Революция (сборник) Прилепин Захар
– Пшел вон, мерзавец!.. Ты пьян, как сукин сын! Три наряда вне очереди, месяц без берега.
А Василий утер кровь на губе и сказал сурово:
– Нехорошо, вашскобродие! Я к вам по-человечески, а вы меня в зубы. Как мне это понимать? А вам такие права по уставу полагаются, чтоб матросов щекотать? Я претензию могу заявить. Погоди, со всеми вами разделаемся… гады! – повернулся и пошел на бак.
А лейтенант, взбешенный, побежал к старшему офицеру, и посадили Гулявина в мокрый подводный карцер на две недели. В карцере, на голых досках ворочаясь, под крысиный писк, возненавидел лейтенанта Гулявин и в темноте зубами скрипел:
– Погоди, тараканья сволочь! Будет и у нас праздник!
В карцере, должно быть, и застудил Гулявин легкие, так что в середине января свезли его на берег, в госпиталь.
В госпитале теплынь и чисть, хорошо, кормили сладкими кашами, но ханжи ни-ни – и достать никак невозможно.
И пожаловался однажды Василий соседу по койке, матросу с «Резвого», которому обе ноги сорвало немецким снарядом.
– Ну и жизнь!.. Выпить человеку не дадут!
Матрос повернул заострившееся лицо (четко белело оно на серой масленой стене, опушенное черной бородкой).
– Меньше пил бы, дурак, умней был бы…
Гулявин вскипел:
– Полундра… черт поддонный! Ты, должно, умный стал, как тебе ноги ободрало?
Сухо усмехнулся матрос.
– У меня одна задница останется, и то умней твоей головы будет. Время не такое, чтоб наливаться.
– Какое же такое время, по-твоему?
– Долго, брат, рассказывать… Хочешь, вот почитай лучше, – сунул руку под матрац и вытащил затрепанную книжонку.
Взял Гулявин недоверчиво, прочел заглавие: «Почему воюют капиталисты и выгодна и нужна ли война рабочим?»
Сел у окошка и давай читать. Даже в голову ударило сразу, и огляделся по сторонам:
– Одначе… кроют! Чистая буза!
Прочел книжку до конца, и сделалось у него в мозгу прямо смятение.
Ночью, когда спал весь госпиталь, в темноте, сел Гулявин на койку безногого, и безногий звенящим шепотом швырял ему в ухо о войне, о царе, о Гришке-распутнике, о том, как рабочие силу копят, и что ждать уже недолго осталось и скоро дадут барам взашей.
– И офицерье пришить можно будет? – спросил вдруг Василий.
– Всех, брат, пришьем!
– Спасибо, братишка, обрадовал!
И в темноту зимней ночи, свисавшей за окнами, погрозил Гулявин большим кулаком.
С той поры стал безногий давать Гулявину разные книжки, которые приносили ему с воли навещающие.
И жадно, как хмельную обжигающую ханжу, глотал Гулявин неслыханные слова. Многого не понимал, и сосед слабеющим голосом растолковывал непонятное, старательно и долго.
А в первых числах февраля, в полночь, серьезно и тихо умер сосед.
Пришла сестра, сложила ему руки и прикрыла глаза. Потом вышла известить госпитальное начальство.
Гулявин быстро приподнял матрац и выгреб книжонки, перебросив их под свою подушку.
Постоял возле покойника, посмотрел па тонкий прозрачно-желтый нос, нагнулся и крепко поцеловал мертвого в губы.
– Прощай, братишка! Расскажи на том свете матросне, что наша возьмет, – и накрыл сухое лицо простыней.
До середины февраля провалялся еще Василий, а потом комиссия при госпитале дала ему две недели для поправки здоровья.
И решил Гулявин съездить в Питер, к давней зазнобе своей Аннушке, что служила в кухарках у инженера Плахотина, на Бассейной.
«В крайнем разе отъемся на инженеровых бламанжах, и Анка тоже баба не вредная».
Получил после двадцатого февраля документы, и, сидя в вагоне, чем ближе подвигался к Питеру, тем больше слышал тревожных разговоров, что неспокойно в столице, бунтуют рабочие, а солдаты не хотят усмирять.
И от этих вестей сердце Василия распирало ребра и не билось, а грохотало тревожно, напряженно и часто. Над поездом безумствовала и выла февральская злая вьюга.
Глава вторая
Метельный заворот
На Балтийском вокзале, едва слез Гулявин с поезда и вышел на подъезд, навстречу толстомордая тумба городового и растерянная жердь – сухопарый околоточный.
– Эй, матрос! Документы!
Вытащил, показал. Все в порядке. Околоточный оглядел подозрительно глазными щупальцами и буркнул:
– Проходи прямо домой. По улицам не шляться!
А Гулявин ему обратно любезность:
– Катись колбаской, пока жив, вобла дохлая.
Околоточный только рот раскрыл, а Василий – ходу в толпу.
С узелком с вокзала на извозце (не ходили уже трамваи) приехал к Аннушке. Постучался с черного хода. Открыла Аннушка, обрадовалась изумительно, усадила в натопленной кухне, накормила цыплячьей ногой и муссом яблочным, напоила чаем.
– Слушай, Анка! Выматывай, что в Питере делается!
Аннушка пригнулась поближе. Слушал Гулявин, не слушал – всасывал в себя Аннушкины рассказы. Припомнил лейтенанта.
«Что, взял, тараканья порода?»
На минутку забежала в кухню по делу инженерова племянница, тоненькая барышня. Увидела Василия – и к нему:
– Вы матрос, товарищ?
Встал Василий, руки по швам (обращение всякое знал) и ответил:
– Так точно, мадмазель!
– Не знаете, как революция?
– Точно сказать невозможно, но ежели рассуждать по всем обстоятельствам, то без большого столкновения не обойтись.
Разные слова знал Василий и с каждым мог разговаривать. Барышня в комнаты убежала, а Василий, кофею еще попив, пошел за Аннушкой в ее каморку, позади кухни, на широкий, знакомый пуховик.
Но посреди ласк Аннушкиных, жарких и милых, грызла Василию мозг упорная, неотвязная и настойчивая мысль.
И, Аннушкины руки отдернув, сел он на постели в подштанниках одних, крепкий, что камень, и спичку зажег.
– Вася! Ты что?
– Пойду!
– Очумел! Куда средь ночи-то?
– Эх… баба ты! Хоть ты и хорошая баба, а понятия в тебе настоящего нет. Рази порядок на кровати валяться, когда фараонов бить нужно? Иду!
И решительно встав, зажег Василий лампочку. Напрасно, прижимаясь пышной грудью, упрашивала Аннушка:
– Что ты, Василий? Куда ж ты, голубчик? Под пули?
Отстранив бабу, Василий сурово, молча оделся и тихонько по черной лестнице вышел.
С трудом пролез, зацепившись хлястиком, в калитку, прихваченную на ночь цепочкой, и очутился па улице.
Нежным желтым трепетом в летящем снегу мерцали высокие фонари, и далеко где-то трахнул раскатистый выстрел.
Василий – на другую сторону улицы и беглым шагом, прижимаясь к домам, побежал легко по тротуару.
А спустя полчаса мчался Гулявин по улицам с безусым пухлявым вольнопером в Павловские казармы – солдат выводить.
Что было потом, в течение пяти дней, слабо помнил и даже Аннушке толком не мог рассказать.
Только и помнилось.
На Морской с чердака шестиэтажного дома трещал пулемет, и пули с визгом косили все живое на улице. Звеня, сыпались стекла магазинных витрин.
Сюда налетел Гулявин с командой солдат и студентов на трехтонном грузовике.
Хлестнуло свинцом по машине, и со стоном схватился за пробитую голову, сронив винтовку, синеглазый студентик-горняк.
Побледнел Василий.
– Ах ты, черти подводные! Ребят бить. Становь машину под дом!
Грузовик выперся на тротуар у стены. Соскочил Гулявин.
– Давай желающих три человека, фараона снимать!
Вышли черный, схожий с водяным жуком, солдат-ополченец, шофер и рябой рабочий.
Гулявин к воротам – и остальным на ходу:
– Братва… За мной!
По черному ходу, по лестнице с запахом кухонь (Аннушку вспомнил Гулявин) наверх, на чердак.
Дверь заперта. Прикладом… Еще… Доски с треском разверзлись, и душная мгла чердака другим, револьверным, ответила треском.
В проломе двери застрял упавший рабочий, а Гулявин одним прыжком через него и, вскинув наган в темноту: трах… трах…
Мимо уха зыкнула пуля, вперед ринулся черный солдат, и сейчас же с шипением вошел штык в сукно серой шинели плотного пристава.
Пулеметчик-городовой обернул иссиня-белое лицо и, стуча зубами от страху, крикнул:
– Сдаюсь!.. Не бейте!.. – Но удар прикладом в затылок бросил его на задок пулемета.
Взглянул на лежащих Гулявин.
– Тащи на крышу! Пустим летать!
Сквозь слуховое окно протащили на снежную крышу, раскачали пристава и через решетку – вниз. Три раза перевернулся в воздухе серой шинелью, и… мозги розово-желтыми брызгами разлетелись по желтому петербургскому снегу.
Пулеметчик очнулся, отбивался, кричал, кусал за пальцы, но Гулявин схватил поперек, перегнулся через перила и разжал руки. Глухо ударилось тело, а Гулявин в исступлении кулаком себе в грудь и во весь голос:
– О-го-го-го-го!..
Второе было в зале Таврического дворца. Толстый Родзянко, с дрожащей челюстью, вылез мокрым тюленем держать речь к пришедшим в Думу войскам.
Слова были жалкие, растерянные, прилипали к стенам, но Гулявину вчуже казалось, что горит в них весь огонь бунта и злобы, который трепетал в его сердце, и когда сказал Родзянко:
– Солдаты! Мы – граждане свободной страны. Умрем за свободу! – в напряженной тишине гаркнул Василий:
– Полундра! Правильно, толстозадый!
Остальное слилось в багровый туман пожаров, стрельбы, алых полотен, песен, бешеной гонки по улицам на автомобилях, криков, свиста, бессонницы.
Опомнился только на шестой день, когда сел в зале на дубовое кресло с мандатом в руке, а в мандате прописано:
«Предъявитель сего минер, товарищ Гулявин, Василий Артемьевич, есть действительно революционный матросский депутат от первого флотского экипажа, что и удостоверяется».
И начались для Гулявина странные дни.
Прошлое отошло в свинцовый туман, закрылось вуалью, а на смену ему – голосования, вопросы, фракции, восьмичасовой день, парламентарность, аграрный вопрос, учредиловка, меньшевики, большевики, эсеры, загадочный Ленин, ноты, аннексии, контрибуции, братство народов, Софья с крестом на проливах, митинги, демонстрации, – и все жадно глотала голова; под вечер нестерпимо болели виски от неслыханных слов, и зубрил Гулявин словарь политических слов, взятый у одного члена Совета.
А по ночам опять стал сниться лейтенант Траубенберг. Выползая из-под печки, усами грозился:
«Хоть ты теперь и депутат, а я тебя до смерти защекочу. Моя власть над тобою до гроба. Гадалка не помогла, и Совет не поможет».
Просыпался Василий с криком и тревожил сладко спящую Аннушку. Жил у Аннушки на правах депутата, и инженер Плахотин весьма доволен был и гостям приходившим хвастался:
– А у нас депутат матросский на кухне живет. Герой! Трех полицейских ухлопал!
И гости, заходя в кухню, как бы ненароком, смотрели на Гулявина и ласково с ним разговаривали, а один спичечный фабрикант расплакался даже и сторублевку дал:
– Я, товарищ матрос, вас уважаю как народного самородка и освободителя родины от царского гнета. Возьмите на революцию!
Взял Гулявин. Купил на эти деньги Аннушке шарф шелковый и ботинки самого американского шевро (разве Аннушка революции не на пользу?), а остальные семьдесят прокутил.
А через три дня разделался и с тараканьим кошмаром.
Шел ночью через Измайловский полк с митинга, увидел впереди себя худую фигуру в черном пальто без погон и при свете фонаря разглядел лейтенанта Траубенберга.
В революцию сбежал лейтенант с «Петропавловска» и прятался в Петербурге у тетки.
Залило глаза Гулявину черной матросской злобой.
Кошкой пошел, неслышно ступая, за лейтенантом.
Траубенберг дошел до подъезда, оглянулся и мышкою в дверь, а кошка-Гулявин – за ним.
На второй площадке догнал лейтенанта.
– Что, господин лейтенант?.. Не послушали добром?.. Теперь прикончу я тараканьи штуки-то ваши!
Траубенберг открыл рот, как вытащенный на сушу судак, и не мог ничего сказать. Минуту смотрели одни в другие глаза: мутные – лейтенантовы, яростные – матросские. Потом шевельнул лейтенант губой, ощерились усы, и показалось Василию – бросится сейчас щекотать.
Отшатнулся с криком, схватился за пояс, и глубоко вошел под ребро лейтенанту финский матросский нож.
Захлюпав горлом, сел Траубенберг на ступеньку, а Василий, стуча зубами, – по лестнице и бегом домой.
Раздеваясь, увидал, что кровью густо залипла ладонь.
Аннушка испугалась, затряслась, и ей рассказал Василий, дрожа, как убил лейтенанта.
Аннушка плакала.
– Жалко, Васенька! Все ж человек!
Сам чуял Василий, что неладно вышло, но махнул рукой и сказал гневно:
– Нечего жалеть!.. Тараканье проклятое!.. От них вся пакость на свете. К тому же с корабля бежал, и все одно как изменник народу.
Повернулся к стене, долго не мог заснуть, выпил воды, наконец захрапел, и во сне уже не приходил Траубенберг мучить тараканьим кошмаром.
Глава третья
Коллизия принципов
В июне знал уже Василий много слов политических и объяснить мог досконально, почему Керенский и прочие – сволочи и зачем трудящемуся человеку не нужно мира с Дарданеллами и контрибуциями.
Внимательно учился революции, и открывалась она перед ним во всю свою необъятную ширь, как дикая степь в майских зорях.
А в Совете записался Василий во фракцию большевиков.
Самые правильные люди, без путаницы.
Земля крестьянам, фабрики рабочим, буржуев в ящик, народы – братья, немедленный мир и никакой Софьи с крестом.
Самое главное, что люди не с кондачка работают, а на твердой ноге.
Только вот говорить с народом никак не мог научиться Гулявин так, чтоб до костей прошибало.
И очень завидовал товарищу Ленину.
В белозальном дворце балерины Кшесинской не раз слыхал, как говорил лысоватый, в коротком пиджаке, простецкий, – как будто отец родной с детишками, – человек с буравящими душу глазами, поблескивавшими поволжскою хитрецой.
Кряжистый, крепкий, бросал не слова – куски чугуна, в людское море, мерно выбрасывая вперед короткую крепкую руку.
И всегда, слушая, чуял Гулявин, как по самому черепу лупят комья чугунных слов, и зажигался от них темною яростью, жаждой боя, и отдавался дыханию пламенеющего вихря. Уходя же, думал: «Вот бы так говорить! За такими словами весь мир на стенку полезет».
Дома разладилось у Гулявина.
Инженер Плахотин, Аннушкин барин, узнал, что Василий в большевики записался, и озлился. Зашел в кухню, но уже руки не подал, под визитку спрятал, и, качаясь на пухленьких ножках, сказал:
– Прошу вас, товарищ, мою квартиру покинуть, потому что я в вас обманулся. Думал, вы народный герой, а вы просто несознательный элемент, и к тому же немецкий шпион. А у меня в квартире жена министра бывает, и сам я кадетской партии, так как бы не вышло коллизии принципов.
Удивить думал принципами. А Василий в ответ:
– Насчет принципов – мы это дело оставим, а вот ты мне скажи… почему я немецкий шпион? Чей я шпион? Ты мне платил, сукин сын?
Инженер отскочил на полкухни и в Василия пальцем:
– Вон отсюда, хам неумытый!
Затрясся Гулявин, от злобы почернел, шагнул и кулаком смоленым по румяной инженерской щеке.
– Растудыт твою! Ты мне платил? Получай задаток обратно!
Плахотин платочком скулу прижал и в комнату бегом, а Василий напялил бескозырку на лоб, взял сундучок под мышку и в Совет к коменданту.
– Приюти, товарищ, где можно, потому столкновение вышло между народом и интеллигенцией, и вот я без каюты.
Отвел комендант маленькую комнату под лестницей, с красным атласным диваном, и зажил Василий самостоятельно.
Жизнь кружит. Днем по митингам, по командам, дела разбирать, агитацию разводить.
Один день за Советы, другой против проливов, за братанье, против министров-капиталистов, потом еще всякие комиссии, а скоро начали по заводам обучать рабочих орудовать винтовкой в Красной гвардии.
За день намается Гулявин – и к себе на атласный диван.
Диван короткий, и пружины, как штыки, торчат, всю ночь вертеться приходится.
Если подумать – буржую на пуховой постели рядом с пухлой булкой-женой лучше, конечно, чем Гулявину на коротком диване, вдобавок без Аннушки, да как вспомнишь, что у буржуя совесть нечиста, по спине мурашки и в сердце дрожание, то, пожалуй, на диване и лучше.
К июлю скверно стало работать.
Совсем кадеты осатанели, того и гляди посадят в кутузку, потому что вышел приказ от правительства за керенской подписью, что Ленин под пломбой приехал в мясном вагоне и Россию продал за двадцать миллионов керенками и все большевики свободе изменники.
На митингах разные гады из углов шипят и криком норовят речи сорвать, а на Знаменской позавчера так палкой по черепу Гулявина двинули, что в глазах потемнело.
Обидно Василию.
Идет по Невскому вечером с митинга, а кругом разодетые, в шляпах и котелках, а из-под котелков в три складки жирно свисают затылки.
Дать бы по затылку, чтоб голова на живот завернулась.
Плюнет с горя Гулявин и идет через мост к академии, где в ледяную черную невскую воду смотрят древние сфинксы истомой длинно прорезанных глаз, навеки напоенных африканским томительным зноем.
Сядет на ступеньку. Под ногами мерно шуршит вода, и свивается в космы над рекою легкий туман.
Смотрит Гулявин, и вот уплывают в облака шпицы, дома, мосты, барки на реке, и нет уже города.
И не было его никогда.
Мгновенное безумие бредовой мечты бронзового строителя – и волей бреда на топях черных болот, на торфяной зыби, приюте болотных чертей, сами собой встали граниты, обрубились кубами, громоздясь в громады стройных домов по линиям ровных проспектов, по каналам, Мойкам, Фонтанкам. Дворцы и казармы, казармы и дворцы. По ранжиру, под медный окрик сержанта Питера, в ряды, в шеренги, в роты, по кровавой дыбящей воле, построились, задышали желтым отравленным дымом, населились людскими прозрачными призраками, зажглись призраками не сущих огней. По Неве, по каналам призраки мачт на призрачных шкунах, на призраках волн. Из-за зубчатых призрачных стен на город щерятся призраки пушек. И тень часового с тенью ружья на плече одиноко в ночи проходит по бастионам, и слышит Россия окрик команды: «Слу-ушай-а-ай!» И в мрачных тенях мрачных дворцов меняются тени сказочных царей. Черная жизнь черных призраков. Насилие, кровь, удушье, шпицрутены, казни, ссылка, отрава… И призрачной белой ночью на Сенатскую площадь приходит курносый призрак с пробитым виском и туго стянутой шарфом шеей и, высунув синий язык, дразнит медный призрак Строителя, а вокруг ведут хоровод пять теней в александровских тесных мундирах, также высунув языки в смертной гримасе.
Нет Петербурга! Нет и не было!
Был бред, золотая мечта новорожденной империи о Европе, о двери, широко открытой в ослепительный мир, зовущий императорскими маршами и громом побед.
Но вокруг гранитной мечты, построенной в роты, вырастал понемногу грозной реальностью из бетона, железа и стали, в душной копоти, в адских огнях, в металлическом громе и рокоте строй кирпичных грохочущих зданий, где согнанные рабы молча ковали силу и мощь империи призраков. И в визге станков, свисте приводных ремней, лязге молотов, радуге молний бессемеровых груш, под гигантскими лапами кранов, в зареве, взмывавшем до звезд, рабы плавили в горнах металл и копили шлаком в сердцах оседавшие ненависть и гнев. И из города-призрака приходили в город реальности неизвестные люди с книжками и словами, полными отравы гнева. Тогда зажигались глаза у горнов мечтой и восторгом. А наутро на стенах белели листки со словами, пылавшими кровью. Взывали гудки, и рабы, толпами в тысячи тысяч, шли к сердцу города-призрака; смертной вестью лился гул бунта, и струями свинца заливались толпы до нового бунта, пока ветром осенним, тугим и упругим октябрьским штормом не был развеян призрачный мир удушья и впервые в истории в одно слились оба города.
Нет Петербурга.
Есть город октябрьского ветра…
Долго сидит Гулявин, и в матросских упрямых глазах бегают желтые огоньки, и мысли буравит все то же: «Землю всю перестроить надо. По-настоящему. По-правильному, чтобы навсегда без войн, без царей, без буржуев обойтись! Ленин башковит! Как это у него выходит? Ничего не потеряем, кроме цепей, а получим всю землю».
И от этой мысли захватывало дыхание.
Видел перед собою всю землю, большую, круглую, плодоносную, залитую солнцем, мир бесконечный, богатый, широкий, и мир этот для него, Гулявина, и прочих Гулявиных, и когда бросал взгляд на свои смоленые руки, казалось, что на них слабо звенят ослабевшие цепи.
Нажать разок – и лопнут, и нет их.
Вставал лениво и шел в Совет на атласный диван.
По дороге окликали гулящие барышни:
– Кавалер! Дай папироску!
– Матросик, пойдем со мной!
Но хмуро теперь смотрел на них Гулявин и мрачно ругался в ответ. Не до баб было.
Глава четвертая
Ветровой июль
Июль был душным, тяжелым и ветреным.
Хлестало ветровыми плетьми по граниту, носило на мостовых едкую, горькую пыль, забивало глаза, стискивало горло.
Рождали ветры смятение и глухую бурлящую ярость.
Гарнизон Петербурга – солдаты, матросы, рабочие – почувствовали впервые свою силу перед лицом актеров, неврастеников и адвокатов.
Уже не программа требовала – бушевала блестками молний стихия, и в раскаленном воздухе дышали ветры и грозы.
И с утра поползли по улицам, ощетинясь штыками, волоча тупорылые пулеметы, полки, отряды, толпы, шеренги.
Понеслись, рыча, по проспектам грузовики, а над грузовиками шуршащие страстью и местью шелка:
ДОЛОЙ МИНИСТРОВ-КАПИТАЛИСТОВ!ДА ЗДРАВСТВУЕТ НЕМЕДЛЕННЫЙ МИР!
А по тротуарам толпилось разодетое море, и на лицах, сквозь зеленую бледность и злобу, ползали презрительные усмешки.
– Хамье на престол всходит!
– Взлупят!
– Давно не пороли! Спины зажили, вот и дурачатся!
Дурачатся?
А если у Гулявина и тысяч Гулявиных не сердце – уголь жаркий в груди и жжет и палит гневом и вековою наросшею ненавистью?
Но в душном лете расплавился, рассосался призрак восстания.
И как хрупкий снег петербургской зимы некогда впитал без остатка безумную кровь декабристов и январскую рабочую кровь, так в июле мягкий асфальт и раскаленные торцы выпили большевистскую.