Революция (сборник) Прилепин Захар
Баку Пухову не нравился. В другое время его бы не вытащить оттуда, а сейчас все машины стояли молча, и буровые вышки прели на солнце.
Песок несся ветром так, что жужжал и влеплялся во все скважины открытого лица, отчего Пухова разбирала тяжкая злоба. Жара тоже донимала, несмотря на неурочное время – октябрь.
Решил Пухов скрыться отсюда и сказал о том Шарикову, когда он пришел со своего служебного поста.
– Катись! – разрешил Шариков. – Я тебе путевку дам в любое место республики, хотя ты кустарь советской власти!
На третьи сутки Пухов тронулся. Шариков дал ему командировку в Царицын – для привлечения квалифицированного пролетариата в Баку и заказа заводам подводных лодок на случай войны с английскими интервентами, засевшими в Персии.
– Устроишь? – спросил Шариков, вручая командировку.
– Ну вот еще, – обиделся Пухов. – Что там, подводных лодок, что ль, не видели? Там, брат, целая металлургия!
– Тогда – сыпь! – успокоился Шариков.
– Ладно! – сказал Пухов, скрываясь. – Зря ты мне особых полномочий не дал и поезд на сорока осях! Я б напугал весь Царицын и сразу все устроил!
– Катись в общем порядке – и так примут коллективно! – ответил на прощанье Шариков и написал на хлопчатобумажном отношении: «пускай». А в отношении рапортовалось о поглощении морской пучиной сторожевого катера.
Начался у Пухова звон в душе от смуты дорожных впечатлений. Как сквозь дым, пробивался Пухов в потоке несчастных людей на Царицын. С ним всегда так бывало – почти бессознательно он гнался жизнью по всяким ущельям земли, иногда в забвении самого себя.
Люди шумели, рельсы стонали под ударами насильно вращаемых колес, пустота круглого мира колебалась в смрадном кошмаре, облегая поезд верещащим воздухом, а Пухов внизывался в ветер вместе со всеми, влекомый и беспомощный, как косное тело.
Впечатления так густо затемняли сознание Пухова, что там не оставалось силы для собственного разумного размышления.
Пухов ехал с открытым ртом – до того удивительны были разные люди.
Какие-то бабы Тверской губернии теперь ехали из турецкой Анатолии, носимые по свету не любопытством, а нуждой. Их не интересовали ни горы, ни народы, ни созвездия, – и они ничего ниоткуда не помнили, а о государствах рассказывали, как про волостное село в базарные дни. Знали только цены на все продукты Анатолийского побережья, а мануфактурой не интересовались.
– Почем там веревка? – спросил одну такую бабу Пухов, замышляя что-то про себя.
– Там, милый, веревки и не увидишь – весь базар исходили! Там почки бараньи дешевы, что правда, то правда, врать тебе не хочу! – рассказывала тверская баба.
– А ты не видела там созвездия Креста? Матросы говорили, что видели? – допытывался Пухов, как будто ему нужно было непременно знать.
– Нет, милый, креста не видела, его и нету, – там дюже звезды падучие! Подымешь голову, а звезды так и летят, так и летят. Таково страховито, а прелестно! – расписывала баба, чего не видела.
– Что ж ты сменяла там? – спросил Пухов.
– Пуд кукурузы везу, за кусок холстины дали! – жалостно ответила баба и высморкалась, швырнув носовую очистку прямо на пол.
– Как же ты иноземную границу проходила? – допытывался Пухов. – Ведь для документов у тебя карманов нету!
– Да мы, милый, ученые, ай мы не знаем как! – кратко объяснила тверячка.
Один калека, у которого Пухов английским табаком угощался, ехал из Аргентины в Иваново-Вознесенск, везя пять пудов твердой чистосортной пшеницы.
Из дома он выехал полтора года назад здоровым человеком. Думал сменять ножики на муку и через две недели дома быть. А оказывается, вышло и обернулось так, что ближе Аргентины он хлеба не нашел, – может, жадность его взяла, думал, что в Аргентине ножиков нет. В Месопотамии его искалечило крушением в тоннеле – ногу отмяло. Ногу ему отрезали в багдадской больнице, и он вез ее тоже с собой, обернув в тряпки и закопав в пшеницу, чтобы она не воняла.
– Ну, как, не пахнет? – спрашивал этот мешочник из Аргентины у Пухова, почувствовав в нем хорошего человека.
– Маленько! – говорил Пухов. – Да тут не дознаешься: от таких харчей каждое тело дымит.
Хромой тоже нигде не заметил земной красоты. Наоборот, он беседовал с Пуховым о какой-то речке Курсавке, где ловил рыбу, и о траве доннике, посыпаемой для вкуса в махорку. Курсавку он помнил, донник знал, а про Великий или Тихий океан забыл и ни в одну пальму не вгляделся задумчивыми глазами.
Так весь мир и пронесся мимо него, не задев никакого чувства.
– Что ж ты так? – спросил у хромого Пухов про это, любивший картинки с видами таинственной природы.
– В голове от забот кляп сидел! – отвечал хромой. – Плывешь по морю, глядишь на разные чучелы и богатые державы, – а скучно!
Голод до того заострил разум у простого народа, что он полз по всему миру, ища пропитания и перехитрив законы всех государств. Как по своему уезду, путешествовали тогда безыменные люди по земному шару и нигде не обнаружили ничего поразительного.
Кто странствовал только по России, тому не оказывали почтения и особо не расспрашивали. Это было так же легко, как пьяному ходить в своей хате. Силы были тогда могучие в любом человеке, никакой рожон не считался обидой. Никто не жаловался на власть или на свое мучение – каждый ко всему притерпелся и вполне обжился.
На больших станциях поезд стоял по суткам, а на маленьких – по трое. Мужики-мешочники уходили в степь, косили чужую траву, чтобы мастерство не потерять, возвращались на станцию, а поезд стоял и стоял, как приклеенный. Паровоз долго не мог скипятить воду, а скипятивши, дрова пожигал и снова ждал топлива. Но тогда вода в котле остывала.
Пухов загорюнился. В такие остановки он ходил по траве, ложился на живот в канаву и сосал какую-нибудь желчную траву, из которой не теплый сок, а яд источался. От этого яда или еще от чего-то Пухов весь запаршивел, оброс шерстью и забыл, откуда и куда ехал и кто он такой.
Время кругом него стояло, как светопреставление, где шевелилась людская живность и грузно ползли объемистые виды природы. А надо всем лежал чад смутного отчаяния и терпеливой грусти.
Хорошо, что люди ничего тогда не чуяли, а жили всему напротив.
В Царицыне Пухов не слез – там дождь шел и вьюжило какой-то гололедицей. Кроме того, над Волгой шелестели дикие ветры, и все пространство над домами угнеталось злобой и скукой.
Вышел на привокзальный рынок Пухов – воблы сменять на запасные кальсоны, и плохо ему стало. Где-то пели петухи – в четыре часа пополудни, – один мастеровой спорил с торговкой о точности безмена, а другой тянул волынку на ливенской гармонии, сидя на брошенной шпале. В глубине города кто-то стрелял, и неизвестные люди ехали на телегах.
– Где тут заводы подводные лодки делают? – спросил Пухов гармониста-мастерового.
– А ты кто такой? – поглядел на него мастеровой и спустил воздух из музыки.
– Охотник из Беловежской пущи! – нечаянно заявил Пухов, вспомнив какое-то старинное чтение.
– Знаю! – сказал мастеровой и заиграл унылую, но нахальную песню. – Вали прямо, потом вкось, выйдешь на буераки, свернешь на кузницу – там и спроси французский завод!
– Ладно! Дальше я без тебя знаю! – поблагодарил Пухов и побрел без всякого усердия.
Шел он часа три, на город не смотрел и чувствовал свою усталую, сырую кровь.
Какие-то люди ездили и ходили, – вероятно, по важному революционному делу. Пухов не сосредоточивался на них, а шел молча, изредка соображая, что Шариков – это сволочь: заставил трудиться по ненужному делу.
Около конторы французского завода Пухов остановил какого-то механика, евшего на ходу белую булку.
– Вот – видишь! – подал ему Пухов мандат Шарикова.
Тот взял документ и вник в него. Читал он его долго, вдумчиво и ни слова не говоря. Пухов начал зябнуть, трепеща на воздухе оскуделым телом. А механик все читал и читал – не то он был неграмотный, не то очень интересующийся человек.
На заводе, за высоким старым забором, стояло заунывное молчание – там жило давно остывшее железо, съедаемое ленивой ржавчиной.
День скрывался в серой ветреной ночи. Город мерцал редкими огнями, мешавшимися со звездами на высоком берегу. Густой ветер шумел, как вода, и Пухов почувствовал себя безродным… заблудившимся человеком.
Механик или тот, кто он был, прочитал весь мандат и даже осмотрел его с тыльной стороны, но там была голая чистота.
– Ну, как? – спросил Пухов и поглядел на небо. – Когда цеха управятся с заказом?
Механик помазал языком мандат и приложил его к забору, а сам пошел вдоль местоположения завода к себе на квартиру.
Пухов посмотрел на бумажку на заборе и, чтобы не сорвал ее ветер, надел на шляпку высунувшегося гвоздя.
Обратно на вокзал Пухов дошел скоро. Ночной ветер и какая-то дождливая мелюзга доконали его самочувствие, и он обрадовался дыму паровоза, как домашнему очагу, а вокзальный зал показался ему милой родиной.
В полночь тронулся поездной состав неизвестного маршрута и назначения.
Осенний холодный дождь порол землю, и страшно было за пути сообщения.
– Куда он едет? – спросил Пухов людей, когда уже влез в вагон.
– А мы знаем – куда? – сомнительно произнес кроткий голос невидного человека. – Едет, и мы с ним.
Всю ночь шел поезд, – гремя, мучаясь и напуская кошмары в костяные головы забывшихся людей.
На глухих стоянках ветер шевелил железо на крыше вагона, и Пухов думал о тоскливой жизни этого ветра и жалел его. Он соображал еще о мельницах-ветрянках, о пустых деревенских сараях, где сейчас сквозит буря, и об общей беспризорности огромной порожней земли.
Поезд трогался куда-то дальше. От его хода Пухов успокаивался и засыпал, ощущая теплоту в ровно работающем сердце.
Паровоз подолгу гудел на полном ходу, пугая темноту и прося о безопасности. Выпущенный звук долго метался по равнинам, водоразделам и ущельям и ломался оврагами на другой страшный голос.
– Пухов! – тихо и гулко послышалось Пухову во сне.
Он сразу проснулся и сказал:
– А?
Весь вагон сопел в глубоком сне, а под полом бушевали колеса на большой скорости.
– Ты чего? – вновь спросил Пухов тихим голосом, но знал, что нет никого.
Давно забытое горе невнятно забормотало в его сердце и в сознании – и, прижукнувшись, Пухов застонал, стараясь поскорее утихнуть и забыться, потому что не было надежды ни на чье участие. Так он томился долгие часы и не интересовался несущимся мимо вагона пространством. Разжигая в себе отчаяние, он устал и пришел к своему утешению во сне.
Спал Пухов долго – до полного разгара дня. Солнце подсушило осенние кочки и сияло горящим золотом, ровной радостью и звенело высоким напряженным тоном.
По полю изредка и вразброд стояли худые смирные деревья. Они рассеянно помахивали ветками, бесстыдно оголенные перед смертью, – чтобы зря не пропадала их одежда.
В эти последние дни перед снегом вся живая зелень поверхности земли была поставлена под расстрел холода, заморозков и длинной ночной тьмы. Но – предварительно – скупая природа раздевала растения и разносила ветрами замерзшие, полуживые семена.
Листья утрамбовывались дождями в почву и прели там для удобрения, туда же укладывались для сохранности семена. Так жизнь скупо и прочно заготовляет впрок. От таких событий у очевидца Пухова слюни на губах показывались, что означало удовольствие.
Ездоки поездного состава неизвестного назначения проснулись на заре – от холода и потому, что прекратились сновидения. Пухов против всех опоздал и вскочил тогда, когда начала стрелять отлежанная нога.
Так как еды у него не было, то он закурил и уставился в пустую позднюю природу. Там ликовал прохладный свет низкого солнца и беззащитно трепетали придорожные кусты от плотного восточного утренника. Но дали на резком горизонте были чисты, прозрачны и привлекательны. Хотелось соскочить с поезда, прощупать ногами землю и полежать на ее верном теле.
Пухов удовлетворился своим созерцанием и крепко выразился обо всем:
– Гуманно!
– Сосна пошла! – сказал какой-то сведущий старичок, не евший три дня. – Должно, грунт тут песчаный!
– А какая это губерния? – спросил у него Пухов.
– А кто ж ее знает – какая! Так, какая-нибудь, – ответил равнодушно старичок.
– А тогда куда ж ты едешь? – рассерчал на него Пухов.
– В одно место с тобой! – сказал старичок. – Вместе вчерась сели – вместе и доедем.
– А ты не обознался – ты погляди на меня! – обратил на себя внимание Пухов.
– Зачем обознаться? Ты тут один рябой – у других кожа гладкая! – разъяснил старичок и стал расчесывать какую-то зуду на пояснице.
– А ты лаковый, что ль? – обиделся Пухов.
– Я не лаковый, мое лицо нормальное! – определил себя старичок и для поощрения погладил бурую щетину на своих щеках.
Пухов пристально оглядел старика в целом и плюнул рикошетом наружу, не обращая на него дальнейшего внимания.
Вдруг загремел мост, – и в вагон потянуло свежей проточной водой.
– Что это за река, ты не знаешь, как называется? – спросил Пухов одного черного мужика, похожего на колдуна.
– Нам неизвестно, – ответил мужик. – Как-нибудь называется!
Пухов вздохнул от голодного горя и после заметил, что это – родина. Речка называется Сухой Шошей, а деревня в сухой балке – Ясной Мечою; там жили староверы, под названием яйценосцы. От родины сразу понесло дымным запахом хлеба и нежной вонью остывающих трав.
Пухов погустел голосом и объявил от сердечной доброты:
– Это город Похаринск! Вон агрономический институт и кирпичный завод! За ночь мы верст четыреста угомонили!
– А тут – не знаешь, товарищ, – меняют аль нет? – спросил чуть дышавший старичок, хотя у него не было чего менять.
– Здесь, отец, не променяешь – у рабочих скулья жевать разучились! А рабочих тут пропасть! – сообщил Пухов и стал подтягивать ремешок на животе, как бы увязывая себя за отсутствием багажа.
Старый серый вокзал стоял таким же, как и в детстве Пухова, когда он тянул его на кругосветное путешествие. Пахло углем, жженой нефтью и тем запахом таинственного и тревожного пространства, какой всегда бывает на вокзалах.
Народ, обратившийся в нищих, лежал на асфальтовом перроне и с надеждой глядел на прибывший порожняк.
В депо сопели дремавшие паровозы, а на путях беспокойно трепалась маневровая кукушка, собирая вагоны в стада для угона в неизвестные края.
Пухов шел медленно по залам вокзала и с давним детским любопытством и каким-то грустным удовольствием читал старые объявления-рекламы, еще довоенного выпуска:
ПАРОВЫЕ МОЛОТИЛКИ «МАК-КОРМИК».
ЛОКОМОБИЛИ ВОЛЬФА С ПАРОПЕРЕГРЕВАТЕЛЕМ.
КОЛБАСНАЯ ДИЦ.
ВОЛЖСКОЕ ПАРОХОДСТВО «САМОЛЕТ».
ЛОДОЧНЫЕ МОТОРЫ «ИОХИМ и K°».
ВЕЛОСИПЕДЫ «ПЕЖО».
БЕЗОПАСНЫЕ ДОРОЖНЫЕ БРИТВЫ
«ГЕЙЛЬМАН»
и С – я, —
и много еще хороших объявлений.
Когда был Пухов мальчишкой, он нарочно приходил на вокзал читать объявления – и с завистью и тоской провожал поезда дальнего следования, но сам никуда не ездил. Тогда как-то чисто жилось ему, но позднее ничего не повторилось.
Сойдя со ступенек вокзала на городскую улицу, Пухов набрал светлого воздуха в свое пустое голодное тело и исчез за угольным домом.
Прибывший поезд оставил в Похаринске много людей. И каждый тронулся в чужое место – погибать и спасаться.
– Зворычный! Петя! – глухо позвал слесарь Иконников.
– Ты что? – спросил Зворычный и остановился.
– Можно – я доски возьму?
– Какие доски?
– Вон те – шесть шелевок! – тихо сказал Иконников.
Дело было в колесном цехе Похаринских железнодорожных мастерских. Погребенный под пылью и железной стружкой, цех молчал. Редкие бригады возились у токарных станков и гидравлических прессов, налаживая их точить колесные бандажи и надевать оси. Старая грязь и копоть висела на балках махрами, пахло сыростью и мазутом, разреженный свет осени мертво сиял на механизмах.
Около мастерских росли купыри и лопухи, теперь одеревеневшие от старости. На всем пространстве двора лежали изувеченные неимоверной работой паровозы. Дикие горы железа, однако, не походили на природу, а говорили о погибшем техническом искусстве. Тонкая арматура, точные части ведущего механизма указывали на напряжение и энергию, трепетавшие когда-то в этих верных машинах. Эшелоны царской войны, железнодорожную гражданскую войну, степную скачку срочных продовольственных маршрутов – всё видели и вынесли паровозы, а теперь залегли в смертном обмороке в деревенские травы, неуместные рядом с машиной.
– А на что тебе доски? – спросил Зворычный Иконникова.
– Гроб сделать – сын помер!.. – ответил Иконников.
– Большой сын?
– Семнадцать лет!
– Что с ним?
– От тифа!
Иконников отвернулся и худой старой рукой закрыл лицо. Этого никогда Зворычный не видел, и ему стало стыдно, жалко и неловко. Вот – человек всю жизнь мучился, работал и молчал, а теперь жалостно и беззащитно закрыл свое лицо.
– Кормил-кормил, растил-растил, питал-питал! – шептал про себя Иконников, почти не плача.
Зворычный вышел из цеха и пошел в контору.
Контора была далеко – около электрической силовой станции. Зворычный прошел всю дорогу без всякого сознания, только шевеля ногами.
– Скоро пресс наладишь? – спросил его комиссар мастерских.
– Завтра к вечеру попробуем! – равнодушно доложил Зворычный.
– Как, слесаря не волнуются? – поинтересовался комиссар.
– Ничего. Двое с обеда ушли – кровь из носа пошла от слабости. Надо какие-нибудь завтраки, что ль, наладить, а то дома у каждого детишки – им все отдает, а сам голодный падает на работе!..
– Ни черта нету, Зворычный!.. Вчера я был в ревкоме – красноармейцам паек урезали… Я сам знаю, что надо хоть что-нибудь сделать!
Комиссар мрачно и утомленно засмотрелся в мутное, загаженное окно и ничего там не увидел.
– Сегодня ячейка, Афонин! Ты знаешь? – сказал Зворычный комиссару.
– Знаю! – ответил комиссар. – Ты в электрическом цехе не был?
– Нет! А что там?
– Вчера большой генератор ребята пробовали пускать – обмотку сожгли. А два месяца, черти, латали?
– Ничего, – где-нибудь замыкание. Это оборудуют скоро! – решил Зворычный. – У нас вот ни угля, ни нефти нет, ты вот что скажи!
– Да, это хреновина большая! – неопределенно высказался комиссар и не сдержался – улыбнулся: наверно, на что-то надеялся, или так просто – от своего сильного нрава.
Вошел Иконников.
– Я те шелевки заберу!
– Бери, бери! – сказал ему Зворычный.
– Зачем ты доски-то раздаешь, голова? – недовольно спросил Афонин.
– Брось ты, он на гроб взял, сын умер!
– А, ну, я не знал! – смутился Афонин. – Тогда надо бы помочь человеку еще чем-нибудь!
– А чем? – спросил Зворычный. – Ну, чем помочь? Брехать только! Хлеба ему дать – так нам самим пайки в урез дают, – даже меньше против числа едоков! Ты же сам знаешь.
После разговора Зворычный пошел прямо домой. Уже темнело, и носились по пустырям грачи, подъедая там кое-что. По старой привычке Зворычному хотелось есть. Он знал, что дома есть горячая картошка, а про революционное беспокойство – можно подумать потом.
Вытирая об дерюжку сапоги в сенцах, Зворычный услышал, что кто-то посторонний бурчит в комнате с его женой.
Зворычный подумал, что теперь горшка картошки не хватит, и вошел в комнату. Там сидел Пухов и похохатывал от своих рассказов жене Зворычного.
– Здорово, хозяин! – сказал Пухов первым.
– Здравствуй, Фома Егорыч! Ты откуда явился?
– С Каспийского моря, пришел к тебе курятины поесть! Ты любил петухов, – я тоже теперь во вкус вошел!
– У нас тут пост, Фома Егорыч, – кормимся спрохвала и не сдобно!..
– Губерния голодная! – заключил Пухов. – Почва есть, а хлеба нету, значит, – дураки живут!
– Жена, ставь ему пареную картошку! – сказал Зворычный. – А то он не утихнет!
Пухов разулся, развесил на печку сушить портянки, выгреб солому и крошки из волос и совсем водворился. Поев картошки и закусив шкурками, он воскрес духом.
– Зворычный! – заговорил Пухов. – Почему ты вооруженная сила? – и показал на винтовку у лежанки.
– Да я тут в отряде особого назначения состою, – пояснил Зворычный и вздохнул, потому что думал о другом.
– Какого значения? – спросил Пухов. – Хлеб у мужиков ходишь, что ль, отнимать?
– Особого назначения! На случай внезапных контрреволюционных выступлений противника! – внушительно пояснил Зворычный это темное дело.
– Ты кто ж такой теперь? – до всего дознавался Пухов.
– Да так, – революции помаленьку сочувствую!
– Как же ты сочувствуешь ей – хлеб, что ль, лишний получаешь или мануфактуру берешь? – догадывался Пухов.
Тут Зворычный сразу раздражился и осерчал. Пухов подумал, что теперь ему ужинать не дадут. Жена Зворычного скребла чего-то кочережкой в печке и тоже была женщина злая, скупая и до всего досужая.
Зворычный начал выпукло объяснять Пухову свое положение.
– Знаем мы эти мелкобуржуазные сплетни! Неужели ты не видишь, что революция – факт твердой воли – налицо!..
Пухов якобы слушал и почтительно глядел в рот Зворычному, но про себя думал, что он дурак.
А Зворычный перегрелся от возбуждения и подходил к цели мировой революции.
– Я сам теперь член партии и секретарь ячейки мастерских! Понял ты меня? – закончил Зворычный и пошел воду пить.
– Стало быть, ты теперь властишку имеешь? – высказался Пухов.
– Ну, при чем тут власть! – еще не напившись, обернулся Зворычный. – Как ты ничего не понимаешь? Коммунизм – не власть, а святая обязанность.
На этом Пухов смирился, чтобы не злить хозяев и не потерять пристанища.
Вечером Зворычный ушел на ячейку, а Пухов лег полежать на сундуке. Керосиновая лампа горела и тихо пищала. Пухов слушал писк и не мог догадаться – отчего это такое. Он хотел есть, а попросить боялся – покуривал натощак.
Пухов помнил, что у Зворычного должен быть мальчишка – раньше был.
– Мальчугана-то отправили, что ль, куда, иль у родни ночует? – между прочим поинтересовался Пухов у хозяйки.
Та закачала головой и закрыла глаза фартуком – в знак своего горя.
Пухов примолк и задумался, хотя знал, что горе бабы неразумно.
«Оттого Петька и в партию залез, – сообразил Пухов. – Мальчонка умер – горе небольшое, а для родителя тоска. Деться ему некуда, баба у него – отрава, он и полез!»
Когда все забылось, хозяйка послала его дров поколоть. Пухов пошел и долго возился с суковатыми поленьями. Когда управился, он почувствовал слабость во всем корпусе и подумал – как он стал маломощен от недоедания.
На дворе дул такой же усердный ветер, что и в старое время. Никаких революционных событий для него, стервеца, не существовало. Но Пухов был уверен, что и ветер со временем укротят посредством науки и техники.
В одиннадцать часов возвратился Зворычный. Все попили тыквенного чаю без сахара, съели по две картофелины и собирались укладываться спать.
Пухов остался на ночь на сундуке, а Зворычный с женой полезли на печь. Пухов этому удивился – в былое время он не любил спать с женой; духота, теснота, клопы жрут, – а этот с осени на печь влез.
Однако дело его было постороннее, и он спросил Зворычного, когда все утихло:
– Петя! Ты не спишь?
– Нет, а что?
– Мне бы занятие надо! Что ж я у тебя нахлебником буду жить!
– Ладно, это устроим – завтра поговорим! – сказал сверху Зворычный и зевнул так, что кожа на лице полопалась.
«Зазнаваться начал, серый черт: в партию записался!» – подумал Пухов на сон грядущий и, слабея ото сна, открыл рот.
На другой день Пухова приняли слесарем на гидравлический пресс – он снова очутился за машиной, на родном месте.
Двое слесарей были старые знакомые, обоим им порознь Пухов рассказал свою историю – как раз то, что с ним не случилось, а что было – осталось неизвестным, и сам Пухов забывать начал.
– Ты бы теперь вождем стал, чего ж ты работаешь? – говорили слесаря Пухову.
– Вождей и так много, а паровозов нету! В дармоедах я состоять не буду! – сознательно ответил Пухов.
– Все равно, паровоз соберешь, а его из пушки расшибут! – сомневался в полезности труда один слесарь.
– Ну и пускай – все ж таки упор снаряду будет! – утверждал Пухов.
– Лучше в землю пусть стреляют: земля мягче и дешевле! – стоял на своем слесарь. – Зачем же зря технический продукт портить?
– А чтоб всему круговорот был! – разъяснял Пухов несведущему. – Паек берешь – паровоз даешь, паровоз в расход – бери другой паек и все сначала делай! А так бы харчам некуда деваться было!
…Прожил Пухов у Зворычного еще с неделю, а потом переехал на самостоятельную квартиру.