо я убежден, что в борьбе за социализм… в борьбе против повседневных ужасов надо сберечь единственную решимость, которая принесет нам в будущем победу – страстную, ревностную решимость уже сейчас жить так, как мы хотим жить в будущем, со всей полнотой любви, игры и веселья… Освободившись от всех табу, утверждая и разделяя с другими наше достоинство: жить на земле, где горизонт уже не застлан ненавистью и долларами».

Вот оно то, с чего мы начали разговор, – «любовь, игра и веселье»! Да, именно это должна приносить Революция; и не важно, принесет или нет: иначе куда нам расходовать свою страсть и свою решимость.

…Но боже мой, хоть бы раз она не отравилась своей собственной и чужой кровью. Хоть бы раз…

Захар Прилепин

Леон Кладель

Отмщение

[1]

Беззаветно преданные защитники Коммуны, те, которые не пожелали пережить гибель самых дорогих своих надежд, укрылись на кладбище Пер-Лашез. Теснимые непрерывно атакующими их войсками версальцев, они боролись всю ночь; один против десяти – вначале, один против ста – потом. Пояс укреплений на кладбище был форсирован, и бандиты генерала Винуа хлынули в некрополь, посреди которого развевалось водруженное на каком-то свайном заграждении все пробитое, изрешеченное пулями красное знамя погибающего города. Снова пришлось вести бой, и теперь уже при дневном свете. Связанные траншеями и окопами, ряды гробниц, за которыми укрылись повстанцы, могли бы послужить им надежным, а возможно, и неприступным оплотом, если бы не недостаток в продовольствии и боевых припасах. Скудная артиллерия, которую удалось сюда втащить, была полностью лишена орудийной прислуги и снарядов. Последние канониры были убиты, давая последний пушечный залп в ту самую минуту, когда в последний раз всходило солнце для этих горожан, загнанных в уголок священной земли, где покоились их отцы и предки.

Было шесть часов утра…

Раздалась скорбная барабанная дробь, и командир этой горстки непоколебимых храбрецов, взявший на себя переговоры с генералами регулярной армии, появился верхом у одной из бойниц блокгауза.

– Безоговорочно! Огонь прекращен на двадцать пять минут, – произнес он, сойдя с коня и облокотившись на одну из остывших и сейчас уже бесполезных пушек, обращенных своими пустыми жерлами к осаждавшему неприятелю, который притаился в двухстах метрах отсюда.

Зловещее слово «безоговорочно» – vae victis[2] всех гражданских войн – было услышано каждым из этих крестоносцев, понимавших, что пробил час погибнуть за веру, которую они исповедовали с оружием в руках. Единодушный, раздирающий сердце возглас: «Да здравствует Коммуна!» – прозвучал в этом царстве тишины и покоя.

– По местам, товарищи! Сделаем перекличку и подсчитаем боевые припасы.

И в то время как по его приказу поспешно занялись двойным подсчетом, человек, который ознакомил остаток нескольких рот, бывших под его началом, с «законом сильнейшего», скрестил руки на груди и спокойно произвел смотр своим товарищам по оружию, неустрашимым, как он, приговоренным, как он.

Он был еще в полном расцвете сил, не старше сорока лет: мощные руки рабочего, горящий взгляд, смелое лицо, высокий лоб. Шапка коротко остриженных густых черных волос подчеркивала снежную белизну усов.

На нем была военная фуражка с шестью золотыми нашивками, какие носили офицеры нестроевой службы; голова под фуражкой повязана полотняным платком, запачканным кровью: неделю назад, во время канонады в Нельи, у ворот Майо, он был ранен осколком снаряда.

– Триста человек, из них двести семь раненых, и тысяча патронов, – раздался чей-то голос.

– Значит, девяносто три бойца, – заметил командир, – и по десяти зарядов на ружье. – Потом, посмотрев на часы, он добавил: – Через четверть часа эти «защитники цивилизации» будут здесь. Пусть каждый из вас, друзья, приготовится достойно умереть.

И храбрецы, после недели боев, падающие от усталости, окоченевшие за дождливую ночь, исхудавшие, перепачканные в грязи, безропотно ожидали смерти, когда уже сделали все, что было в их силах, чтобы победить. Одеты они были во что придется. Наименее отягченные годами, те, которые во время войны с пруссаками служили в сводных батальонах, не участвовавших в боях, были в длинных шинелях коричневого, стального или темно-зеленого цвета, в какой-то странной форменной одежде, делавшей наших ополченцев похожими на иностранных солдат. Самые старые из инсургентов, прежде служившие в гарнизонных войсках или в гражданской милиции, на которых во время осады возложено было обслуживание бастионов и редутов, носили традиционный трехцветный костюм – темно-синий мундир с металлическими пуговицами, штаны того же цвета с ярко-красными лампасами, кепи из той же материи с красной выпушкой и белые гетры; на головном уборе была приколота трехцветная кокарда, которую в прошлом веке народ избрал эмблемой свободы.

Страшны и вместе с тем великолепны были защитники Коммуны в своей окровавленной, грязной, рваной одежде, и все они, как один, ветераны, волонтеры и юнцы, взявшиеся за оружие, – все готовились к последнему, решительному бою!

Тех, которые были слишком изувечены, чтобы принять участие в бою, перенесли в могильные склепы, находившиеся внутри линии обороны; легко раненым позволили сделать еще по выстрелу, и они прятались в глубине рвов или за сваями и турами, защищавшими подступы к этой убогой крепости, созданной экспромтом прошедшей ночью. И наконец, девяносто три бойца, оставшиеся невредимыми, молча сгруппировались вокруг своего командира и, полные решимости, подняв голову, опершись на штыки, ждали врага – увы! – французов, как они, и, как они, пролетариев.

– Стой! Кто идет?

Ответа на оклик часового не последовало. И тут же какой-то парижский рожок прозвучал в тишине восходящего дня.

При этом сигнале тревоги командир отряда бросился в ту сторону, где протрубил рожок, и оказался лицом к лицу с женщиной, которую двое часовых ввели в блиндаж.

– Ты! – воскликнул он, сразу же узнав ее. – Ты?..

Полуобнаженная, измученная, еле держась на ногах, с горящими голубыми глазами на мертвенно-бледном, точно восковом лице, с взъерошенной густой копной рыжих волос, ниспадавших на груди и плечи, она остановилась, нежно прижимая к себе – о, так нежно! – свою ношу, которую несла на перевязи, укутав в шерстяную юбку.

– Да, это я, – наконец произнесла она, – я пришла умереть вместе с тобой, Сардок!

Сардок не дрогнул, но его крепко сжатые губы говорили о сильнейшем волнении, которое он с трудом сдерживал. Он молча раскрыл ей свои объятия, и она упала ему на грудь; и эти любовники, эти супруги страстно припали друг к другу, переживая в течение этой минуты всё свое счастье, ушедшее навеки…

Три месяца до войны Сардок, прикованный к топке паровоза, бросая полные лопаты черного корма этому рычащему чудовищу, которое уносило его то ночью, то днем из Парижа в Бордо или из Бордо в Париж, предавался мысли об упразднении наемного труда – последней формы рабства, мечте об освобождении рабов.

Сардок узнал на своем горбе все тяготы сурового труда кочегара, еще более опасного, чем труд моряка, и настолько изнурительного, что он до предела изнашивает человека и вызывает его преждевременную смерть. Сардок понял, как невыносимо бремя, тяготеющее над несчастными, которые волею судеб родились на низших ступенях социальной лестницы. И тогда этот обездоленный бедняк, продающий свою рабочую силу, этот пролетарий, этот умный плебей, в котором билось благородное сердце, почувствовал глубокую жалость к своим братьям, более слабым, чем он, одаренный самой природой неисчерпаемой энергией и редко встречающейся силой. Он понял, что им суждено претерпевать адские муки, и, мученик сам, он встал на сторону угнетенных, поклявшись помочь им добиться рано или поздно освобождения или же погибнуть вместе с ними.

Казалось, что теперь настало время покончить с бесчеловечным угнетением, которое длится с незапамятных времен. Слышно было, как постепенно разрушаются срубы старого общественного строя. Рабочие столицы, увлекая своим примером трудящихся всего света, открыто требовали права на неурезанный продукт своего труда и на основе этого права требовали и личной свободы.

«Немедленно помочь! Быть может, завтра не будет больше париев!»

И смельчак, навсегда порвавший с Жирондой, в последний раз оседлал своего железного коня.

Стоял ясный летний день, рельсы блестели на солнце и, как по нитке, бежали на северо-восток. Казалось, что поезд, окруженный паром и искрами, несется на крыльях. Промелькнули Ангулем, Пуатье, Тур, Блуа, Орлеан, Этамп. Оставался последний перегон. Никогда еще Сардок, этот истый горожанин, с малых лет сроднившийся с асфальтом, так остро не испытывал потребности вернуться в родной город, где тысячи колоколен вонзались в голубизну небес. Он ощущал тот священный трепет, который испытываешь, возвращаясь на родину после десяти лет отсутствия, и, радостный, подбрасывал и подбрасывал уголь в топку.

Вдруг – о ужас! – посреди огромной безлюдной равнины, освещенной ослепительно ярким солнцем, по которой полным ходом, по прямой, мчался экспресс, Сардок своим опытным, привычным глазом заметил неподвижную человеческую фигуру, распростертую поперек железнодорожного полотна в трехстах – четырехстах метрах от паровоза… Что делать? Остановить поезд невозможно! Дать контрпар? Все взлетит на воздух!

Тут взгляд Сардока упал на канат. Он обвязался им и крикнул машинисту: «Дай свисток тормозному кондуктору, поймай конец веревки и следи за мной!»

Поспешно, в десять раз быстрее, чем это можно выразить словами, он взлетает на перила, идущие вокруг котла, бежит к передней части паровоза, спускается на один из буферов, садится на него верхом и, нагнувшись всем корпусом, обхватывает ногами стальной стержень. Опустив голову, поддерживаемый обвязанной вокруг бедер веревкой, конец которой держит примостившийся к трубе машинист, Сардок протягивает руки к шпалам, где лежит женщина…

И тут свершилось чудо! Еще один поворот колес, и было бы поздно! В тот самый момент, когда несущийся на всех парах мастодонт вот-вот должен раздавить несчастную, смельчак на лету хватает женщину, ловко приподнимает ее и держит в нескольких сантиметрах над рельсами до тех пор, пока его не втаскивают на паровоз.

И вот он, здравый и невредимый, на мостике вместе со спасенной им девушкой.

Ее звали Леоной. Жизнь бедняжки, чудом вырванной из лап смерти, мало чем отличалась от жизни многих девушек из народа. Ее дядя, имя которого она носила, участник июньского восстания, скончался в Кайенне через год после кровавой победы буржуазии. Сестра сосланного родила в пятнадцать лет ребенка от какого-то франта буржуа, который без церемонии бросил ее после того, как обольстил.

Леона осиротела несколько лет тому назад. Вскоре средства ее иссякли. Она почувствовала, что бороться за свою добродетель становится все труднее, и, не желая пасть, как пала ее мать, стать жертвой негодяя или послужить игрушкой сынку какого-нибудь крупного буржуа, способствовавшего высылке ее дяди на остров с губительным климатом, эта гордая дочь предместья, чистая, здоровая, неискушенная, предпочла жизни небытие.

Однажды утром, на рассвете, она вышла за пределы города… Судьба столкнула ее с тем, кто ее спас, проявив небывалую отвагу и ловкость. Через неделю они оба – люди одной породы, одного склада, – с такой силой брошенные в объятия друг к другу, признались в своей друг к другу любви.

Никогда она не забудет, как этот человек атлетического сложения, с суровым и прекрасным лицом, не отрывал от нее сверкающего и нежного взгляда, а она, сидя перед топкой, старалась прикрыть свою обнаженную грудь. Преданный ей отныне всем сердцем, он больше не мог жить без той, которую похитил у смерти. Все было ясно. Однажды вечером они вместе поднялись на один из кудрявых холмов, венчающих Париж, которые пруссаки еще не успели загрязнить. Они были одни на лоне природы, кругом деревья, река и голубое небо – единственные свидетели их нерасторжимого, свободно заключенного союза. Этот свадебный день навеки запечатлелся в их памяти. Быть счастливым – только мечта, а мечта эта – увы! – длится мгновение!

Спаситель Леоны был слишком искренним патриотом, чтобы не встать на защиту родины. После четвертого сентября он примкнул к тем, которые хотели принудить к действию инертное правительство Трошю. Но Трошю не изменил своей тактике, Дюкро не умер и не одержал победы, и в Париж, отданный на волю победителя, вошли немцы, в Париж, увенчанный терновым венцом, по слухам, собирались прислать издалека штатгальтера, а возможно, короля или императора.

Как в те дни, когда в Бузенвале и на берегах Марны шли бои за независимость нации, так же и теперь потекла кровь добровольцев революции, ставших на службу Коммуны, на защиту муниципальных свобод – в Бисетре, в Ванве, Монруже, Исси и Нейи. Возглавляемый неумелыми командирами, обманутый, преданный, потеряв форты и крепостные стены, народ отстаивал улицу за улицей. Из-за недостатка бойцов борьба на Пер-Лашез должна была сейчас прекратиться.

Убитая горем Леона, считавшая, что Сардок погиб, нашла его здесь живым.

– Да, – сказала она, отрываясь от его губ, – я отвечу тебе за все, о чем спрашивает твой взгляд, на все. Изнар, Дюмэ, Ксавье, Саразар, Рюмболь, Эгэ, Энрион, Глав, Ор, Абариль, Леву, Клубгейм – все наши друзья исполнили свой долг и погибли. Как они, вместе с ними, окончил свои дни твой брат Альбен, рыцарь без страха и упрека. Несколько часов назад я видела его бездыханное тело на пьедестале колонны, воздвигнутой в честь Июльской революции. Да, я видела, говорю тебе, его спекшуюся кровь, окрасившую бронзу, на которой золотыми буквами высечено имя доблестного борца тысяча восемьсот тридцатого года – вашего отца. Богатая жатва устилает теперь площадь Бастилии: на земле там больше тел, чем под землею. Мужчин, женщин и детей «проклятого класса» – всех их прикончили, независимо от того, участвовали они в борьбе или нет. Версальцы никому не дают пощады. Им приказано: «Убивать». И они убивают. Твою сестру с мужем схватили у Торнской заставы и расстреляли, как расстреляют и нас с тобой через час, возможно, и раньше. От Пантеона до Пер-Лашез дальний путь, ведь правда? И вот я вчера в полночь вышла с улицы Кловис и восемь часов пробиралась по городу под снарядами и пулями, среди крови и огня. Париж горит, Париж сгорел, скоро он погаснет вместе с революцией. Наши сдержали свое слово. Если «деревенщине» нужен еще один король, пусть выстроит ему новую собачью конуру. Пале-Рояля не существует, Тюильри тоже. Отныне будут верить клятвам парижского блузника, который никогда не лжет. «Быть или умереть!» Сегодня, не утратив своей чести, он покоится под пеплом нашей старой столицы. Кто же утверждал нынешней зимой во время осады – феррьерский пасквилянт или трансноненский живодер, – кто утверждал, что «голодранцам» не продержаться и часа против неприятеля? Доказательство теперь налицо! А сами они, эти трусы, немало могли бы сделать против Бисмарка и компании, если бы пуще всего не боялись повести солдат в бой, привести их к победе, а от победы – к свободе, чтобы дважды в течение одного столетия республика, подлинная республика спасала родину!.. Во что бы то ни стало надо было этому воспрепятствовать, а потом взяться за уничтожение республиканцев, этих «демагогов»! Сегодня они уничтожены. Сена, в которой отражаются еще дымящиеся обгоревшие императорские и королевские логовища, Сена, пышущая жаром, Сена стала красной от крови наших товарищей; мостовые каждой улицы тоже окрашены их кровью. Парижу устроили богатые похороны! Его величество покоится на ложе из пурпура. Настанет день, и он, этот мертвец, воскреснет. Тогда камни сами восстанут и заговорят. Ах, достаточно того, что видела я! Эти крестьяне в солдатских мундирах, это мужичье, порабощенное буржуазией, как прежде дворянством, эти варвары оскверняют города, где каждый стремится к свободе, особенно наш город, уничтоживший капитализм, наш полыхающий огнем город, который не желает больше допускать в свои стены князей, священников и палачей. Это мужичье в бешеной злобе, в дурацкой ярости льет кровь, льет кровь во имя бога! Убивают каждого, кто мыслит, знает и не считает себя собакой… Не спрашивай меня, как я сюда добралась, не спрашивай меня об этом. Меня преследовали, схватили, поставили к стенке, и я, упав на гору трупов, поднялась, обманув смерть. Она меня не испугала, но призвала слишком рано. Пусть она явится сейчас, и я с радостью приму ее. Снова увидеть тебя хотя на мгновение, вот чего я хотела, и я пришла. Ненаглядный, я пришла не одна…

Бесстрастно внимая трагическому рассказу, защитник Коммуны, достойный своих предков в фригийском колпаке, которые низвергали троны, вздрогнул при последних словах своей подруги, смотревшей на него каким-то особенным, нежным взглядом.

– Что ты? – воскликнул он. – Да может ли быть? Это правда?

– Правда, – ответила она, – он родился во время резни, он спасся от бойни, он жив, он здесь, наш малыш…

И этот стальной боец, который не содрогнулся, узнав о стольких бедствиях, о стольких смертях, умилился при виде младенца, который лежал, раскутанный, на своей шерстяной пеленке, – и он заплакал. Он заплакал…

Волнение и бледность кочегара, никогда не менявшегося в лице от картечи тьеровских прихвостней, ошеломили коммунаров. Они приблизились, чтобы посмотреть на мальчугана, который, просыпаясь, перебирал своими прелестными розовыми пальчиками.

Потрясенные до глубины души этим зрелищем, очаровательным и трагическим, все они вспомнили кто сына, кто брата или сестру, свою семью – единственную отраду в тяжкой жизни, выпавшей на их долю, от которой их сейчас избавит неумолимый победитель. Они стояли в глубоком раздумье, и на глаза этих несчастных, разъединенные такими горькими слезами, навернулась теперь сладостная слеза.

– Где же я видел его? – воскликнул Сардок, взяв на руки, почерневшие от пороха, своего сына. – Кого он напоминает мне? Говорят – не знаю, правда ли это, – что у человека в колыбели почти те же черты лица, что и на склоне лет. Достаточно бросить внимательный взгляд на новорожденного, чтобы представить себе его облик в старости.

Глядя на прелестное личико своего сына, стойкий солдат вспомнил величавые черты деда с материнской стороны, казненного летним утром на его глазах на Гревской площади. Дед его, человек высоких правил, не пожелал просить о помиловании и искупил смертью на эшафоте тяжкое преступление – поступки, согласные с убеждениями. В этом же был повинен и аббат Грегуар и многие другие члены Конвента – цареубийцы, умершие нераскаявшимися: «В человеческом обществе короли – то же, что в мире природы чудовища, – их следует уничтожать».

– Это твоя плоть, Сардок, он твой сын, бедняжка.

– Он похож на моего деда.

Супруга, знавшая, как чтит ее муж память казненного, вспыхнула от гордости при этом кратком ответе и, подняв голову, вся просветлев, посмотрела на окружавших ее инсургентов, бледных и мрачных, одетых в лохмотья.

– Вот видите!

Внезапно из рядов вышел, хромая, многократно раненный седовласый гвардеец в меховой шапке с наушниками и наклонился к ребенку, не отрывавшему глаз от своего Отца.

– Гражданин командир, – спросил с необычайным достоинством старик, – как зовут твоего сына?

– У него нет еще имени, – задумчиво прошептала будущая вдова.

– С разрешения его родителей, к которым я обращаюсь, младенца можно было бы сейчас окрестить.

– Кто хочет быть крестным отцом?

– Мы все.

– Пусть будет так.

Наступила глубокая тишина, и старый федералист, как бы вдохновленный небесами, пристально посмотрел на своих товарищей по оружию, которым, как и ему, грозила сейчас неминуемая смерть, и этим взглядом передал им свою мысль. Сверкнула искорка в тусклых глазах этих Праведников, опозоренных, освистанных только за то, что они слишком хорошо помнили декларацию 1789 года, которая будет жить в веках:

«Когда права народа попраны государственной властью – восстание для него священнейший, неоспоримый долг».

И они, проклятые судьбою, поняли, что один из них, такой же отчаявшийся, дарует им надежду, побежденным – триумф, умирающим – жизнь.

«Сраженные пулей реакционеров, – говорили они себе, и лица их озарились какой-то свирепой радостью, – мы не уйдем из жизни бесследно: ребенок переживет нас, и этого ребенка, предуказанного самой судьбой, сына нашего начальника или, скорее, брата, мы, герои, которых поносят и позорят, назначаем наследником нашего неумирающего гнева, живым символом нашей посмертной славы».

– Поспешим же, славные мои храбрецы! – воскликнул командир. – Пора!

Бережно положили они запеленатого младенца, которому предстояло сейчас осиротеть, на шинель национального гвардейца, и, надев ее на острия штыков, сто рук, сто ружей подняли кричащего малыша к голубому небу…

Легкий ветерок разогнал тучи, в течение двух дней нависавшие темной пеленой. Теперь они совсем исчезли с горизонта, растаяли в потеплевшем воздухе. Ясное майское солнце бросало лучи на жирную землю кладбища, которую всю ночь поливал сильный дождь; мраморные надгробья блестели в это безоблачное утро, хвоя кипарисов и пробивающаяся листва ив, окаймлявшие широкие кладбищенские аллеи, были разукрашены сверкающими, тяжелыми капельками росы, которые падали одна за другой на землю. Из недр этого поля битвы, насыщенного трупами, обильно политого кровью, подымались терпкие испарения, смешиваясь с чудесным запахом свежей травы. Ни с чем не сравнима была эта картина: люди в предсмертную минуту, полные энтузиазма, стоя на земле мертвых, посвящали жизнь новорожденного борьбе за попранные сейчас права!.. Отлично выбрали они имя ребенку, чтобы внушить ему ненависть, которую испытывали и сами они – патриоты, когда речь шла о чужеземцах, республиканцы – когда речь шла б тиранах.

– Мы назовем его Отмщение! – раздался единодушный возглас.

– Ваш крестник будет жить, и я открою ему, кто был убийцей его отца и крестных. Сейчас вы сложите свои головы, он же будет жить, чтобы отомстить за вас! Клянусь вам в этом я, Леона!

– К оружию! Идут шуаны! На прицел версальцев!

– Эти господа опаздывают, по крайней мере, на десять минут, – сказал Сардок, снова взглянув на часы. – Прощай, жена! Прощай, сын! Вперед, граждане, вперед! Наши семена пустят ростки, наши идеи не останутся втуне. Наступит день, и наши дети восстанут! Ничто не потеряно!.. Да здравствует Республика!

1873

Валерий Брюсов

Последние мученики

Письмо, не дошедшее по адресу и преданное сожжению рукой палача

Предисловие

Это письмо было написано ко мне моим несчастным другом, Александром Атанатосом, через несколько дней после его чудесного спасения, в ответ на мои настоятельные просьбы – описать те поразительные сцены, единственным живым свидетелем которых остался он. Письмо было перехвачено агентами Временного Правительства и уничтожено как вредное и безнравственное сочинение. Только после трагической смерти моего друга, когда мне были доставлены оставшиеся после него вещи, я нашел среди его бумаг черновую этого рассказа, а позднее узнал и о судьбе самого письма.

Я полагаю, что не должна быть предана забвению правдивая и, сколько могу судить, беспристрастная повесть об одном из характернейших событий, свершившемся в начале того громадного исторического движения, которое его приверженцы именуют теперь «Мировой Революцией». Конечно, записки Александра кидают свет лишь на небольшой уголок того, что происходило в столице в достопамятный день восстания, но зато они останутся для некоторых фактов единственным источником, откуда будут черпать свои сведения будущие историки. Я полагаю, что сознание этого обстоятельства заставляло автора с особой внимательностью взвешивать свои слова и, несмотря на некоторую цветистость слога, остаться в пределах строгой исторической правдивости.

В заключение не могу не выразить своей благодарности стране, давшей мне приют, и своей радости, что есть на земле место, где сохранилась свобода печатного слова и где можно смело высказывать суждения, не клонящиеся непременно к прославлению Временных Революционных Правительств.

I

Ты знаешь, что я, подобно многим, совершенно не был подготовлен ко взрыву революции. Правда, ходили смутные слухи, что на день Нового года назначено всеобщее восстание, но последние тревожные годы научили нас не особенно доверять таким предупреждениям.

Ночные события были для меня совершенной неожиданностью. Я не собирался праздновать Нового года и спокойно работал у себя в комнате. Неожиданно погасло электричество. Пока я успел зажечь свечу, за окнами послышался деревянный треск выстрелов. Мы все уже привыкли к этим звукам, и сомневаться было невозможно.

Я оделся и вышел на улицу.

В совершенной тьме зимней ночи я скорей угадал, чем увидел, толпу народа, колыхавшуюся на улице. Воздух был одним сплошным гулом шагов и голосов. Близкая стрельба не молкла, и мне казалось, что пули вонзаются в стену над самой моей головой. После каждого залпа душу заливала радость, что смерть миновала.

Но любопытство наблюдателя было сильнее страха. Я медлил у дверей дома в кучке таких же недоумевающих зрителей, как я сам. Мы обменивались отрывистыми вопросами. Внезапно, словно потоп прорвавшейся плотины, нахлынула на нас людская масса, катившаяся в паническом ужасе, с криками. Оставалось или бежать с ней, или быть раздавленным.

Я увидел себя на Площади Славы. Ратуша горела, и свет ее пожара озарял пространство. Мне вспомнился стих Вергилия: «Dant clara incendia lucem».[3] Ты знаешь размеры этой площади. И вот она была так полна, что трудно было двигаться. Я думаю, там было несколько сот тысяч человек. Лица, озаренные беглым красным огнем, были странны, неузнаваемы.

Я у многих спрашивал, что случилось. Было забавно слышать ряд противоречивых и нелепых ответов. Один говорил, что рабочие избивают всех состоятельных лиц. Другой, что правительство, чтобы положить конец революционному движению, истребляет всех неимущих. Третий, что все дома минированы и взрыв следует за взрывом. Четвертый стал убеждать меня, что нет никакой революции, но произошло страшное землетрясение.

В это-то время, когда чуть не четверть города толпилась на площади, перед пожарищем, беседуя, удивляясь, волнуясь, и произошло то страшное событие, о котором ты знаешь из газет. Послышался глухой гул орудийного залпа, темнота прорезалась огненной чертой, и разрывной снаряд рухнул в самую гущу людей. Новые вопли покрыли весь шум, оглушили вдруг, словно физический удар. Но в тот же миг рухнул второй снаряд. Потом еще, еще и еще…

Растерявшееся министерство отдало приказ коменданту Центральной крепости стрелять по всем скоплениям народа.

Опять началось бессмысленное бегство. Среди скачущих обломков гранат, в угрожающем грохоте выстрелов, в который вонзались пронзительные крики раненых, – люди метались между каменными стенами, топтали упавших, кулаками сбивали мешающих идти, карабкались на подоконники, на фонари, вновь падали и в ярости впивались зубами в ноги стоящих подле. Это был ужас и хаос, это был ад, в котором можно было помешаться. Каким образом я был выброшен на Северный бульвар, – не знаю.

Здесь мне встретился отряд революционеров.

Их было немного, человек триста, не более, но то было организованное войско в смятенной толпе. Чтобы узнавать друг друга, у них был отличительный знак: красная повязка на руке. Их мерное движение остановило людской поток. Безумное бегство прекратилось, толпа притихла.

При свете смоляных факелов, делавших все окружающее необычным и несовременным, какой-то человек поднялся на цоколь статуи Севера и сделал знак, что хочет говорить. Я стоял довольно далеко, притиснутый к дереву, и мог уловить только общий смысл речи. Отдельные слова замирали, не долетая до меня.

Говоривший призывал к спокойствию. Объявил, что мирное течение жизни нарушено не будет и что никому из граждан не грозит никакой опасности. Что во всей стране в этот час происходит то же, что и в столице: везде власть временно перешла в руки милиционных Штабов. Что будет казнено только небольшое число лиц – все, принадлежащие к низвергнутому, «нам всем одинаково ненавистному» правительству. Что над этими лицами уже произнесен приговор Тайного Суда.

В заключение оратор сказал что-то о дне, которого ждали тысячелетия, о завоеванной, наконец, свободе народа.

В общем, речь была из самых обыкновенных. Я думал, что толпа сбросит болтуна наземь, прогонит его как шута, забавляющего вздором в минуту опасности. Но со всех сторон послышались неистовые крики одобрения. Люди, за миг перед тем колебавшиеся, недоумевавшие, робевшие, вдруг превратились сами в целую армию безрассудных и самоотверженных мятежников. Оратора подняли на руки, запели революционный гимн.

Тогда я вдруг почувствовал необходимость быть не в толпе, а с людьми, которые мыслят одинаково со мной, среди близких. Мне стало страшно, как бы я сам не поддался нравственной заразе, носившейся в воздухе, не уподобился всем тем единицам, образующим толпу, которые бессмысленно готовы были приветствовать все, что только объявляет себя революционным… В моей душе возник образ Храма, и я понял, что в эту ночь место каждого из верующих близ тех Символов, которые наше поклонение уже сделало святыней.

Я побежал вдоль по бульвару так скоро, как только можно было при общем движении. Уже везде милиционеры, не желая пока возобновлять электрического тока, устанавливали освещение факелами. Проходили патрули, водворявшие порядок. Там и сям я видел маленькие митинги, вроде того, на котором присутствовал.

Где-то далеко вздрагивали порой залпы.

Я свернул на темный проспект Суда и, почти чутьем вспоминая дорогу среди лабиринта старых улиц, добрался до входа в наш Храм.

Двери были заперты. Вокруг было безлюдно.

Я постучал в дверь условленным знаком, и меня впустили.

II

Лестница была слабо освещена лампой.

Словно тени в одном из кругов Дантова ада, толпились, медленно всходили и сходили люди. Полутьма заставляла говорить полуголосом. И чуялось присутствие чего-то жуткого за этим негромким говором.

Я различил знакомых – здесь были и Геро, и Ирина, и Адамантий, и Димитрий, и Ликий, и все, и все. Со мной здоровались. Я спросил Адамантия:

– Что ты обо всем этом думаешь?

Он ответил мне:

– Я думаю, что это – ультиматум. Это, наконец, крушение того нового мира, который, считая со средних веков, просуществовал три тысячелетия. Это – эра новой жизни, которая объединит в одно целое нашу эпоху со времен русско-японских войн и походов Карла Великого на саксов. Но мы, все мы, попавшие между двумя мирами, будем растерты в прах на этих гигантских жерновах.

Я прошел наверх. Чуть озаренный, храмовый зал казался еще громаднее. Углы уходили в бесконечность. Символы нашего служения таинственно и причудливо вырастали из сумрака.

Группы людей были брошены в полусвет. Где-то слышались женские истерические рыдания.

Меня окликнули. Это была Анастасия. Она сидела на полу. Я опустился подле. Она взяла меня за руки, она, обыкновенно такая сдержанная даже в часы сатурналий, припала ко мне, рыдая, и говорила:

– Итак, все кончено, вся жизнь, вся возможность жить! Поколениями, десятками поколений взращена моя душа. Я могу дышать только в роскоши. Мне нужны крылья, я не могу ползать. Мне нужно быть над другими, я задыхаюсь, когда слишком многие рядом. Вся моя жизнь в тех изнеженных, в тех утонченных переживаниях, которые возможны только на высоте! Мы – тепличные цветы человечества, которым погибнуть под ветром и пылью. Весь смысл нашего существования был в том, что на нас можно было любоваться. Мы были нужны, чтобы можно было сознавать, стоя внизу, высоту, а брошенному во мрак и в ужас – красоту и свет! Я не хочу, я не хочу вашей свободы, вашего равенства! Я буду лучше вашей коварной рабой, чем товарищем в вашем братстве!

Она рыдала и грозила кому-то, сжимая маленькие кулаки. Я пытался успокоить ее, говорил, что рано еще отчаиваться, что безрассудно доверяться первому впечатлению. Революционеры, конечно, преувеличивают свою победу. Быть может, правительство новым усилием завтра опрокинет их. Быть может, в провинции переворот им не удался… Но Анастасия не слушала меня.

Вдруг все пришло в движение. Многие встали, другие подняли головы. Замелькал свет, и у алтаря предстал Феодосий.

Две дьякониссы, в белых стихарях, несли перед ним, как всегда, высокие светильники. Он был в белоснежном хитоне, с распущенными прядами темных волос, со спокойным и строгим лицом.

Он стал на амвоне, простер благословляющие руки и заговорил. Голос его был как вино, проникающее в душу.

– Сестры и братья! – говорил он. – Вот наступает для нас день радости. Вера наша не может умереть, ибо она – вечная истина бытия, и сами грядущие палачи наши таят ее правду в своем существе. Вера наша – последняя Тайна мира, которой равно поклоняются во всех столетиях и на всех планетах. Но ныне настало для нас время исповедать нашу веру пред веками и вечностью. Нам дано причаститься высшей страсти, предсмертной. Вспомните, сколько раз в исступлении сладострастия бичевали мы свое тело и как боль удваивала сладость причастия. Смертный удар утроит, удесятерит восторг. Смертный удар широко распахнет врата к упоению, какого вы еще не ведали, к ослепительности, какой вы еще не знали. Сестры! Братья! Миг последнего соединения пронижет все наше существо, как молния, и последнее дыхание наше будет криком счастья несказанного. Помните великое откровение о таинственной близости сладострастия и страдания. Ныне предстоит нам своим примером утвердить нашу веру, собою оправдать заповедь о том, что высшая страсть нераздельна от смерти, как и смерть не может не нести в себе страсти. Последние верующие, последние мученики за веру, вижу, вижу венцы славы над головами вашими!

Я уверен, что в голосе Феодосия и во взоре его есть гипнотическая сила. Под влиянием слов его все, кто был в храме, словно преобразились. Я видел экстатические лица. Я слышал восклицания героизма.

Феодосий повелел петь наш гимн. Кто-то сел за орган. Воздух колыхнулся. Мелодия наполнила темный простор, разлилась между нами, сплела нас всех своей неодолимой сетью в одно многоликое существо. Стихи нашего великого поэта невольно вырвались из наших уст, как невольно звучит океан под призывом ветра. Мы были поющими струнами великого оркестра, мы были голосами единого органа, славящего вечную Тайну и творческую Страсть.

III

Несколько позже меня позвали на Совет Служителей. При свете свечи мы собрались в обычной комнате Совета. Едва можно было различать божественные фрески стен. Председательствовал Феодосий.

Он сделал свод всех сведений о ходе восстания. Положение было безнадежное. Вся армия перешла на сторону революционеров. Все генералы и высшие офицеры арестованы и уже казнены. Центральная крепость взята приступом. Все правительственные здания – дворец, парламент, полицейские посты – заняты милицией. Вести, доходившие из провинции, подтверждали подобный же успех восстания во всех других городах.

Поставили вопрос, что предпринять. Большинство предложило сдаться и подчиниться силе.

Феодосий выслушивал мнения молча. Потом вынул из ларца бумагу и предложил нам рассмотреть ее. То был один из проскрипционных списков Центрального Штаба. В нем были переименованы все служители, заседавшие в Совете, в том числе и я. Все мы были приговорены Тайным Судом к смерти.

Наступило смущенное молчание. Феодосий сказал:

– Братья! Не будем вводить в искушение меньших. Если мы откроем этот список всем верным, многие усомнятся. Пожелают предательством и отступничеством купить себе жизнь. Утаив, мы дадим им великую честь подвигом смерти запечатлеть чистоту своей веры. Мы дадим и непосвященным прикоснуться к великой тайне Страсти-Смерти. Позволим же всем объединиться с нами в нашей трижды блаженной судьбе.

Кто-то пытался возражать, но нерешительно. Феодосий спокойно приблизил бумагу с именами к свече и зажег ее. Мы смотрели, как маленький свиток медленно претворялся в пепел.

Тут в дверь постучала дьяконисса. С нами желал говорить представитель Штаба.

Феодосий приказал ввести его.

Вошел человек, молодой, решительный, самоуверенный. Именем Временного Правительства он потребовал, чтобы мы разошлись по домам. Особый Комитет, по его словам, должен рассмотреть устав нашего религиозного союза и постановить, может ли он считаться безвредным для общественной жизни.

Мы знали, что эти слова – обман, что мы уже осуждены. Несколько мигов все молчали. Две речи, произнесенные затем, – Феодосия и посланца, – я помню наизусть. В немногих словах в них было высказано два миросозерцания.

Вот что сказал Феодосий:

– Напрасно новое правительство говорит с нами этим лживым языком. Нам уже известно, что все мы, присутствующие здесь, приговорены Тайным Судом к казни. Мы знаем, что наша святая вера заранее осуждена вами как безнравственная секта. Но мы не признаем вашей власти и вашего суда. Мы стоим на тех вершинах сознания, до которых вы не достигали никогда, и поэтому не вам судить нас. Если вы хоть немного знакомы с культурной жизнью вашей родины, оглянитесь на всех, собравшихся здесь. Кто это? Это – цвет нашего времени, это – ваши поэты, ваши художники, ваши мыслители. Мы – выразители, мы голос того безмолвного, вечно немого, что образовано из единиц, подобных вам. Вы – тьма; мы – рождающийся из нее свет. Вы – возможность жизни; мы – самая жизнь. Вы – почва, которая нужна и права лишь потому, что из нее взрастают стебли и цветы – мы. Вы зовете нас разойтись по домам и ждать ваших декретов. Мы требуем, чтобы вы на руках пронесли нас ко дворцу и, коленопреклоненные, ждали наших велений.

Ты знаешь Феодосия. Ты знаешь все его недостатки: его лицемерие и слабодушие, его мелочное тщеславие. Но в этот раз, произнося свою последнюю в жизни проповедь, он воистину был велик и прекрасен. Он казался библейским пророком, говорящим в пустыне к мятежному народу, или апостолом первых времен христианства, где-то в подземельях Колизея, среди толпы мучеников, которых сейчас поведут на арену, на растерзание зверям.

Вот что затем ответил Феодосию вестник:

– Тем лучше, если вы знаете свою участь. Тысячелетний опыт показал нам, что ветхим душам нет места в новой жизни. Они – мертвая сила, которая до сих пор всегда уничтожала все наши победы. В день великого преобразования мира мы решились на необходимую жертву. Мы отсечем всех мертвых, всех, не способных на возрождение, от нашего тела, с тем же страданием, но и с той же безжалостностью, как отсекают больной член. Что вы хвалитесь тем, что вы – поэты и мыслители! В нас довольно сил, чтоб породить новое поколение мудрецов и художников, каких еще никогда не видала земля, которых вы и предугадать не можете. Тот боится потерять, в ком нет силы создать. Мы – сила созидающая. Нам не надо ничего старого. Мы отрекаемся от всякого наследства, потому что сами скуем себе свое сокровище. Вы – прошлое, мы – будущее, а настоящее – это тот меч, который в наших руках!

Поднялся шум. Все говорили разом. Я тоже не мог не крикнуть:

– Да! Вы – варвары, у которых нет предков. Вы презираете культуру веков, потому что не понимаете ее. Вы хвалитесь будущим, потому что духовно вы – нищие. Но будущее без прошлого – немыслимо. Вы просто обвал, падающий благодаря стихийным силам и крушащий в своем падении всю жизнь: храмы и статуи.

Наконец посланец милиционного Штаба сказал нам официальным тоном:

– Именем Временного Правительства даю вам срок до сегодняшнего полдня. К тому времени вы должны раскрыть ворота вашего храма и отдаться в наши руки.

Этим вы спасете от ненужной смерти сотни людей, которых обманом и соблазном привлекли к себе. Все сказано.

– А если мы не подчинимся? – спросил Ликий.

– Мы разрушим орудиями это здание до основания, и вы все будете погребены под обломками.

Посланец вышел.

– Разрушат храм! – повторил Ликий. – Наш храм, лучшее из архитектурных созданий Леандра! Со статуями и картинами величайших мастеров! Со всей нашей библиотекой, пятой в мире!

– Мой друг, – возразил Адамантий, – для них наше искусство уже археология. Будет ли в их музеях десяток лишних древностей или нет – для них это не так важно.

Кто-то выразил сожаление, что мы выпустили посланца живым. Феодосий остановил говорившего.

– Мы здесь затем, – сказал он, – чтобы пролить свою кровь, а не чужую. Мы здесь для подвига веры, а не для убийства. Не омрачим багровой белизны нашего мученичества черными крыльями злобы и мести.

IV

Сквозь тяжелые шторы слабо пробивались лучи зимнего брезжущего дня.

Наш храм был полновластно освещен всеми свечами. Я в первый раз видел такой праздник огней. Быть может, было несколько тысяч пламеней.

Феодосий повелел служить…

Никогда еще он не был так величествен. Никогда голоса хора не звучали так торжественно. Никогда красота обнаженной Геро не была так пламенно-ослепительна.

Пьянящие дымы курильниц тонкими облачными перстами ласкали наши лица. В призрачно-синем фимиаме свершались великие обряды пред Символом. Обнаженные отроки, по чину, снимали покровы со святыни. Незримый хор дьяконисс славил Слепую Тайну.

Ароматное, жгуче-сладкое вино, почти не пьяня, возбуждало все трепеты тела, все волнения души. Окрыляло сознание единственности, неповторимости этого мига.

Вот Геро, в золотых сандалиях, с одним золотозмейным поясом вместо всей одежды, с двенадцатью сестрами, одетыми так же, – пошла в своей тихой круговой пляске вдоль храма. И магические звуки органа, и гармонически-тайное пение увлекало за ней, приковывая взоры к ее плавным колебаниям.

Неприметно, нечувствительно, невольно – все мы уносились в тихой круговой пляске за ней. И это кружение пьянило больше вина, и это движение упояло сильнее ласк, и это служение было выше всех молитв. Ритм музыки ускорялся, и ускорялся ритм пляски, и с простертыми руками мы неслись вперед, кругом, за ней, за единой, за божественной, за Геро. И уже мы увлекались в исступлении, и уже мы задыхались, распаленные тайным огнем, и уже мы трепетали все, осененные божеством.

Тогда послышался голос Феодосия:

– Придите, верные, совершить жертву.

Все остановились, замерли, были недвижимы. Геро, опять стоявшая близ алтаря, вступила на ступени. Феодосий знаком приказал приблизиться юноше, которого я не видел до тех пор. Краснея, он сбросил одежду и стал близ Геро, обнаженный, как бог, юный, как Ганимед, светлый, как Бальдер.

Врата растворились и поглотили чету. Задвинулась завеса.

Коленопреклоненные, мы воспели гимн.

И Феодосий возгласил нам:

– Свершилось.

Он вынес чашу и благословил нас.

Страницы: 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Успех в бизнесе во многом зависит от того, насколько эффективно менеджеры и предприниматели способны...
Виктория Токарева.Писательница, чье имя стало для нескольких поколений читателей своеобразным символ...
Двенадцать обычных людей общаются в чате. И узнают, что эта ночь – последняя для человечества. Но у ...
Элс Тейдж, бывший дринджерийский шпион, настолько вжился в образ главнокомандующего патриаршим войск...
Впервые третья трилогия легендарного цикла «Играть, чтобы жить» – под одной обложкой!Земля русского ...
Все мы знаем, как это бывает – серость и непроглядная хмарь в один момент сменяются солнцем. И вот у...