Вдовий плат Акунин Борис
– Пожалуйте, гостьюшки дорогие.
Улыбка такая, словно для нее на всем белом свете нет никого желаннее Марфы с Настасьей.
Ефимия Ондреевна была несильно моложе вдов, ей шло к пятидесяти, но по виду казалась им дочерью. Лицо гладкое, нежное от мазей и притираний. Стан девичий. По глухим рекам до Северного моря, за мехом и рыбьим зубом, она, как Борецкая, не плавала, из низовского грязнодорожья хлебных караванов, подобно Григориевой, не водила. Путешествовала Шелковая много, но необременительно. Ее муж езживал посланником в ганзейские города, в Неметчину, даже в далекую Венецию, и она с ним, однако со всеми удобствами: с многими слугами, медленно, выжидая хорошей погоды. А родила Ефимия, несмотря на долгий брак, только единожды. Знатные новгородки вообще плодились необильно, соблюдали в детородстве меру: производили двух детей, трех, если кто очень чадолюбив – четверых, а потом оберегались, на что имелись особые бабьи хитрости. Слишком много детей заводить – богатство дробить. Чтоб непременно сыном обзавестись – такого не было. Наследство в Новгороде передавалось и дочерям. А младенцы мерли редко, не то что в других краях. Потому что заботливый уход и чистота.
Ласковая со всеми, даже с людьми небольшими, Ефимия поприветствовала каждого. Улыбнулась и ходячей жути Изосиму, и приотставшему по робости Захару. Одета она была тоже на иноземный лад, в немецкое платье, не широкое, а узкое, перехваченное жемчужным поясом и с кружевным воротом; голову вместо платка или маковника прикрыла прозрачной кисеей, сквозь которую (для замужней неподобно) просвечивали золотые волосы. Ну, Ефимия она и есть – Ефимия. Позволяет себе такое, что другие не смеют.
Борецкая прошла первой, а Настасью хозяйка придержала за рукав, шепнула:
– Не думай, не я их позвала. Сами пришли.
Непонятные слова объяснились в столовой зале. Там, с Ефимьиным мужем стояли двое: степенной посадник Василий Ананьин и боярин Иван Лошинский.
Настасья скрипнула зубами. Вот отчего Марфу долго ждать пришлось! Получив вызов на встречу, та послала за своими подручниками. Ананьин в посадники ею поставлен, во всем послушен, а Иваньша Лошинский ей родной брат, старинный Настасьин ненавистник. Получалось, что марфинских аж четверо.
Пускай. Сила не в числе, а в уме и знании – так говаривал покойный дед. Ума у Марфы, может, и не меньше, зато сегодня Настасья знала больше и успела всё обдумать.
Едва кивнув старому лису Ананьину, а Лошинского вроде бы не заметив, с Ефимьиным мужем Каменная поздоровалась щека в щеку, почти родственно.
Ондрей Олфимович Горшенин происходил из древней новгородской семьи, ведущей родословие от Рюриковой дружины. Был он хорош собою – прямо заглядение. И высок, и представителен, борода и длинные волосы серебрятся, словно мех чернобурки, голос звучен, движения величавы. Притом совсем не дурак, и хитрости в избытке, а все же никчемен, ни на что иное кроме как подле жены красоваться, не годен. И не в том беда, что порочен нравом, держит подле себя вихлявых отроков с насурмленными глазами (это бы ладно, Новгород – не Москва, всяк живи-греши, как хочешь), но боярин был будто трава, клонился под всяким ветром. Из передних людей никто его в серьезный счет не брал, за глаза называли не Олфимовичем, а Ефимьивичем, по жене.
На столе было выставлено легкое, уместное при важной беседе угощение, сплошь заморское – вино, валашские орехи, засахаренные фрукты. Зала напоминала жилище какого-нибудь ганзейского богатого купца с Немецкого двора. Повсюду шкапы и шкапчики, вместо скамей кресла и стулья, множество хлипких столиков, и на них не для пользы, а единственно ради красы фигурные вазы с кувшинами и прочими бездельями. Стены и потолок обшиты гладким деревом, украшены разноцветными иконами европейского письма, и на тех иконах не святые угодники, но всякая нерусская чепуха: шипастые немецкие кремли, грифоны с единорогами, непристойно голые ангелы, улыбчивые богоматери.
Кресел у стола было только три, и их заняли женки, мужчинам и в голову не пришло. Даже степенной примостился на стуле, справа от Марфы. Слева сел брат Иван; сын Федор как молодой встал у матери за спиной; квадратный, руки до колен, Корелша отошел к стене – челядинцам у стола было не место. Настасьины тоже чуть отступили.
Получилось, что Григориева оказалась одна напротив Борецкой и трех ее радетелей – Шелковая с мужем сидели в торце.
Но мужчины значения не имели. Каждый из них здесь был взят к беседе не для голоса и решения, а чтобы своим присутствием нечто выказать.
Ефимия посадила Ондрея, чтобы выставиться перед товарками: вы-де вдовы убогие, а я, слава Богу, мужняя жена (хотя, по Настасьиному мнению, лучше уж никакого мужа, чем такой).
Борецкая – тоже понятно. Привела сына – сильного, красивого, здорового, потому что у Каменной сын известно какой, а у Ефимьи только дочь. Но у Марфиного Федора кличка была «Дурень». Годился он только саблей махать, да девок портить. Вот старший сын, Дмитрий, тот был сокол, но нет его, казнен Москвой.
За посадником Марфа послала, чтоб напомнить, чья нынче в Новгороде власть. Звероподобного Корелшу, начальника над громилами, прихватила для угрозы. Ну а Ваньшу Лошинского, пса брехливого, – это чтобы Настасью позлить.
Так ведь и сама Каменная тоже выбрала спутников не без умысла. Захара – не только для рассказа, но чтоб он своим московским обликом лишний раз показал остальным: у Григориевой всюду глаза, даже на Москве. Изосим же своей серебряной маской, вечно улыбчивым эмалевым ртом и ледяным взглядом заставлял всех ежиться. Ефимия на него старалась не смотреть, Марфа взглянет – поморщится. А кроме того безносый мог, посмотрев и послушав, потом предложить дельное, чего сама Настасья не придумала бы.
Сначала, как водится, разговор был окольный. В Новгороде сразу к делу приступали редко.
Шелковая завела про погоды: дескать, половина ноября уже, а снега еще нету и когда, мол, уже дороги встанут, чтобы на санях ездить. Но этого разговора никто не поддержал.
Посадник пожаловался, с намеком, что нне на торге хлеб вздорожал и в народе от того ворчание. Намек был против Настасьи – первыми по житной торговле числились Григориевы, и цены зависели от них.
– Не всё бы о своей мошне печься, в такое-то время. О Новгороде сейчас думать надо, об общем деле, – наставительно молвил Ананьин, на Каменную, впрочем, не глядя.
Зато Лошинский сразу впился.
– А что ей, худородной, о Новгороде заботиться? – ощерил он редкозубый рот, козья бороденка затряслась от ненависти. – Ее дед на Торге шильником начинал.
Дурень Федор ухмыльнулся, через плечо матери потянулся к кубку с вином, шумно глотнул.
Каменная презрительно молчала. Она была урожденная Шельмина, из рода нового, поднявшегося меньше ста лет назад, но новгородцы считались не столько стариной и знатностью, сколько богатством.
Про то же сказала и Шелковая, с мирной укоризной:
– У нас не Москва, мы людей по достоинствам ценим. Если ты умен и удачлив, станешь хоть боярином, хоть посадником. На том стоим.
Марфа чуть качнула головой – ее брат прикусил язык.
Помолчали.
Ананьин осторожно спросил:
– Ты, Настасья Юрьевна, для какого разговора позвала?
– Звала да не тебя, – отрезала она. – Разговор будет женский, не для мужских ушей.
– Понесла что ли, боярыня? – сжеребятничал Дурень и сам же, один, заржал.
Мать цыкнула на него, как на собачонку:
– Псст! – И Настасье: – Женский так женский.
Поняла, что при лишних разговора не будет.
Ефимья сказала мужчинам радушно:
– Посидите, гости, попотчуйтесь. А мы пойдем в мою светелку. Про наше, бабье, поговорим.
У Ананьина и Лошинского лица сделались тревожны, Горшенин масляно улыбнулся, по нему никогда не поймешь, о чем думает.
Женщины поднялись, мужчины остались ждать, что решат великие женки.
Подле самой двери Настасья махнула Захару – тот подлетел, семеня от показного усердия.
– Важно ступай, – шепнула она. – И так на шпыня похож, с бритой рожей.
Он приосанился, расправил плечи, пошел за женами важно.
Тесная светелка была похожа на узорчатую шкатулку. Борецкая покосилась на златошелковые стены, бухарские ковры, венецианские зеркала неодобрительно. Она уюта и красоты не любила. У нее самой в доме все палаты были просторны, воздушны, по-монашески голы.
Сели так: Марфа прямо, словно гвоздь вколотила, Ефимия – легко, по-птичьи, Настасья – неспешно, увесисто.
Без мужчин сразу перешли к делу, зря время тратить не стали.
– Вчера он уже в Крестах был, – сказала Григориева. – И дале поехал.
– Это вся твоя весть? – покривилась Борецкая. – Без тебя ведомо. Следят мои, доносят. Вчера Иван проехал от Крестов всего двенадцать поприщ и встал лагерем. Затеял на зайцев охотиться. Не спешит. Томит нас нарочно. Когда до города доберется – один Бог знает.
Захар из-за Настасьиного плеча тихо молвил:
– Великий князь к Новгороду будет через шесть дней. В город не войдет, встанет в Рюриковом городище, у наместника Семена Борисова.
Каменная слышала про это впервые, но виду не подала. Что ж? Она ведь у Захара про то не спрашивала. Отметила про себя: своеволен. Ему было велено помалкивать, пока не спросят, а влез. Но получилось кстати.
Объяснила:
– Захар это, ближний мой человек. Расскажи боярыням, что мне сказывал.
Говорил Захар как должно – почтительно, но без подобострастия. Услышав, что московский государь более всего интересуется тремя новгородскими женками, Шелковая с Железной переглянулись.
– Войска с ним сколько? – спросила Марфа. – Мне про это разное доносят. Не прикидывается ли он, что с миром к нам идет? Не захватит ли город?
Захар, молодец, ответил не сразу – сначала взглядом испросил у Настасьи разрешения. Она кивнула.
– Чтоб город брать мечом, войска у Ивана Васильевича мало. Но чтоб себя оборонить – достаточно. Он осторожен. Оружных с ним три тысячи человек, да слуг и обозных с тысячу.
– Значит, все же не воевать пришел, волчище, – вздохнула Горшенина. – И то слава Богу.
Борецкая смотрела на григориевского человека недоверчиво.
– Да кто ты такой, что Ивановы разговоры слушаешь и даже тайные его думы ведаешь? Откуда такая близость?
– О том ведомо госпоже Настасье, а тебе, боярыня, не прогневайся, знать незачем, – тихо, но твердо ответил Захар, и тут Григориева окончательно поняла, что из парня будет прок.
– Теперь поди, – отослала она рассказчика.
Говорить прямо и начистоту можно было только втроем.
Сразу и начала:
– Нам с тобою, Марфа, дружка дружке голову морочить нечего. Врагинями были, врагинями и останемся – до тех пор, пока я тебя в прах не сотру. Либо ты меня, – добавила Настасья, усмехнувшись и тем показывая, что во второе не верит. – Но сейчас у нас всех одна туга, одна беда, и нужно нам, великим женкам, стоять вместе, иначе сгинем и отчину свою погубим. Если опять выйдет, как в семьдесят девятом году – я в лес, ты по дрова, Новгороду конец…
Это она напомнила про войну 6979 года, когда Борецкая и ее посадник-сын звали биться с Москвой, а Настасья Григориева уговаривала решить дело миром.
– …Не послушала ты меня тогда, переломила вече на свою сторону – и что? Сколько тысяч народу пропало, и Дмитрий твой головы не сберег. А сделай мы тогда по-моему, откупились бы, перехитрили бы Ивана.
Сверкнув яростными глазами, Марфа перебила:
– Это ты не попустила нас с Псковом замириться! Если бы псковские нам в спину не ударили, не победить бы нас Москве! Я хотела в Псков отправить послом Аникиту Ананьина, он умен и речист, и жена у него псковитянка. Он дело бы сладил! Но твоя свора встала насмерть: с Псковом-де союзничать нельзя, Иван-де от этого еще пуще взбеленится, от Новгорода камня на камне не оставит! Да коли бы тебя тогда за измену на поток поставить, из города прогнать, еще неизвестно, чья бы взяла – низовская или наша!
Настасья подалась вперед, схватилась сильными пальцами за край стола. Ей было что ответить на обвинение в предательстве.
Вдруг Ефимия, всегда тихая и мягкая, как шлепнет ладонью – подскочил хрустальный кувшин с клюквенным взваром, на скатерть полетели красные, будто кровавые капли. Обе ругательницы изумленно обернулись.
– Хватит вам из-за старого собачиться! – прикрикнула на них Шелковая. – Ныне беда идет хуже тогдашней. Иван – хитрая лиса, он не спроста явился. Задумал он что-то. Ему надо одного: лишить Новгород всех вольностей и превратить нас в своих холопов, чтоб мы перед ним на коленках ползали, как его московский народишко. Ныне он, набрав добычи, просто так не уйдет. Он хочет нам хребет переломить, а какой дубиною ударит, мы не знаем. Опомнитесь, женки! После догрызетесь – когда минует гроза. Сейчас нам нужно в три ума думать. Кроме нас никто Новгорода не спасет.
И сошла гневная волна, прокатившаяся от Марфы к Настасье. Сделалось тихо.
– Сон я видела, женки, – сказала Борецкая уже другим голосом.
Настасья поморщилась. Что Марфа на Совете Господ свои сны рассказывает, это ладно, но в малом-то кругу зачем? Вещунья… И дома у нее, говорят, всё псалмы поют, ладан курят, прикармливают калик с юродивыми.
– Что за сон? – спросила вежливая Ефимия.
– Будто чайки над водой летают, а в воде, на самой поверхности рыба плещет, играется, много ее. Чайки вниз падают, выхватят по рыбине – остальные на глубину уходят. Взлетят чайки – рыба наверх возвращается. И снова, и снова.
– Ну и что? – недовольно молвила Каменная. – Такое и без сна увидишь. Выдь вон на Волхов или на Ильмень.
– А то, что сон этот – в подсказку дан, не просто так. Я только сейчас поняла.
Лицо Борецкой осветилось. Она поискала глазами, на что перекреститься, и не нашла – в углу вместо иконы висела картина, на ней какая-то круглолобая немкиня, будто живая.
– Богоматерь? – спросила Марфа.
Шелковая кивнула:
– Мадонна. Я ее из Венеции привезла.
Поплевав через плечо, чтобы отогнать бесов (Богоматерь была басурманская), Железная Марфа все же на нее перекрестилась.
– Да, поклевали нас низовские чайки в семьдесят девятом. Многих, и моего Митьшу средь прочих. А после, наевшись, улетели, и вода снова стала наша. Нам Москву над водой не одолеть. У них клювы и когти железные. У нас – серебриста чешуя да красноперы плавники, боле ничего. Плохие мы воины. И не в войне только дело. Нам с великим князем не совладать, потому что ему своей державой править легко: как приказал, так и сделают. У нас же, в Новгороде, народ вольный, и каждого нужно уговорить, убедить. Они быстрые, мы медленные. У них одна голова, у нас тысяча.
– И что ж теперь, сдаваться Ивану? – удивилась Настасья, никак не ожидавшая от боевитой Марфы подобных речей.
– Не сдаваться. А быть умными. Про тысячу голов – это я зря сказала. Голов в Новгороде только три, и все в этой комнате. Права Ефимия.
– Ты к чему клонишь? И причем тут сон?