Революция (сборник) Прилепин Захар
Судно шло тайком, глухо отсекая пар. Где-то недалеко, затерянные в ночной гуще, ползли «Марс» и истребитель. Время от времени они давали о себе знать матросским длинным свистом. «Шаня» им отвечала коротким густым гудком.
Суда продирались в сплошной каше тьмы, напрягая свои небольшие машины.
Ночь проходила тихо. Красноармейцам она казалась долгой, как будущая жизнь. Возбуждение понемногу проходило, а длительная темнота постепенно напрягала душу тайной тревогой и ожиданием внезапных смертельных событий.
Море насторожилось и совсем примолкло. Винт греб невидимо что, какую-то тягучую влагу, и влага негромко мялась за бортом. Не спеша истекало томительное время. Горы бледно и застенчиво светились близким утром, но море уже было не то. Спокойное зеркало его, созданное для загляденья неба, в тихом исступлении смешало отраженные видения. Мелкие злобные волны изуродовали тишину моря и терлись от своего множества в тесноте, раскачивая водяные недра.
А вдали – в открытом море – уже шевелились грузные медленные горы, рыли пучины и сами в них рушились. И оттуда неслась по мелким гребням известковая пена, шипя, как ядовитое вещество.
Ветер твердел и громил огромное пространство, погасая где-то за сотни верст. Капли воды, выдернутые из моря, неслись в трясущемся воздухе и били в лицо, как камешки.
На горах, наверно, уже гоготала буря, и море свирепело ей навстречу.
«Шаня» начала метаться по расшевелившемуся морю, как сухой листик, и все ее некрепкое тело уныло поскрипывало.
Каменный, тяжелый норд-ост так раскачивал море, что «Шаня» то ползла в пропасти, окруженная валами воды, то взлетала на гору – и оттуда видны были на миг чьи-то далекие страны, где, казалось, стояла синяя тишина.
В воздухе чувствовалось тягостное раздражение, какое бывает перед грозой.
День давно наступил, но от норд-оста захолодало, и красноармейцы студились.
Родом из сухих степей, они почти все лежали в желудочном кошмаре; некоторые вылезли на палубу и, свесившись, блевали густой желчью. Отблевавшись, они на минуту успокаивались, но их снова раскачивало, соки в теле перемешивались и бурлили как попало, и красноармейцев опять тянуло на рвоту. Даже комиссар забеспокоился и неугомонно ходил по палубе, схватываясь при качке за трубу или за стойку. Блевать его не тянуло, – он был из моряков.
«Шаня» приближалась к самому опасному месту – Керченскому проливу, а буря никак не укрощалась, силясь выхватить море из его глубокой обители.
«Марс» и истребитель давно пропали в пучинах урагана и на сигналы «Шани» перестали отвечать.
Командир «Шани» судном уже не управлял, – кораблем правила трепещущая стихия.
Пухов от качки не страдал. Он объяснял машинисту, что это изжога ему помогает, которой он давно болеет.
С машиной тоже справиться было трудно: все время менялась нагрузка – винт то зарывался в воду, то выскакивал на воздух. От этого машина то визжала от скорости, трясясь всеми болтами, то затихала от перегрузки.
– Мажь, мажь ее, Фома, уснащивай ее погуще, а то враз запорешь на таких оборотах! – говорил машинист.
И Пухов обильно питал машину маслом, что он уважал делать, и приговаривал:
– А-а, стервозия, я ж тебя упокою! Я ж тебя угромощу!
Часа через полтора «Шаня» проскочила Керченский пролив.
Комиссар спустился на минуту в машинное отделение прикурить, так как у него взмокли спички.
– Ну, как она? – спросил его Пухов.
– Она-то ничего, да он-то плох! – пошутил комиссар, улыбаясь усталым, изработавшимся лицом.
– А что так? – не понял Пухов.
– А ничего – все хорошо, – сказал комиссар. – Спасибо норд-осту, а то бы нас давно белые угомонили!
– Это как же так?
– А так, – объяснил комиссар. – Керченский пролив охраняется у белых военными крейсерами. А от бури они все укрылись в Керченскую гавань и поэтому нас не заметили! Понял?
– Ну, а прожекторами отчего нас не нащупывали? – допытывался Пухов.
– Ого! Вся атмосфера тряслась, какие тут прожектора!
В полдень «Шаня» шла уже в крымских водах, но море по-прежнему изнемогало в буре и устало билось в борт парохода.
Скоро на горизонте показался неизвестный дымок. Капитан судна, командир отряда и комиссар долго наблюдали за тем дымком. Потом «Шаня» взяла курс в открытое море – и дымок пропал.
Норд-ост не прекращался. Это несчастье радовало капитана и комиссара. Сторожевые белогвардейские суда считали бдительность в такой шторм излишней и сидели в береговых щелях.
Комиссар тем и объяснял, что «Шаня» цела, и надеялся на высадку десанта на берег, как только стихнет буря и наступит ночь.
Пухов не вылезал из машинного, обливаясь потом у бесившейся машины и стращая ее всякими словами.
В четвертом часу дня на горизонте сразу объявились четыре дымка. Они стали ходко приближаться, как бы обхватывая «Шаню». Одно судно совсем разглядело «Шаню» и стало давать сигналы об остановке.
Красноармейцы хоть и не догадывались – как и что, а тоже высыпали на палубу и заметались от любопытства.
Капитан «Шани» по дыму догадался, что одно из судов наверняка военный крейсер.
Выходило, что десанту пришло время добровольно пускать себя ко дну.
Капитан и комиссар не сходили с рубки, стараясь найти какой-нибудь исход для спасения. Всем красноармейцам приказано было уйти в трюм, чтобы судно противника не обнаружило военного значения «Шани».
Норд-ост ревел с неизбывной силой и сметал «Шаню» с ее курса. Четыре неизвестных корабля тоже с трудом удерживали курс и не могли принять направления на «Шаню».
Скоро три дымка исчезли из зрения, – их куда-то отшиб зверский норд-ост. Зато четвертое судно неотступно подбиралось к «Шане». Иногда уже явственно обнажался его корпус. Капитан разглядел, что это быстроходный и хорошо вооруженный торговый пароход и что он нагоняет «Шаню». Только шторм никак не допускает то судно подойти к «Шане» вплотную. Затем пароход стал допрашивать «Шаню», куда она идет. «Шаня», войдя в крымские воды, шла под врангелевским флагом. На вопрос белогвардейского парохода «Шаня» ответила, что идет из Керчи в Феодосию и везет рыбу.
На палубе оставалось только четверо турок в костюмах своей родины, а все военные люди вместе с комиссаром и командиром десанта сидели в трюме. Поэтому, когда белые купцы подошли к «Шане», то только поглядели в бинокли и пошли прочь. Буксировать «Шаню» они не захотели, – наверное, из-за опасного шторма.
Остальной день прошел спокойно. Иногда показывались какие-то пароходы, но сейчас же исчезали: они боялись «Шани» еще больше, чем она их.
Красноармейцы, замученные тошнотой и сырым холодом, старались нарочно быть веселыми и стыдились отчего-то морской болезни. Им надоело тоскливое плавание, и они даже обрадовались, что подходит белогвардейский пароход, вооруженный четырьмя пушками.
Красноармейцам море было незнакомо, и они не верили, что та стихия, от которой только тошнит, таит в себе смерть кораблей.
– Пускай подходит! – сказал красноармеец-тамбовец. – Мы его смажем!
– Как же ты его смажешь? – спросил комиссар. – У него пушки на борту!
– А вот увидишь, – заявил тамбовец, – из винтовок так и смажем!
Привыкшие брать броневые автомобили на ходу, с одними винтовками в руках, красноармейцы и на море думали побеждать посредством винтовки.
Иногда мимо «Шани» проносились целые водяные столбы, объятые вихрем норд-оста. Вслед за собой они обнажали глубокие бездны, почти показывая дно моря. Внезапно после такого морского столба показался пропавший ночью катер «Марс». Его совсем затрепало. Глыбы воды громили и рушили его оснастку и норовили совсем перекувырнуть. Но «Марс» упорно отфыркивался и метался по волнам, еле живой от своего упрямства. Он хотел пристать к «Шане», но волна откидывала его прочь в пучину.
Вся команда «Марса» и двадцать человек разведки, которую он вез, стояла на палубе, держась за снасти.
Люди что-то бешено кричали на «Шаню», но гром бури рвал их голоса, и ничего не было слышно. Лица людей затмились бессмысленностью, глаза выцвели от злобного отчаяния, и смертельная бледность на них лежала, как белая намазанная краска.
Казнь наступающей смерти терзала их еще больше от близости «Шани». Люди на «Марсе» рвали на себе последнюю казенную одежду и рычали по-звериному, показывая даже кулаки. Они вопили сильнее бури, а один толстый красноармеец сидел верхом на рее и ел хлеб, чтобы зря не пропал паек.
Глаза гибнущих людей торчали от выпученной ненависти, и ноги их неистово колотили в палубу, обращая на себя внимание.
Пухов стоял наверху и глядел на «Марс».
– Чего они там бесятся? – спросил он у комиссара. – Тонут, что ли, или испугались чего?
– Должно быть, течь у них, – ответил комиссар, – надо как-нибудь помочь!
Красноармейцев в трюме было не удержать. Они стояли на палубе и тоже что-то кричали на «Марс», позоря испуг несчастных.
Вся «Шаня» терзалась за отряд и команду «Марса»; командир в бешенстве кричал на капитана, комиссар тоже ему помогал, а капитан никак не мог подойти к «Марсу».
Когда «Шаню» подшвырнуло к «Марсу», то оттуда закричали, что вода уже в машинном отделении.
Еще послышалась с «Марса» гармоника – кто-то там наигрывал перед смертью, пугая все законы человеческого естества.
Пухов это как раз явственно услышал и чему-то обрадовался в такой неурочный час.
В затихшую секунду, когда «Марс» подскочил к «Шане», чистый голос, поверх криков, вторил чьей-то тамошней гармонике:
- Мое яблочко
- Несоленое,
- В море Черное
- Уроненное…
– Вот сволочь! – с удовольствием сказал Пухов про веселого человека на «Марсе» и плюнул от бессильного сочувствия.
– Спускай лодку! – крикнул капитан, потому что «Марс» торчал одной палубой, а корпус его уже утонул.
Лодка, еле опущенная на воду, сейчас же трижды перевернулась, и два матроса на ней исчезли невидимо куда.
Вдруг крутой взмах шквала схватил «Марс» и швырнул его так, что он очутился над «Шаней».
– Сигай вниз! – заорал усердней всех Пухов.
Люди на «Марсе» вздрогнули, помертвели до черноты лица и бросились как попало вниз – на палубу «Шани». Падая на «Шаню», они валились, как дохлые тела, и ломали руки ловившим их, а Пухова совсем сшибли с ног. Это ему не понравилось.
– Легче! – шумел он. – На Врангеля шли, черти, а чистой воды боятся!
Через несколько секунд весь «Марс» сгрузился на «Шаню», только двое пролетели мимо, промахнувшись в морскую прорву.
На «Марсе» что-то гулко заныло, и он разлетелся от внутреннего взрыва в щепки и железки.
Пухов ходил среди спасенных людей и каждого спрашивал:
– Это не ты пел там?
– Нет, куды там петь! – отвечал красноармеец или матрос с «Марса».
– Да ты и не похож на того! – говорил недовольно Пухов и шел дальше.
Так ни одного и не нашлось – никто, оказывается, не пел и на гармонике не играл. А ведь слышался звук – и даже слова песни Пухов запомнил.
Вечерело уже, а шторм лютовал и не собирался отдыхать.
– И откуда он, дьявол, выходит, – посмотрел бы я то место! – говорил себе Пухов, качаясь вместе с машиной в трюме.
Вечером начальство на «Шане» долго совещалось. «Шаня» имела большую перегрузку и к крымскому берегу близко подойти не могла. К тому же норд-ост все время отжимал судно в открытое море, и десант высадить все равно нельзя. А долго задерживаться в море очень опасно – первый сторожевой крейсер белых пустит «Шаню» на дно.
Совещались долго. Матросы не сдавались и советовали переждать шторм, а там видно будет.
– Ну, вернемся в Новороссийск, – говорил командир разведки матрос Шариков, – а там что? Во-первых, жары нагонят, что самовольно вернулись, а во-вторых, что же, – все по-дурному пойдет: ведь Врангель цел останется!
– Ты, Шариков, забыл, – сказал ему военный комиссар, – что от «Марса» твоего одни щепки плавают, истребитель пропал, – тоже, должно, купается, – а «Шаня» кирпичом ворочается от нагрузки!.. Что ж, по-твоему, обязательно ему и «Шаню» на дно пустить?..
– Ну, как хочешь! – сказал Шариков. – Только и ворочаться дюже срамно!
Однако к ночи порешили, что надо уходить обратно на Новороссийск.
К полуночи норд-ост начал слабеть, но море носилось по-прежнему. «Шаня» кое-как влекла себя домой.
В Керченском проливе ее нащупали береговые прожектора, но стрельбы из крепостных орудий белые не открыли. Может быть, потому, что на «Шане» еще болтался обрывок врангелевского флага.
Под утро «Шаня» выгружалась в Новороссийске.
– Срамота чертова! – обижались красноармейцы, собирая вещи.
– Чего ж срамота-то? – урезонивал их Пухов. – Природа, брат, погуще человека! Крейсера и то в береговых загогулинах стояли!
– Ничего, – говорил недовольный матрос Шариков, – вот Перекоп прошибут, тогда без нас, без сопливых, обойдутся!
Так оно и случилось: Шариков как в озеро глядел.
В тот же вечер Реввоенсовет приказал повторить десант.
Отряд в ночь снова погрузился, и «Шаня» подняла пары.
Шариков радостно метался по судну и каждому что-нибудь говорил. А военный комиссар чувствовал свою дурость, хотя в Реввоенсовете ему ничего плохого не сказали.
– Ты – рабочий? – спрашивал Шариков у Пухова.
– Был рабочий, а буду водолаз! – отвечал Пухов.
– Тогда почему ж ты не в авангарде революции? – совестил его Шариков. – Почему ж ты ворчун и беспартиец, а не герой эпохи?..
– Да не верилось как-то, товарищ Шариков, – объяснил Пухов, – да и партком у нас в дореволюционном доме губернатора помещался!
– Чего там дореволюционный дом! – еще пуще убеждал Шариков. – Я вот родился до революции – и то терплю!
Перед самым отходом комиссар десанта отлучился: пошел депешу дать о благополучном отплытии.
Через полчаса он вернулся, но на судно не пошел, а остался на пристани, смеялся, кричал:
– Слазь!
– Что ты, голова, очумел, что ли? Чего – слазь? – допрашивал его с борта Шариков.
– Слазь, говорю! – шумел комиссар. – Перекоп взят, Врангель бежит! Вот приказ – десант отменяется!
Шариков и прочие поникли.
– Вот тебе раз! – сказал один красноармеец. – Тут бы Врангеля и крыть в зад – ведь он на корабли бежит, а тут – отменяется!..
– Я ж говорил, что в Крыму без сопливых обойдутся!.. – начал Шариков, а кончил по-своему.
– Будя тебе ерепениться! – увещал Шарикова Пухов. – Пускай Врангель плывет, – другого кого-нибудь избузуешь!
– Эх!.. – крикнул Шариков и треснул кулаком по стойке, добавив кой-какой словесный материал.
– Дуй вплавь через пролив! – посоветовал ему Пухов. – Ты вещь маленькая, тебя прожектор не ухватит! Высадишь себя – десант получится!
– И то, – сказал было Шариков, но потом одумался: – Вода только холодна, да и волна большая – сразу захлебнешься!
– А ты обожди погодку! – рассказывал Пухов. – А воздух в подштанники надуешь, станешь захлебываться, пробей дырочку и вздохнешь!
– Нет, то чушь, то не морское дело! – отказывался Шариков.
Через два дня стало известным, что пропавший истребитель добрался до крымских берегов и высадил сто человек матросов.
– Я ж так и знал! – горевал Шариков. – На истребителе Кныш командовал, а я связался с сухопутной курицей!
– Пухов! Война кончается! – сказал однажды комиссар.
– Давно пора, – одними идеями одеваемся, а порток нету!
– Врангель ликвидируется! Красная Армия Симферополь взяла! – говорил комиссар.
– Чего не брать? – не удивлялся Пухов. – Там воздух хороший, солнцепек крутой, а советскую власть в спину вошь жжет, она и прет на белых!
– При чем тут вошь? – сердечно обижался комиссар. – Там сознательное геройство! Ты, Пухов, полный контр!
– А ты теории-практики не знаешь, товарищ комиссар! – сердито отвечал Пухов. – Привык лупить из винтовки, а по науке-технике контргайка необходима, иначе болт слетит на полном ходу! Понимаешь эту чушь?
– А ты знаешь приказ о трудовых армиях? – спросил комиссар.
– Это чтобы жлобы слесарями сразу стали и заводы пустили? Знаю! А давно ты их ноги вкрутую ставить научил?
– В Реввоенсовете не дураки сидят! – серьезно выразился комиссар. – Там взвесили «за» и «против»!
– Это я понимаю, – согласился Пухов. – Там – задумчивые люди, только жлоб механики враз не поймет!
– Ну, а кто ж тогда все чудеса науки и ценности международного империализма произвел? – заспорил комиссар.
– А ты думал, паровоз жлоб сгондобил?
– А то кто ж?
– Машина – строгая вещь. Для нее ум и ученье нужны, а чернорабочий – одна сырая сила!
– Но ведь воевать-то мы научились? – сбивал Пухова комиссар.
– Шуровать мы горазды! – не сдавался Пухов. – А мастерство – нежное свойство!
По улице шла в баню рота красноармейцев и пела для бодрости:
- Как родная меня мать
- Провожа-ала,
- На дорогу сухих корок
- Собира-ала!..
– Вот дьяволы! – заявил Пухов. – В приличном городе нищету проповедуют! Пели бы, что с пирогами провожала!
Время шло без тормозов. Пушки работали с постоянно уменьшающимся напряжением. Красноармейские резервы изучали от безделья природу и общество, готовясь прочно и долго жить.
Пухов посвежел лицом и лодырничал, называя отдых свойством рабочего человека.
– Пухов, ты бы хоть в кружок записался, ведь тебе скучно! – говорил ему кто-нибудь.
– Ученье мозги пачкает, а я хочу свежим жить! – иносказательно отговаривался Пухов, не то в самом деле, не то шутя.
– Оковалок ты, Пухов, а еще рабочий! – совестил его тот.
– Да что ты мне тень на плетень наводишь: я сам – квалифицированный человек! – заводил ссору Пухов, и она продолжалась вплоть до оскорбления революции и всех героев и угодников ее. Конечно, оскорблял Пухов, а собеседник, разыгранный вдрызг, в удручении оставлял Пухова.
В глупом городе, с неровным, порочным климатом, каким тогда был Новороссийск, Пухов прожил четыре месяца, считая с ночного десанта.
Числился он старшим монтером береговой базы Азово-Черноморского пароходства. Пароходство это учредила новороссийская власть, чтобы Северный Кавказ поскорей на мирную страну походил. Но пароходы не могли тронуться по случаю разлаженных машин – и Северный Кавказ совершенно напрасно считал себя мирной морской державой.
Одна аульская стенная газета даже назвала Северный Кавказ «восточной советской Англией» вследствие наличия одного морского берега и четырех пароходов, которые пока не плавали.
Пухов ежедневно осматривал пароходные машины и писал рапорты об их болезни: «Ввиду сломатия штока и дезорганизованности арматуры ведущую машину парохода «Нежность» пустить невозможно, и думать даже нечего. Пароход же по названию «Всемирный Совет» болен взрывом котла и общим отсутствием топки, которая куда делась – нельзя теперь дознаться. Пароходы «Шаня» и «Красный Всадник» пустить в ход можно сразу, если сменить им размозженные цилиндры и сирены приделать, а цилиндры расточить теперь немыслимое дело, так как чугуна готового земля не рождает, а к руде никто от революции руками не касается. Что же до расточки цилиндров, то трудовые армии точить ничего не могут, потому что они скрытые хлебопашцы».
Иногда Пухова вызывал на личный доклад политком береговой базы. Пухов ему все рассказывал, как и что делается на базе.
– Чего ж твои монтеры делают? – спрашивал политком.
– Как что? Следят непрерывно за судовыми механизмами!
– Но ведь они не работают! – говорил политком.
– Что ж, что не работают! – сообщал Пухов. – А вредности атмосферы вы не учитываете: всякое железо – не говоря про медь – враз скиснет и опаршивеет, если за ним не последить!
– А ты бы там подумал и попробовал, может, сумеешь поправить пароходы! – советовал политком.
– Думать теперь нельзя, товарищ политком! – возражал Пухов.
– Это почему нельзя?
– Для силы мысли пищи не хватает: паек мал! – разъяснял Пухов.
– Ты, Пухов, настоящий очковтиратель! – кончал беседу комиссар и опускал глаза в текущие дела.
– Это вы очковтиратели, товарищ комиссар!
– Почему? – уже занятый делом, рассеянно спрашивал комиссар.
– Потому что вы делаете не вещь, а отношение! – говорил Пухов, смутно припоминая плакаты, где говорилось, что капитал не вещь, а отношение; отношение же Пухов понимал как ничто.
В один день, во время солнечного сияния, Пухов гулял в окрестностях города и думал – сколько порочной дурости в людях, сколько невнимательности к такому единственному занятию, как жизнь и вся природная обстановка.
Пухов шел, плотно ступая подошвами. Но через кожу он все-таки чувствовал землю всей голой ногой, тесно совокупляясь с ней при каждом шаге. Это даровое удовольствие, знакомое всем странникам, Пухов тоже ощущал не в первый раз. Поэтому движение по земле всегда доставляло ему телесную прелесть – он шагал почти со сладострастием и воображал, что от каждого нажатия ноги в почве образуется тесная дырка, и поэтому оглядывался: целы ли они?
Ветер тормошил Пухова, как живые руки большого неизвестного тела, открывающего страннику свою девственность и не дающего ее, и Пухов шумел своей кровью от такого счастья.
Эта супружеская любовь цельной непорченой земли возбуждала в Пухове хозяйские чувства. Он с домовитой нежностью оглядывал все принадлежности природы и находил все уместным и живущим по существу.
Садясь в бурьян, Пухов отдавался отчету о самом себе и растекался в отвлеченных мыслях, не имеющих никакого отношения к его квалификации и социальному происхождению.
Вспоминая усопшую жену, Пухов горевал о ней. Об этом он никогда никому не сообщал, поэтому все действительно думали, что Пухов корявый человек и вареную колбасу на гробе резал. Так оно и было, но Пухов делал это не из похабства, а от голода. Зато потом чувствительность начинала мучить его, хотя горестное событие уже кончилось. Конечно, Пухов принимал во внимание силу мировых законов вещества и даже в смерти жены увидел справедливость и примерную искренность. Его вполне радовала такая слаженность и гордая откровенность природы – и доставляла сознанию большое удивление. Но сердце его иногда тревожилось и трепетало от гибели родственного человека и хотело жаловаться всей круговой поруке людей на общую беззащитность. В эти минуты Пухов чувствовал свое отличие от природы и горевал, уткнувшись лицом в нагретую своим дыханьем землю, смачивая ее редкими неохотными каплями слез.
Все это было истинным, потому что нигде человеку конца не найдешь и масштабной карты души его составить нельзя. В каждом человеке есть обольщение собственной жизнью, и поэтому каждый день для него – сотворение мира. Этим люди и держатся.
В такие сосредоточенные часы даже далекий Зворычный был мил и дорог Пухову, и он думал – как бы хорошо встретиться с ним и побеседовать по душам.
Пухову казалось странным, что никто на него внимания не обращал: звали только по служебному делу.
Красноармейцы понемногу отпускались из армии по домам и навсегда пропадали в дальних, глухих деревнях, унося свежесть и тайну революции. Город без них оставался дореволюционной сиротой, надевал полежалый сюртук скуки и надлежаще копался по своему хозяйству.
– Ну, ладно – ухожу и я! – решил Пухов и со злобой степного человека поглядел на дикие горы, очертенело загромоздившие пешеходную землю.
О своем уходе Пухов начальству не сказал, чтобы никого не удручать и себя не обременять.
Тронулся Пухов одиноким, как и прибыл сюда. Тоска по родному месту взяла его за живое, и он не понимал, как можно среди людей учредить Интернационал, раз родина – сердечное дело и не вся земля.
Со станции Тихорецкой поезда на Ростов не шли, а ходили в обратную сторону – на Баку.
Из Баку Пухов собирался дойти до родины – вкось по берегу Каспийского моря и по Волге, не особенно разбираясь в географии. Он думал, что на этом маршруте пшеницы больше растет, а сытно питаться любил.
В дороге, на пустой нефтяной цистерне, Пухов устал и опал туловищем. Ел он один пайковый хлеб, что получил еще в Новороссийске, – и то не в полную досталь.
На дороге встречались худые деревья, горькая горелая трава и всякий другой живой и мертвый инвентарь природы, ветхий от климатического износа и топота походов войны.
Историческое время и злые силы свирепого мирового вещества совместно трепали и морили людей, а они, поев и отоспавшись, снова жили, розовели и верили в свое особое дело. Погибшие, посредством скорбной памяти, тоже подгоняли живых, чтобы оправдать свою гибель и зря не преть прахом.
Пухов глядел на встречные лощины, слушал звон поездного состава и воображал убитых – красных и белых, которые сейчас перерабатываются почвой в удобрительную тучность.
Он находил необходимым научное воскрешение мертвых, чтобы ничто напрасно не пропало и осуществилась кровная справедливость.
Когда умерла его жена – преждевременно, от голода, запущенных болезней и в безвестности, – Пухова сразу прожгла эта мрачная неправда и противозаконность события. Он тогда же почуял – куда и на какой конец света идут все революции и всякое людское беспокойство.
Но знакомые коммунисты, прослушав мудрость Пухова, злостно улыбались и говорили:
– У тебя дюже масштаб велик, Пухов; наше дело мельче, но серьезней.
– Я вас не виню, – отвечал Пухов, – в шагу человека один аршин, больше не шагнешь; но если шагать долго подряд, можно далеко зайти, – я так понимаю; а, конечно, когда шагаешь, то думаешь об одном шаге, а не о версте, иначе бы шаг не получился.
– Ну, вот видишь, ты сам понимаешь, что надо соблюдать конкретность цели, – разъяснили коммунисты, и Пухов думал, что они ничего ребята, хотя напрасно бога травят, – не потому, что Пухов был богомольцем, а потому, что в религию люди сердце помещать привыкли, а в революции такого места не нашли.
– А ты люби свой класс, – советовали коммунисты.
– К этому привыкнуть еще надо, – рассуждал Пухов, – а народу в пустоте трудно будет: он вам дров наворочает от своего неуместного сердца.
В Баку Пухова приняли хорошо, потому что Пухов встретился с матросом Шариковым.
– Ты зачем приехал? – спросил Шариков, ворочая большие бумаги на дорогом столе и разыскивая в них толк.
– Укреплять революцию! – сразу заявил Пухов.
– А я, брат, Каспийское пароходство налаживаю, – только ни хрена не выходит! – спроста объяснил Шариков.
– А ты чего писцом стал: бери молоток и латай корабли лично! – разрешил Пухов мучение Шарикова.
– Чудак ты, я ж всеобщий руководитель Каспийского моря! Кто ж тогда будет заправлять тут всей красной флотилией?
– А чего ей заправлять, раз люди сами работать будут? – разъяснял Пухов, ничего не думая.
Шариков, однако, скучал по корабельной жизни и тяжко вздыхал за писчим делом. Резолюции он клал лишь в двух смыслах: «пускай» и «не надо».
Ночевать и харчиться Пухов пошел к Шарикову. Шариков жил у одной вдовы по улице Шварца. В свободные вечера, когда не было собраний или еще чего необходимого, Шариков делал вдове табуретки, а читать ничего не мог. Говорил, что от чтения он с ума начинает сходить и сны по ночам видит.
– У тебя грузный корпус – кровей много! – открыл ему Пухов. – А для умственной работы ряжка толста. Тебе обязательно надо кровь слить!
– Куда ж ее слить? – искал спасения Шариков.
– Лей в ведро! – советовал Пухов. – Давай я тебя ножом полосну – паровоз тоже лишний пар спущает!
– Брось ты скрипеть! – отставлял Шариков. – Я теперь сам похудею – от одного покоя. Ты знаешь, я от боев и классовой солидарности всегда становлюсь гуще и комплектней телом, а как все пройдет – я сам усохну!
Пожил у Шарикова Пухов с неделю, поел весь запас пищи у вдовы и оправился собой.
– Что ты, едрена мать, как хворостина мотаешься, дай я тебя к делу пришью! – сказал однажды Шариков Пухову. Но Пухов не дался, хотя Шариков предлагал ему стать командиром нефтеналивной флотилии.