Бабье лето (сборник) Метлицкая Мария
– Шутник, – ответила Элен.
– Это не шутки, – вполне серьезно ответил он. – Я тебя знаю сто лет, знаю, какая ты. Надежность – вот что самое главное, этому меня научила жизнь. И то, что я любил тебя в школе, ну, в общем, первая любовь, это тоже со счетов не скинуть.
– Да? – удивилась Элен.
– В общем, подумай, Ленка, мы с тобой люди проверенные, все в жизни повидали. Плохого я тебе не предложу, и жизнь тебе обещаю не самую унылую, – рассмеялся он.
Элен тоже рассмеялась, сказала «спасибо за доверие» и согласилась подумать. Утром она позвонила Димке и очень долго извинялась и просила принять и понять ее отказ. В жизни своей она ничего изменить, увы, не может, все так крепко завязано, ну просто морские узлы. И ничего тут не поделаешь! Слишком много близких людей пришлось бы ей оставить в той жизни. И скорее всего, они без нее пропадут.
– Ну, в общем, помнишь, как там, у Экзюпери, – смущенно лепетала она, – ну, про то, что мы в ответе за тех, кого приручили?
Она еще раз извинилась и, вздохнув, быстро повесила трубку. Потом посмотрела на свои часы – на крупном циферблате был обозначен день недели. Так, среда, Гришин день. Она вздохнула и начала собирать сумки.
Элен вышла из дома. До пункта назначения было недалеко, но все же она решила проехать две остановки на троллейбусе – сумки прилично оттягивали руки. В троллейбусе ее, как водится, расплющили и прижали к окну.
«Нет, надо было пешком, все же пешком», – подумала Элен. Она с трудом высвободила одну руку и потянулась к компостеру, чтобы пробить билет. Вдруг ее словно подбросило. «Господи, какая же я все-таки росомаха! Как я обошлась с Димкой, ну просто как последняя сволочь! Ах, ах, у меня своя жизнь, и все места в ней давно распределены согласно купленным билетам. И для тебя, Димочка, уже места не осталось. Как я могла? Ведь он такой одинокий!» – корила она себя.
Самый давний друг, самый близкий, что может быть ценнее?
«Сегодня, сегодня же позвоню ему, и определимся со встречей. Что же, я времени не найду? Приглашу его в гости, испеку ватрушки – он их всегда любил. Или сходим с ним в кино, а может, просто погуляем».
Элен с трудом протиснулась в дверь и вышла на улицу. Ярко светило щедрое солнце, стучала капель, и в воздухе пахло весной и надеждой. Элен сняла с головы косынку, прикрыла глаза и подставила лицо легкому, свежему ветерку. Настроение у нее было расчудесное.
Триумвират
Почему Тата вышла за Бориса замуж? Она и сейчас, спустя столько лет, не дала бы вразумительного ответа. Может, просто время подошло? А ведь и любви безумной не было, и не назло кому-то, и не по расчету (какой уж там расчет!), а просто чувствовала, как любая женщина, что красота ее и молодость утекают, как мелкий речной песок между ладонями, – не по дням, а по часам. Правда, был один небольшой волнующий секрет: первые годы бросало их друг к другу, едва оставались наедине, и занимались они этим увлеченно, как только представлялась любая малая возможность. И это при почти коммунальной жизни – в крохотной квартире, с часто работающей дома матерью. И еще при Татиной вяловатой натуре, хотя, впрочем, и это довольно скоро закончилось, как часто бывает в семейной жизни.
Познакомились они в метро. Тата, усталая, ехала с работы. Глаза прикрыла и услышала: «Модильяни, ну просто Модильяни». Она открыла глаза и увидела невысокого, худого, бородатого мужчину в тяжелых и немодных очках в роговой оправе. Ей показалось, что он довольно интересный, правда, потом увидела, что зубы никуда не годятся, да и одет бедно и неряшливо. Скорее всего, холостяк.
– Простите, я художник, – оправдался он.
– Похоже, – хамовато, с пренебрежением буркнула Тата.
– Невозможно пройти мимо этой красоты – Модильяни обожаю.
Тата передернула плечом: и что, мол, с того?
– Я вас провожу? – полуспросил он.
Вместе вышли из метро, до дома было недалеко. Донес сумку, без умолку болтал. Она слушала вполуха, но согласилась в субботу увидеться. В голове топталась мамина фраза: «Замуж надо выходить в институте. Дальше – тишина». Поужинав, вместо родного дивана и «Иностранки» не поленилась и поднялась к соседке – искусствоведше Аллочке. Поинтересовалась Модильяни. Та удивилась, но кивнула: отдельно нет, а так поищи сама – и сунула в руки толстенный том.
Модильяни Тате не понравился, но справедливости ради она отметила, что сходство точно есть: небольшие головы, удлиненные лица и носы, узковатые глаза, длинные шеи и тонкие талии, а главное, главное – основные Татины забота и расстройство – тяжелый низ и полноватые ноги. Вздохнула. Полистала альбом и пожалела, что не походит на румяных, очаровательных и белолицых дам Ренуара, вот они какие – милые, славные. Жаль, в общем.
На свидание в субботу Тата пришла нарядная – синяя в белый горох юбка, белый пиджачок. Мать ее, Нонна Павловна, одна из лучших закройщиц Москвы. Уж про дочку-то не забудет! Рядом с Татой Борис совсем потерялся, смотрелся затрапезно и нелепо.
Господи! На первое свидание явился в почти тренировочном костюме, а сверху кошмарный, рыжего цвета пиджак из дерматина. Тата сжалась – вдруг предложит кафе или ресторан, как с таким зайти? Стыд. А он и не думал ничего подобного предлагать и повел ее в место куда более интересное – в мастерскую друга-художника, в подвал на Сретенке. По дороге опять много болтал, рассказал всю свою жизнь, что сам из Иванова, окончил Строгановку, мастерской своей, конечно, нет и быть не может – пробивается сам, собственным трудом, а это непросто и даже очень тяжело. Заказы не дают, так как он не член Союза художников, а в Союз не пробьешься, там московская мафия. Прибивается к товарищам, пашет на них бесплатно, почти мастеровым, но за это имеет возможность работать в мастерских. Прописка временная есть, а вот влиятельного папочки нет. Все непросто, но он не унывает и верит в свою звезду.
Мастерская на Сретенке поразила Тату своими размерами, высотой потолков, полуподвальной прохладой и огромной гипсовой головой вождя, стоящей при входе. Братья-художники, как называл их Борис, приходили и уходили, пили чай или кофе, иногда, под вечер, водку под примитивную закуску, почесывали бороды, сдержанно похваливали друг друга, презирали «придворных» и успешных живописцев и скульпторов, пристроившихся к «кормушке». При этом хозяин мастерской, молодой и высокий брюнет, тоже с бородой, был сыном одного из «этих», но себя к ним не относил. Находился в постоянной конфронтации с отцом, хотя и пользовался папиными благами, и при этом пытался все же мыслить свободно и собирать вяло бунтующий народец.
Приходили с разными девицами – красотками и не очень, но своих «художественных» дам слегка презирали за странные наряды и чудной вид (мундштуки, килограммы самоцветов, длинные вязаные юбки, утомленные взгляды). Общались с ними исключительно по делу, дружески.
Тате показалось, что после своего нудного статистического института и капризных маминых клиенток она попала в свободный и сказочный мир. Тут жизнь била ключом – неведомая и непонятная. Она могла целый вечер, забравшись с ногами на протертый кожаный пятидесятых годов диван, завороженно слушать их бесконечные разговоры об искусстве, о смысле жизни, да и просто сплетни. А посплетничать и посчитать чужие (конечно же, незаслуженные!) гонорары эти взрослые и бородатые дядьки ох как любили. Да, еще она там была при деле, на подхвате: кофе сварить, бутерброды нарезать, картошку пожарить, вымыть посуду – словом, свой, нужный и надежный человек.
А когда, приболев, пропустила пару выходных, ее хватились: а где Борькина девушка? И явно обрадовались ее приходу.
Маме, Нонне Павловне, конечно, кавалер не нравился. Все причины были налицо. Во-первых, иногородний, как тогда говорили, лимита, подозреваемая лишь в одном: посягательстве на нашу законную московскую прописку и, как следствие, на жилплощадь. Во-вторых, ладно бы художник, а то так, ремесленник – подай, принеси, гипс размешай. В-третьих, неряха. И это не оттого, что беден, а оттого, что таким родился. А перспективы? Да никаких. Пусть эта дурочка Татка верит в его «звезду», а она-то, Нонна Павловна, чувствует своим материнским сердцем, а его не обманешь.
Да и вообще, придет в ее дом, на все готовое, что годами и трудом нажилось, и начнет тапочками шаркать, чай прихлебывать (Иваново!) и курить вонючие папиросы. А денег – денег точно в дом носить не будет. Хотя, если подумать, Татке уже к тридцати катится, не красавица, тяжелеет низом, на работе – одни бабы, а сама безынициативная, инертная какая-то. Ну черт с ним, пусть приводит, успокаивала себя Нонна Павловна.
Сама она уже вдовела девятый год после крепкого и честного брака по ранней, школьной любви. Больше ни о чем ни разу не подумала (в смысле, дальнейшего устройства своей женской судьбы). Слишком хорош во всех отношениях был ее супруг, Татин отец, но притом хорошо понимала, что такое женское одиночество. И никак не хотела она такой судьбы для своей единственной дочери.
Была Нонна Павловна отличная закройщица, работала в закрытых ателье – сначала при Литфонде, потом при ВТО. Знала многих известных людей и, как с иронией говорила, «подруживала» с ними. Ее ценили – она была профессионалом, никогда не указывала на недостатки, подчеркивала (с удовольствием!) достоинства, не сплетничала и говорила, что всегда помнит: она – «бытовые услуги». Зарабатывала в те годы очень прилично, а главное – связи и знакомства, иными словами, блат, главное в устройстве страны тех лет. Блат – это югославские обои, и шторы-ришелье, и люстра с ониксом, и румынская мебель, и «Розенлев», набитый заморскими баночками, и билеты на премьеры, и хорошие путевки. В общем, дом – полная чаша. И Тата за матерью как за каменной стеной.
Вот в такой-то рай, тихий, сытый уют и попал незамысловатый ивановский парень. Что скажешь? Повезло! «Ладно, вытяну как-нибудь», – подумала Нонна Павловна, брезгливо осмотрев на пороге и самого претендента в зятья, и его рубашку-ковбойку, и брючата, и рюкзачок. Оглядела – и впустила в свой дом.
Вот только пышную свадьбу в ресторане делать отказалась. Да молодые и не настаивали. На свадьбу пришли двоюродная сестра покойного мужа, Татина тетка – единственная и нелюбимая родственница, одинокая и молчаливая армянка Аида – закройщица из ателье, где работала Нонна Павловна, соседка-искусствоведша Аллочка и еще две закадычные Татины подружки с самого детства – Люка и Пуся.
Из всей этой компании Нонна Павловна больше всех уважала Пусю – и семья приличная, и сама умница. Зажала ее в уголке на кухне и зашептала: «Ну как тебе этот? На мою шею посадила».
Умница Пуся закурила и, улыбнувшись, сказала:
– Ну, шея-то выдержит, главное, чтобы ей было хорошо. Знаете, я ведь о таком уже даже и не мечтаю. Так что вы не по адресу. – И сухо рассмеялась.
У самой Пуси была какая-то вялая история с аспирантом отца, женатиком из Свердловска. Он пользовал ее только до написания кандидатской. Потом, как водится, некрасиво слинял. В общем, история была недлинная и определенная. Потом она сказала Тате, что из-за этого столько копьев поломано, а все – фигня.
– А искусство, а вся мировая литература? – возразила Тата.
– Ну, процентов на восемьдесят человек сам все сочиняет, сначала украшает себе жизнь, потом страдает. – Вот такой опыт вынесла она из своей первой любви, практичная и критичная Пуся.
Как-то, будучи еще детьми и играя во дворе, девчонки громко выясняли отношения, почти ссорились из-за своих важных девчоночьих дел. Какая-то женщина ждала, видимо, на скамейке во дворе кого-то, читая газету. Гвалт подружек ее отвлекал и раздражал, но когда она услышала их имена, то, удивленно переспросив, поморщилась недовольно: «Не имена, а клички какие-то собачьи». Девочки притихли и смутились. Не растерялась только самая шустрая и рассудительная Пуся.
– Вот и нет, – объяснила она. – Тата – это Татьяна, производное Люка – от Людмилы, еще с детства. А у меня действительно что-то вроде прозвища, дома так называют, Лапуся, Пуся. Хотя зовут меня Наташа, – смутившись, закончила она.
– А-а, – протянула, зевая, женщина и приказала строго: – Поменьше орите-то.
Девочки притихли.
Дружили они, кажется, с рождения. Ну, с Татой все ясно. А вот Люка жила с матерью, сестрой-хозяйкой Дома ребенка, тянувшей всю немаленькую семью – старую ворчливую бабку, младшую Люкину сестру и полупарализованного алкаша-мужа.
В квартире везде были следы ее интенсивного труда в детском доме – сероватое постельное белье и вафельные полотенца с черным штампом «Д. Р. № 13»; эмалированные, с отбитыми боками баки и кастрюли, маркированные красной масляной краской: «Мясо», «Сметана», «Для кипячения»; простые серые тарелки и шершавые чашки в оранжевый горох – тоже подписанные. Еще она таскала в трехлитровой банке супы: с фрикадельками, пшеном, жидкие борщи, серые плоские котлеты и нарезанное кубиками сливочное масло.
– Всех вас кормлю, – угрожающе напоминала она.
– Не ты, а советское государство, – отвечала ей беззубая бабка.
Когда в детстве иногда Тата забегала за Люкой, ей казалось, что она попала в преисподнюю.
«Милая мамочка! – проносилось у нее в голове. – Какая же я счастливая».
Правда, была еще одна небольшая деталь: Люка была красавица. Настоящая. Писаная. Хорошего роста, талия, бедра, ноги – все загляденье. Лицо – фарфоровая кукла, как говорила Нонна Павловна. Синие глаза, нос, рот, каштановые волосы густоты невероятной. Выстригала клоки, чтобы заколка «хвост» держала. После восьмого класса отделилась, ушла в медучилище. С подругами стала общаться реже – они еще школьницы, а она уже студентка.
Пуся – полный антипод Люке. Во всем. Профессорская семья, дома держали домработницу и няню для Пуси. С пяти лет Пуся говорила по-английски, с семи – довольно прилично по-французски. Но вот незадача: некрасива была до невозможности, до общих слез – и сама все понимала, с самого детства. Некрасива так, что люди отводили глаза. Домашние это не обсуждали, не принято. Равно как не обсуждали бы и красоту. Внешние данные в этом доме во главу угла не ставили. Главное – интеллект, эрудиция, образование – вот смысл жизни, три ее кита.
Ну конечно, конечно, у Пусиной матери, профессорши-ларинголога, сжималось сердце при взгляде на мышиные волосики дочери, ее крючковатый нос, крупную, выдающуюся челюсть (спасибо дедушке-кантору), выпуклые глаза, сутулую спину. Невеселая картина. Но сколько всего можно добиться в жизни, не отвлекаясь на глупости, успокаивал мать академик-отец.
В одиннадцать лет прочла всего Толстого – пожала плечами. В тринадцать – Достоевского. Отодвинула, не понравился. Сказала, что противно и неприлично так ковыряться в чужой душе. В четырнадцать лет одолела всю русскую классику. К шестнадцати завершила круг классиками зарубежными. С чтением покончила и стала интересоваться науками точными – живыми и перспективными, увлеклась генетикой.
В школе успевала так, что любой факультет МГУ был для нее открыт. Если бы не пятый пункт. На выпускном получила серебряную медаль. Золотую дали бледной и забитой Ирочке Смирновой, зубриле, в подметки Пусе не годившейся. Все возмущались. Но на биофак в МГУ поступила легко.
На Татину свадьбу пришла одна, усмехнулась: «Я соло». Красавица Люка привела мужа, врача из Первой градской, и была, похоже, уже слегка беременна.
– По-моему, пьющий, – заподозрила Нонна Павловна, заметив его оживление при виде спиртного.
– Ей не привыкать, – махнула рукой Пуся.
В детстве девочки дружили взахлеб, дня друг без друга прожить не могли. Ссорились яростно, особенно Пуся с Люкой – у тех был темперамент. Мирила их толерантная Тата. В этой команде, да и в жизни вообще, она была центрист и уклонист. Пусе, естественно, отвели место самой умной (так оно и было), Люке – самой красивой (что тоже правда). Тата определялась как самая спокойная и милая. «Милость» ее находили с удовольствием во всем: в миролюбии, доброжелательности, слабой улыбке и чуть припухших веках.
Все три девочки были из разной среды, но в те годы, да и вообще в детстве, этому особого значения не придавали. Даже считалось неприличным подчеркнуть, например, Люкино пролетарское происхождение, Татин достаток и интеллигентность Пусиной семьи. В Стране Советов все были равны. Смешно! Что касается родителей, то Татина и Пусина матери изредка и по делу общались, перезванивались. Правда, до дружбы не доходило. Сводили их дела и взаимная необходимость. Девочки чаще собирались в большой и мрачноватой профессорской квартире у Пуси – говорили обо всем: разбирали учителей, знакомых, мальчиков, обожали молодых актеров, у каждой был свой кумир. Остроумничали. Строили планы на долгую будущую жизнь. Привирали про свой любовный, тогда еще совсем ничтожный опыт, подозревали друг друга в обмане, казнили и линчевали, тайно и неумело покуривали. Словом, жили своей девчоночьей жизнью. Сидели допоздна. У Пуси в семье были демократия и сплошной либерализм.
Нонна Павловна, Татина мать, была спокойна – дочь в соседнем подъезде, а Люкиным родичам было глубоко наплевать, где и с кем проводит время их красавица дочь. Поздно вечером, когда мать Пуси Розалия Львовна пыталась разогнать девчонок по домам и слышала в ответ капризное и решительное Пусино: «Мама, закрой дверь», – она, усмехаясь и качая головой, бормотала на ходу: «Что устроили по ночам, что устроили, триумвират, ей-богу». Но дочери не перечила.
Люка выскочила замуж раньше Таты. Как говорила Пуся, своего врача она «приперла пузом». В кафе «Елочка» у метро справили невеселую, скудную и пьяную свадьбу. Глаза у Люки были несчастные, но хороша тем не менее она была необыкновенно. Недружно кричали «горько!». Кафе «Елочка» предлагало салат «Столичный» – картошка, соленый огурец, майонез, все горкой, селедку с подвядшим зеленым луком, резиновый лангет с комковатым картофельным пюре. И много водки. Казалось, что и вправду пропивают красавицу Люку.
Когда вышли покурить на лестницу, Пуся Тате сказала:
– И аборт бы ей Розалия (так она называла свою мать) устроила, и черт с ним, с задатком за эту вонючую столовку, так нет ведь, надо ей замуж выйти и заранее знать, что мыкаться придется.
– Может, любит его? – робко предположила Тата.
– Может! – жестко припечатала Пуся и затушила сигарету.
– Ну не дает Бог все вместе, – опять заступилась Тата.
– Из одного болота в другое. Причем добровольно. С ее-то данными.
Можно представить, что она в этот момент подумала.
После скромной Татиной свадьбы – так, посидели – жизнь особенно не изменилась. Денег Борис, конечно, не носил или почти не носил. Зато открывал холодильник и спрашивал:
– А что, сырок у нас не завалялся?
– А у вас? – желчно спрашивала теща. Но он не обижался, посвистывал (дурацкая привычка), что-то напевал себе под нос.
– Ну, значит, помажем просто маслицем, – не унывал он. И сверху дефицитный венгерский конфитюр. Нонна Павловна заводила очи к потолку и яростно хлопала дверью.
Все происходило именно так, как она и предполагала: он громко сморкался в ванной, шаркал тапочками, подкладывал под ванну грязные носки (!), шумно втягивал в себя бесконечный чай. От всех этих звуков она просыпалась и потом в три-четыре утра принимала феназепам, забываясь под утро тяжелым сном. Раздражал он ее безмерно. «Ну хоть бы Татка его любила, – с тоской думала она. – А то как катится, так и катится».
Под майские уезжала на дачу в Голицыно, лишь бы «этого» не видеть. Там ей было спокойнее, а в Москве у молодых – каникулы. Тате вскоре после свадьбы наскучили эти сборища в мастерских. Она на это уже смотрела глазами жены. И приходят туда с девицами, а ведь почти все – женатые люди. И болтают впустую, и завидуют, и осуждают. И мания величия у каждого первого! Надоело. Все это стало утомлять.
А развязка этой истории под названием «Татина семейная жизнь» произошла сама собой спустя три года – как водится, случайно и пошленько. Как в классическом анекдоте, когда кто-то возвращается из командировки. В данном случае это была Тата. Командировка была в Минск, с начальницей – у той в городе была родня. Работать начальнице не хотелось, для этой цели взяла Тату. Принимали их в республике – да здравствует империя! – роскошно: как же, Москва едет проверять! Прием, поход на премьеру. Но свернулись быстро: начальница все это видела-перевидела, а с родней разругалась. Вернулись на два дня раньше. А они даже дверь на «собачку» не удосужились закрыть. Открыла своим ключом. Услышала – вода в ванной льется, дым коромыслом, музыка. Открыла дверь в мамину комнату: там на софе голый Борис, а из ванной выскакивает завернутая в махровую простыню – боже, дай на ногах устоять! – Люка. Смутилась, вспыхнула, залепетала: это у нас в первый раз, всего один раз было, честное слово!
Истинно идиотка.
Около двух часов Тата сидела на кухне в ступоре. Борис суетливо убирал, проветривал, ползал вокруг нее, целовал колени. Тут первый раз в жизни она проявила твердость – вытурила его со всеми манатками в течение часа. Где силы взяла? Все собрала, ничего не забыла. Сгребала с полок и из шкафа в чемодан и приговаривала: «Чтобы духу не было, чтобы духу…»
«Дух» выветривался сутки, окна – настежь. Брызгала освежителем воздуха «Хвойный». Проверила – ничего от него не осталось, как не было. Стало легче. Выпила стакан водки и легла спать. Уснула, поставив жирную точку на своем браке и своей дружбе. А утром собралась и поехала в Голицыно на дачу. К маме. Нонна Павловна уже ушла из ателье, шила частно и была сама себе хозяйка, приговаривая, что заслужила уже обшивать, кого самой хочется, а не кого прикажут. Дачу свою обожала, разводила только цветы и крупную садовую землянику. Увидев дочь, испугалась ее вида, а услышав рассказ, вздохнула с облегчением и вынесла свой вердикт:
– Баба с возу… и еще спасибо, что это случилось сейчас, а не на закате женской жизни – ты еще сто раз свою судьбу устроишь. А про твою Люку-подлюку мне давно все было ясно.
– Что – «все»? – удивилась Тата.
– Да то, что завистливая. Только глазами и шарила по квартире и по столу.
– Да ты что, правда?
– А ты все спишь, глаза у тебя прикрыты вечно, – разозлилась мать.
– Это разрез такой, – тихо напомнила Тата.
Когда у Таты случались неприятности или стрессы, она все время спала, с небольшими перерывами на перекус и всякие нужды. Вначале Нонна Павловна пугалась, но доктор, хороший невролог старой школы, сказал, что это замечательная реакция организма на стресс – защита. И назвал Тату спящей красавицей.
Нонна Павловна сбегала в сторожку, позвонила дочери на работу, сдержанно объяснила ситуацию и заочно оформила ей отпуск. В кадрах, конечно, поохали, посочувствовали, отпуск дали и понесли по длинным и гулким коридорам статистического управления последние новости про Татину жизнь – все развлечение. Ну в общем, ушел муж к лучшей подруге, а та уже на сносях. Короче, сволочи все et cetera. Словом, не скучали.
Отсидев, а вернее, отлежав и отоспавшись десять дней на даче, Тата как-то довольно легко пришла в себя. Ходили с матерью в лес, набирали мелких лисичек, жарили с картошкой. Сварили любимое крыжовенное варенье на вишневом листе. И потом засобиралась в Москву. Когда электричка отъезжала, Нонна Павловна вслед украдкой Тату перекрестила, чего не делала раньше никогда.
В Москве сразу позвонила Пуське, Розалия с гордостью сказала, что Пуська в командировке в Таллине, что послали ее из лаборатории одну, самую молодую, между прочим.
– Ну а у тебя-то что, Татуль?
Тата поведала последние новости. Розалия поохала и тоже объявила, что Люка «не вашего поля ягода», про Борьку сказала, что и он «слова доброго не стоит, никчемный мужичонка, грошовый во всех смыслах».
– Слава богу, что такая быстрая развязка – уж извини. И даже Пуське, а у нее на этом фронте «не ах» (совсем «не ах», – согласилась про себя Тата), я бы такого, как твой Борька, не пожелала.
Тата сухо попрощалась, слегка обидевшись. Пуська появилась через неделю, забежала наспех, была возбуждена, сказала, что в Таллине был грандиозный «перепих» с одним доктором наук. Пусть без особых перспектив, но все равно – сказка. «Виру», свечи, кофе с пирожными. Люку осудила гневно, а про Борьку бросила: «Забудь». Но вся была в своем романе и трындела только об этом. Потом рассказала, что в лаборатории у нее большие перспективы, ее очень ценят, напечатали ее статью в большом научном журнале, и даже американцы заинтересовались ее темой. И еще, по секрету, что ждет приглашение в Америку на симпозиум. И действительно, через несколько месяцев позвонила и, возбужденно смеясь, объявила, что едет в Бостон, в университет.
Когда Тата спросила про таллинского доктора наук, та сразу не поняла, а когда дошло, отмахнулась – уже забыла. И все спрашивала, что привезти из Америки. Тата попросила грацию.
Но грации она так и не дождалась – Пуся решила не возвращаться. Позвонила Тате из Бостона, сказала, что работой обеспечена лет на десять вперед, а это в Америке главное.
– А родители не главное? – удивилась Тата.
Пуся ответила, что как только появится малая возможность, она их заберет к себе, и на том эту грустную тему прикрыла. Пуся восхищалась Америкой безмерно, сразу и безоговорочно полюбив эту страну. И машины, и магазины, и чистота, и улыбки: «Нет-нет, не вернусь ни за что». Потом, слегка смутившись, попросила не забывать родителей, заходить.
Тата возмутилась: «Я тебя им не заменю!» Но Пуся ее уже не слышала. Так Тата лишилась второй подруги. Невозвращение дочери безумно тяжело переживал старенький академик, отец Пуси Марк Самойлович. Пуся была его единственным и поздним ребенком. Слушать про «нормальную» страну, про «жизненные и профессиональные перспективы», про то, что его умная дочь сделала единственно правильный выбор, – ничего не желал. Всех, кто одобрял поступок дочери, – и слушать не желал, да и тех, кто осуждал, тоже.
Сначала гневался, кричал, плакал. Потом затих, сник и сразу резко сдал. Страдал безмерно. Как это часто бывает, забыл сразу все ужасное и страшное: репрессированного отца, антисемитизм государственный и бытовой, ее, Пусину, женскую неустроенность – все меркло перед его непомерной обидой и болью. Говорил, что эта страна дала ему, нищему еврею из белорусского местечка, образование, кафедру, квартиру, забыв начисто, что всего этого заслуженно и с кровью добился он сам.
Называл Пусю предательницей – не обсудив, не предупредив…
– А ты что, разрешил бы? – ехидно спрашивала умная Розалия. Она-то практичным женским умом понимала, что все правильно сделала ее смелая и умная дочь, прибавив еще себе шанс там устроить как-нибудь и свою личную жизнь. «Америка все-таки», – тяжело вздыхала Розалия. А боль свою и тоску спрятала глубоко-глубоко, никому не видно.
Через полгода от инфаркта умер Марк Самойлович, и вслед за ним начала потихоньку угасать и сдавать Розалия. От Пуси приходили какие-то клочки, обрывки – как шифрованные записки. Понять, что у нее происходит, было сложно.
Но грянула перестройка, и изменилась вся жизнь. Татину контору стали сокращать. Все начало стремительно и в корне меняться. Клиентов у мамы прибавилось – достать готового ничего было нельзя. Но и шить стало не из чего, и стали перелицовывать, переделывать – мудрить, одним словом. Лишь бы выжить. Выживали.
Впервые посадили на участке зелень, редиску, кабачки, морковь, но потом поняли, что все это не имеет ни малейшего смысла. Вырастить – труд огромный, а стоит все равно копейки. Погоды не делает. Помогали выживать и старые материнские связи – теперь без них совсем никуда.
Про Бориса Тата ничего не слышала. Старых знакомых не встречала, на выставки не ходила – как будто не было той жизни вовсе.
И еще странность – живя в одном дворе, ни разу не встретила Люку, вот уж бог миловал. Видела, правда, ее мать, постаревшую, с коляской. То ли Люка второго родила, то ли ее сестрица. Знать не знала, да и шут с ними.
А у самой в жизни ничего не происходило. Ну совсем ничего. Так как-то и полуспала под теплым маминым крылом. Ходила к Розалии, та совсем сдала, запустила себя, была уже без маникюра, в халате, неприбранная. Тата носила ей продукты, утешала как могла, говорила, что летом вывезет ее с мамой на дачу в Голицыно. Розалия слегка оживлялась. Но до лета не дожила. Умерла тихо, во сне, никого не побеспокоив.
Дети! Дети! Прокладывайте себе смело дорогу! Грудью вперед! Ведь цель оправдывает средства! Но не оглядывайтесь. Там – грустно. Там – брошенные вами ваши же старики. Там – их скудная, безрадостная жизнь, состоящая только из ваших скупых писем и еще более редких (дорого!) звонков. Но для вас (а главное – это вас не расстроить), для вас они будут держаться и крепиться изо всех сил и бодро рапортовать в телефонную трубку.
И непременно, непременно будут оправдывать вас (а кто не пытается оправдать свое дитя?). А какая у них, одиноких и покинутых, будет здесь жизнь, будут знать только они сами и еще ваши друзья (они под их присмотром, так вы успокаиваете свою совесть). Они же и отнесут их на кладбище и бросят горсть земли. Они, а не вы! Так что не оглядывайтесь назад. Там – грустно. Там могилы ваших родителей, оставленных вами. Но у вас же была цель, а она, как известно… Хотя, как показала жизнь…
А потом, когда жизнь повернет на триста шестьдесят градусов, вы, слегка растерянные, но тщательно это скрывающие, будете приезжать сюда, обратно, и удивленно видеть здесь все то, к чему вы так стремились и ради чего уезжали. И какой ценой заплатили? (Знаем, знаем, заплатили сполна.) Вы будете задавать себе настойчиво один и тот же вопрос: а надо ли было все это делать? Когда такой кровью. И обязательно, почти уверенно будете утверждать про себя: ну конечно, ведь ради детей! Ну а дети, разве они оправдали? Бросьте, бросьте, почти никогда и почти нигде они не оправдывают наших надежд, не надейтесь! И вы стали ездить на дорогие могилы, долго стоять там и молчать. О чем вы думали тогда? А потом ставили дорогие гранитные памятники и нанимали жуликоватых кладбищенских теток следить за могилами, где наконец отболели сердца ваших стариков и где успокоились они. Теперь вы были хорошими детьми. Теперь это было легко.
Нонна Павловна удивлялась темпераменту (а вернее, его отсутствию) у дочери – ведь молодая женщина, хотя, наверное, слава богу, слава богу. А то как вспомнит свои вдовьи терзания, врагу не пожелаешь. Жили вдвоем, тихо, мирно, почти не грызлись. Доставали что-то, делились с соседями, обменивались. Словом, приспосабливались. Да что там жили, так жила тогда почти вся страна.
А потом случилась беда: на даче, в июле, на Татин день рождения, выносили на веранду стол да задели углом стекло, осколок стеклянной двери (ах, если бы стол был круглый) перерезал Нонне Павловне руку, сухожилие, правую, кормилицу. Спасибо, Господи, жива осталась. Год по больницам, все без толку, ничего не помогло. Инвалидность. И Тата стала старшей в семье. С работы ушла – там не платили совсем. И тут соседка по площадке, молодая, да ранняя, одинокая, с маленьким сыном, уговорила Тату ездить в Польшу. Тогда ездили многие.
– И денег привезешь, и приоденешься. Два раза в месяц съездишь на три дня – потом живи в полный рост! Я тебя возьму, всему обучу, за руку водить буду. Не то что я – сама все, сколько раз мордой об стол.
Лерка была чужая, грубая, слишком рьяно убеждала Тату, а сама, конечно, имела свой шкурный интерес. При этом раскладе Нонна Павловна оставалась сидеть с ее сыном Вадиком. Сама Лера была из Тулы, тащить туда парня к родителям было, конечно, неудобно.
У Таты выхода не было. Согласилась. Поехали поездом в Белосток (в Варшаву дороже). Везли какую-то муть: мясорубки, утюги, чесночницы, детские игрушки, шпроты, кофе, бульонные кубики – все, что достали. В Польше уже все было, но страшно дорого. Почти недоступно, поэтому на наших «челноков» налетали стаями и моментально все расхватывали. Особенно у таких, как Тата. У рынка она как-то замешкалась, от Леры оторвалась, и тут же ушлые польские тетки увидели в ней новичка, растормошили ее багаж, сами назначили цену, убедили, что все «добже», а она, радостная, что так лихо от всего избавилась, пошла гулять по городу, очень довольная собой.
Лерка долго искала выгодное место, почти подралась за него и торговала до закрытия. Вечером назвала Тату «придурочной» и обложила семиэтажным матом. В следующий раз посадила рядом с собой на брезентовый стульчик рыбака – жизни набираться.
Вечером в гостинице (упраздненный пионерский лагерь – душ, туалет на этаже, но чисто) заварили бульон из кубика, нарезали сухой колбасы, попили кофейку, подсчитали прибыль. Тата заработала пятьдесят долларов, Лерка – триста. Тата смеялась: ну хоть не в минусе. В поезде удивлялась публике, ехавшей в Польшу торговать. Таких, как Лерка, вовсе не большинство, в основном инженеры, врачи – словом, те, кто остался не у дел. Ездила с Леркой два раза в месяц, но Лерка страшно раздражала, да и с мамой разговаривала как с прислугой.
– Вот они, лимита, – обижалась Нонна Павловна, – вышла за москвича, его же из квартиры выперла, на нас с тобой покрикивает – за дураков держит.
Вечером после поездки довольная результатами Лерка звала посидеть. Это называлось «по коньячку». Разговор был нелепый и нудный – про тряпки, бывшую плохую свекровь и, конечно, деньги, деньги, деньги. Тягостно все и противно.
В Польше, правда, завелся небольшой роман – так, романчик. Познакомились они с Владеком прямо на рынке, там же, на рыбацком стульчике. Она сидела по щиколотку в пыли, в старом сарафане в крупный горох, усталая и неприбранная, а ведь подклеился. Сначала думала, что из Москвы ему что-нибудь нужно. Потом поняла – нет, никакой корысти. На машине отвез ее в банк с выгодным курсом поменять заработанные злотые на доллары, показал город, напоил кофе в кафе. Сам интересный, моложавый, седой как лунь, в стильных очках в металлической оправе. Взял московский телефон. Обещал в следующий раз встретить поезд.
Лерка зеленела от злости и, со своей простотой, той, что хуже воровства, и с бабской тоской оглядев Тату с головы до ног, процедила сквозь зубы:
– Господи, да что он в тебе нашел, помоложе, что ли, нет?
Имела в виду, видимо, себя.
Он и вправду звонил в Москву и потом встречал в Белостоке. После «бизнеса», как он называл Татино предприятие, приезжал за ней, возил в банк, кафе, а уже потом в квартиру брата, пустую, разумеется. Был, конечно, женат. Жена занимала какой-то крупный пост, что-то в мэрии, как поняла Тата. Владек смеялся и говорил, что жена ходит «в прическе и в пиджаке» и вообще она строгая дама. «А вот детей и счастья нет», – добавил он однажды грустно.
Так продолжалось примерно около года. Но как-то раз позвонил встревоженный, сказал, что жене «донесли» и что он «еле-еле вымолил прощение». Тата удивилась:
– А зачем? Переезжай в Москву, места хватит, и работа у тебя будет, ты же строитель!
Он страшно возмутился и даже обиделся:
– Как уйти? А дом? Как оставить? Только ремонт сделал: окна финские, подоконники мраморные, плитка итальянская, кухня на заказ – ждал три месяца, а встроенные шкафы, тоже на заказ, между прочим… – Он долго не мог успокоиться и что-то еще припоминал из сделанного ремонта.
Но Тата уже повесила трубку. Польша закончилась. Началась Турция. Там, слава богу, все обошлось без романов. Хотя только бровью поведи. Да это и так понятно. Из Турции везли кожаные куртки, длинные, короткие, на тяжелых «молниях», неподъемные. Тащили на себе, волокли по Стамбулу в черных вонючих пластиковых мешках. Присаживались на них же – покурить. На такси денег было жалко. Обливались потом, на пыльных ногах резиновые «вьетнамки». Огляделись и увидели: на улице, за столиками кафе, сидят туристы – в легких светлых брючках и маечках, курят, пьют настоящий турецкий кофе и холодный сок из запотевших стаканов, не торопясь, с удовольствием, покачивая ножками в легких сандалиях. «Как люди, господи! А мы?..»
Лерка злобно комментировала:
– Сейчас нагуляются, вечером мясца в кабаке пожрут, тряпок не на рынке, в магазине прикупят, а на ночь – в отель, под кондиционер, да с хорошим мужичком… А мы с тобой сайру вспорем, с чайком и хлебушком, суп-письмо заварим и рухнем в койку без всякого кондиционера. И на хрена нам нужна ихняя «дерьмократия»?
И, вздохнув и взвалив свои тюки, поплелись они, причитая, в свой отель (одна звезда). Но душ и туалет есть – уже счастье.
Но вскоре и в этот «бизнес» пришли здоровые и бритоголовые мальчики с огромными ручищами, возившие не по сумочке в каждой руке, а огромными, необъятными баулами, – и вытеснили бывших итээровцев и врачей. В общем, Тата была издергана до предела: то багаж в аэропорту пропадет, то в Лужниках куртку из-под носа уведут. Стала много курить, похудела, плохо спала ночью. И когда это все как-то само собой закончилось, были рады и она, и Нонна Павловна. Правда, на что будут жить, понимали смутно.
Однажды пошла в поликлинику, отнесла мамины справки во ВТЭК – все время что-то переоформляли – и в дверях столкнулась с Люкой. Та смутилась, голову опустила и бочком в дверь. Все, что Тата успела заметить, – это старое, выношенное стеганое пальто, резиновые боты на ногах, дурацкую косынку на голове. В общем, тетка и тетка, никакой небесной красоты. У мамы спросила:
– Что, все в поликлинике работает?
– А куда ей деваться? Муж ушел, отец и бабка померли, остались старуха-мать и сестра бестолковая, тоже с дочкой без мужа, да своих двое парней – все на Люкиных руках. Вот и бегает по уколам. Ее жалеют – кто тряпки отдаст, кто еще что подкинет. А ведь какая красавица была, – вздохнула Нонна Павловна.
– Мам, ты что, все забыла, жалеешь ее? – возмутилась Тата. – Это ей в наказание за подлость.
– Ой, оставь, дела давно забытых дней. Чего в молодости да в безмозговье не бывает. А нам за что? Тоже ой как несладко. – И добавила, прищурясь и качая неодобрительно головой: – А ты злопамятная, Татка.
И подумала: «Ох, устроила бы дочка жизнь, и Борьку бы этого малахольного (где он теперь?) забыла, и Люку-подлюку, несчастную бабу, только бы пожалела, и посмеялась бы над этой историей, а так…»
И опять пришлось выживать. Продали последнюю ценность – торшер в стиле модерн, начало века. Потом отнесли на Арбат, в скупку, серьги Нонны Павловны – бриллиантовую «малинку». Как-то растягивали, а через год примерно Тата встретила институтскую подружку Машку Воронову. Машка выглядела роскошно – и лицо, и волосы глянцевые, и шуба, и сумка… В общем, видно, что у человека все хорошо. Тата Машкой залюбовалась.
– От тебя, Машка, один сплошной положительный импульс, – радовалась Тата.
– А у тебя, у тебя-то что слышно?
– Жаловаться неохота, а хвалиться нечем, работы нет, да и вообще.
– Слушай, ты – идиотка. Сейчас хорошие бухгалтеры как воздух нужны. Столько фирм открывается! А ты сидишь сиднем. Беги на курсы, а потом я беру тебя к себе на фирму.
– Господи, на какую фирму? – удивлялась ошарашенная Тата.
– А тебе не все равно? – смеялась в ответ Машка.
– Да, в общем-то, ты права.
Стали перезваниваться, Машка направляла, инструктировала. Тата окончила курсы, и Машка сдержала свое слово. Машка была вторым браком замужем за немцем-документалистом. В ту пору росли как грибы совместные предприятия. Занимались всем подряд – от продажи вертолетов до производства горчичников. Только начиналась реклама, и умная Машка штурмовала телевидение, а тихий, безобидный немецкий муж реализовывался в своем никому не нужном документальном кино. С Машкой они друг другу не мешали. Объем работы у Таты был большой, но и платила Машка щедро.
– Дай ей бог здоровья, – молилась за Машку Нонна Павловна.
Теперь она потихонечку захаживала в церковь, а Тата уже носила блузки и строгие деловые костюмы, туфли-лодочки. Надела чуть придымленные очки – цифры, цифры. Опять поправилась – сидячая работа. Многому научилась у Машки. Полюбила ездить в октябре отдыхать на Кипр, про Турцию слышать не хотела. Первый раз в жизни, наверное, чувствовала себя уверенно и спокойно. Часть денег отдавала матери – та, наученная горьким опытом, откладывала. В общем, жизнью обе были вполне довольны.
Вот в это самое время и объявилась Пуся. Позвонила и трепалась два часа (не волнуйся, у нас это копейки). Плакала, вспоминала родителей, безудержно благодарила за все Тату, возбужденно описывала свой двухэтажный дом на Лонг-Айленде, болтала без умолку.
Тата нервничала, смотрела на часы и в сотый раз спрашивала:
– Тебе это недорого?
– Денег куры не клюют, оставлять некому. – И, помолчав, добавила: – Я сволочь последняя, за все плачу, я знаю, что ты для них сделала. Я твой вечный должник, вечный, Татка. Приедешь ко мне, у меня такой роскошный дом, в таком районе, у нас главное – район. И повар, и садовник, и прислуга – я богатая женщина, Татка. У меня свой бизнес. Идет так, что даже через плечо плевать не буду. Если завтра рухнет – черт с ним, на мой век хватит, все не проживу. Бог детей не дал за мои грехи.
– Да и мне, между прочим, тоже, – тихо напомнила Тата.
Пуся стала звонить каждую неделю, висела по часу, вспоминали детство, юность, строили планы Татиной поездки. У Таты в ушах переливались, звенели удивительные слова: Калифорния, Лас-Вегас, Атлантик-Сити, Гаваи.
– Поиграть любишь?
– Во что? – не понимала счастливая Тата. Пуся заливалась смехом.
– И вообще, останешься у меня, маму потом выпишем. Немного ведь у нас лет с тобой на свете. Ты мне как сестра, родной человек.
Требовала, чтобы Тата уволилась с работы.
– Успею позже, – отвечала Тата. Но уже жила поездкой, строила планы, перебирала вещи в шкафу, подгадывала с годовым балансом, обсуждала это с Машкой. Машка отпустила на два месяца. Друг! Но просила в «Америках» мобильный не отключать – ни днем ни ночью. Мало ли что!
Но потом как-то странно звонки начали «редеть», то ли Пусин пыл стал спадать – непонятно. Постепенно, сначала по чуть-чуть, а потом вообще исчезла – три недели не звонила. Телефон не отвечал. Тата наговаривала на ответчик – тишина. Странно, все так странно.
Говорили об этом с мамой сначала постоянно, потом как-то реже, пожимали плечами, строили предположения: может, командировка, может, больница, – но чувствовали обе, что здесь что-то не так, не сходится, не поддается ни логике, ни объяснению.
– Пуська бы позвонила и все объяснила. Ну нет такого, что бы она объяснить мне не смогла.
В голову лезли самые черные мысли.
– Ну забудь, значит, передумала, знаешь, как время меняет людей! Пуська твоя через родителей перемахнула, а тут – ты. Может, подумала, денег пожалела, может, жизнь свою менять не захотела, на черта мы ей сдались. Сначала эмоции, наобещала горы, потом – разум. А у Пуси разум всегда и везде, забыла? – вещала мудрая мама.
– Нет, – не соглашалась Тата, – здесь что-то не то. – Но повздыхала и с этой историей простилась. А сколько их было в жизни, этих надежд и историй? Собственно, с Пусей она простилась давно, еще тогда.
А тут еще объявилась Люка, словно вместо Пуси. Позвонила – Тата ее сразу не узнала. И давай рыдать: просила денег – откупить старшего сына от армии. Говорила и просяще, и требовательно одновременно.
– Ну что для тебя две тысячи баксов? Деньги? – взывала к совести Люка.
Тата задохнулась от возмущения:
– Как ты вообще могла мне позвонить и еще денег требовать? За всю жизнь времени не нашла покаяться! – негодовала Тата. – Меня твои проблемы не касаются!