Пушкинский дом Албитов Андрей
– Так ты меня, значит, сразу не узнал!.. – смеялся дед, и лицо его довольно сморщивалось, на одну, впрочем, сторону. – И очень замерз, чтобы прийти точно? – Он повел взглядом в сторону Рудика и “дяди Мити”; лицо его смеялось пополам.
Лева еще продолжал расценивать это как “грубоватую ласку”. В нем еще жило то ощущение радости и общности, дружно сдвинувшее всех их за столом: отдельное чоканье деда с внуком, “со свиданьицем…” – прямой взгляд в глаза. Не выпить со всеми Лева не мог – так ему было плохо до этого, так он не знал, куда деться, – он выпил стакан залпом (дед еще намешал туда что-то, вышло вроде “Митинки”), выпив, почувствовал, как отвратительно то, что он выпил, и задохнулся, а дед предусмотрительно уже держал на вилке огурчик… И тогда, жуя огурчик, с набитым ртом, сквозь слезы, хрустально преломившие мир, где на длинных искрящихся иглах, протянувшихся от голой лампочки, повисли лица его новых друзей… ощутил он награду освобождения и счастья, обрел на миг благодарность миру, и мир отблагодарил его. Общий смех был необидным, стол – красивым, лица – светлыми, мир – истинным, – и тогда так естественно ему показалось и легко признаться этому миру в любви, искренне подсмеиваясь над собственной наивностью и простотой, как бы приглашая всех любовно посмеяться над Левушкой, раз уж и он вот поплакал и смеется, у всего этого был образ проглянувшего солнышка после пролившегося дождя, с поблескиванием капелек на травинках; примирения с любимой, с поблескивающими же слезками на длинных ресницах; осушение, натянутость свежей, омытой кожи; легкость после слез и дождя. Так он приглашал всех любить себя под испытующей “теплотой” взглядов, при участливом молчании, прежде чем суждено было ему понять, что испытание было испытанием и молчание – молчанием… Пока не стало Леве так тепло и полно, что он сам потерял нить…
– …А я-то, Левушка, и забыл, что ты должен прийти. Не то что к какому часу… Я вообще-то не собирался звонить – как это меня по пьянке угораздило? Я потом забыл совсем… Ну, это ладно. Ты мне вот что скажи: зачем ты мерз? На какого меня ты рассчитывал? Ну что тебе было не прийти раньше, раз ты уже пришел раньше, или опоздать? Мог и вовсе не приходить… Зачем ты пришел ровно? – Дед как-то вдруг весь оформился, сфокусировался и говорил почти внятно, во всяком случае без труда; прямые, как тычки сухого кулачка, глаза его совсем все видели, не в том смысле, что отличали и отделяли все физические предметы друг от друга, а – что за ними, и под ними, и вокруг, и где это все помещается, и в чем еще, поверх, заключено: он видел все цельным и в целом, – и никуда было не деться от взгляда, ты пятился, пятился – упирался спиной в стену, прикрывался локтем, как от удара. Лева не знал, за что его так, но и сквозь заслон детской обиды проникала в него непонятная ему правота деда, он готов был слушаться и подчиняться, только бы, как в дрессировке, поощряли его иногда похлопыванием или поглаживанием – кусочком… Но – не поощряли.
– Что за образ заставлял тебя мерзнуть? гипнотизм работы часового механизма? счастье от совпадения стрелок?.. Какие вы все-таки все стали рабы! Вот и он… – Дед кивнул в сторону Рудика. – Но он хоть поэт и невежда, самородок… Почему вас непременно должно перекашивать в некое чувство? Без “чувств” вы никак себе поверить не можете… Оттого и надо вам, чтобы вас любили, и все страдания ваши – какие страдания! переживания – об этом… Что за надобность?
Лева не выдержал, перестал понимать, что говорит дед, заозирался, словно ища поддержки… Спасительный взгляд “дяди Мити” – он уцепился за эту последнюю надежду… Однако дед преследовал, не отставал.
– Ну что ты заглядываешь по-собачьи в его собачьи глаза! – взъярился он. – Отчего, ты думаешь, у него такой взгляд замечательный?.. У тебя тут же услужливо срабатывает версия под чувство, ты тут же объясняешь себе происхождение его взгляда удобными тебе сейчас следствиями из него, именно следствиями. Ты объясняешь его себе добротой, вниманием, пониманием – они тебе сейчас нужны. Понимать вас, видите ли, надо, гуманисты…….! А он-то тебя действительно понимает, сечет… Потому что у него метод безукоризненный, и он только им и пользуется, оттого четок и ясен; он не на тебя смотрит – он тебя читает, он – профессионален. А метод его прост: он смотрит на тебя и видит, какой бы ты был на следствии или на допросе, – потому что он тысячи, тысячи таких, как ты, видел. Он – Менделеев человеческих душ. Ты для него кальций или натрий, не больше. Он заранее, по опыту, все про тебя знает – первых движений твоих достаточно, чтобы он знал каждое твое следующее. Вот только один недостаток – он с ума сошел, как Германн: тройка, семерка… – все перебирает. Он не может избавиться, не в силах отдохнуть ни секунды от автоматизма этого опережения твоих движений и сличения их, мысленных, с теми, что ты производишь ему в доказательство в ту же секунду, – и они, учти, всегда идентичны. Вот и весь его взгляд. Для тебя понимание – уже есть участие, ты так привык, потому что понимание в твоей жизни случайность, да и не случайность, а некая функциональная, периодическая перевранность ситуации – как физическое отправление, только не такое честно-необходимое… – Лева взглянул еще раз в глаза “дяде Мите”, и действительно, тот слушал, и слышал деда, и смотрел на Леву, внимательность и участливость его взгляда не изменилась: он следил за действием дедовых слов, опережал это действие представлением и сличал представление с возникающей, казалось, для него слишком замедленно реальностью. Могло быть так, как говорит дед. – Леве страшно… – Он же, Коптелов, мой начлаг бывший, хороший человек: меня дважды н е у б и л…
Коптелов рассмеялся, посмотрел на деда с удовольствием.
– А это он доволен, что я соврал, а он этого не предугадал. Он ведь если и не каждое мое слово, то движение в целом, вектор, – тоже ловит и сличает… Только он меня слишком ценит, переоценивает – оттого никогда не ждет, что я и лажануться могу. Ну вот, и редкое для него удовольствие: не совпало – смешно…
– Модест Платонович!.. – жалобно сказал Лева.
– Модест Платонович! Модест Платонович… – передразнил дед. – Назови-ка меня “дедушкой”, выговори…
– Маэстро Платон… – поддразнил Рудик.
– А ты – завистник – молчи! – И дед потрепал Рудика по голове. – Налей-ка всем еще…
Дед был прав: Лева не мог бы произнести слово “дедушка” – его бы вывернуло от стыда и фальши. “Зачем я тогда сюда пришел? – вдруг догадался он. – К кому? Я же не к н е м у пришел…” Он посмотрел на “дядю Митю” – Коптелова, на Рудика – эти л ю б и л и деда – вот что он внезапно понял. А он?
Все выпили.
(Курсив мой. – А. Б.)
Нас всегда занимало, с самых детских, непосредственных пор, где прятался автор, когда подсматривал сцену, которую описывает. Где он поместился так незаметно? В описанной им для нас обстановке всегда имелся некий затененный угол, с обшарпанным шкафом или сундуком, который выставляют за изжитостью в прихожую, и там он стоит так же незаметно и напрасно, как тот авmop, который все видел как бы своими глазами, но только скрыл от нас, где были эти его глаза… Там он стоит, в глухом сюртуке, расплывчатый и невидимый, как японская ниндзя, не дыша и не перетаптываясь, чтобы ничего не упустить из происходящего в чужой жизни, не таящейся от него из доверчивости, или бесстыдства, или привычки и презрения к нему.
Читая и сличая с жизнью, покажется, что дух общежития и коммунальной квартиры зародился в литературе раньше, чем воплотился наяву, как раз в подобном авторском отношении к сцене: автор в ней коммунальный жилец, сосед, подселенный. Достоевский, наверно, еще и потому лучше всех “держит” многочисленную, “кухонную” сцену, что сам никогда не скрывает своей “подселенности” к героям: он их стесняет, они не забывают, что он может их видеть, что он – их зритель. Эта замечательная откровенность соглядатайства делает ему опережающую время честь. Такая большая объявленная условность – истинно реалистична, ибо не выходит за рамки реально допустимого наблюдения. Рассказ от “я”, в этом смысле, самый безупречный – у нас нет сомнений в том, что “я” мог видеть то, что описывает. Так же не вызывает особых подозрений сцена, решенная через одного из героев, пусть и в третьем лице, но одним лишь его зрением, чувствованием и осмыслением, где только по одному видимому поведению и произнесенным вслух словам других героев можно строить предположения о том, что они думают, чувствуют, имеют в виду и т. д. То есть как раз субъективные (с точки зрения субъекта – автора или героя) сцены не вызывают подозрений в реальности изображенной реальности.
Зато сколь сомнительны, именно в этом смысле, объективно-реалистические решения, почитающиеся как раз собственно реализмом, где все выдается за “как есть”, за “как было на самом деле”, путем именно устранения той щелочки или скважинки, в которую подсматривает автор, тщательного ее замазывания и занавешивания. Это и заставляет нас как раз уже и не по-детски сомневаться в реальности литературного происшествия. Если нам не объявлена условность, субъективность, частность решения, то еще прочесть из снисходительности, как поаплодировать безголосому, можно, но поверить по переживанию и разделить – представляется затруднительным. Откуда он знает? с чего он взял?.. И если мы не знаем, как было на самом деле, то опыт подсказывает, как не могло быть. Ведь ни у одного человека нет такого опыта, в котором он бы не был непосредственным, хотя бы и пассивным, участником…
Следовательно, никогда, ни при каких условиях, ни для одного человека не происходило действия в общем, объективном, безучастном значении. Выдавать натужную “объективность” за реальность – достаточно самонадеянно. Сверху может видеть только Бог, если предварительно договориться, что Он есть. Но писать с точки зрения Бога позволял себе лишь Лев Толстой, и мы не будем здесь даже обсуждать, насколько правомочны были эти его усилия. Тем более что наш герой назван Левой в его честь не то нами, не то его родителями…
Приостанавливая разбег, мы хотим еще раз подчеркнуть, что для нас литературная реальность может быть воспринята реальностью лишь с точки зрения участника этой реальности. И что, в этом смысле, то, что принято полагать за оптимальный реализм, а именно: все – “как было”, как бы без автора, – является в высшей степени условностью, причем неоткровенной, не вызывающей доверия формально формалистической. И тогда мы сочтем за реализм самостремление к реальности, а не одну лишь привычность литературных форм и даже норм.
И вот, имея столь похвальную убежденность в том, как правильно, мы стоим в значительном затруднении перед практическим сейчас следованием этой убежденности… Так как мы решаем все через Леву, а то, что с ним произошло в этой сцене и чему он был свидетелем и участником, пока еще, по достигнутому им развитию, не может быть ни узнано, ни расслышано, ни понято им, то растягивать в последовательное изображение то, как он не понял, не услышал и не увидел, является и слишком сложной технически, и слишком технической задачей. Мы достаточно это его состояние уже обозначили. Но нам важен в этой главе, важен для Левы, хотя он и не был способен усвоить событие в той степени, в какой это для него важно, – нам важен дед Одоевцев, важен как знак. Поэтому нам отчасти придется отойти от чисто Левиной “призмы” и откровенно, не выдавая изображаемого за реальность (но и не отказываясь от нее), дать хотя бы знак, не посягая на живого человека…
Тем более что не только неподготовленность Левы нам помеха, а и то, что в этой сцене все пьют довольно много. А по опыту, и своему, и предшественников, можно утверждать, что самое сомнительное и спорное в словесной передаче – это мир ребенка, мир пьяного и мир фальшивого или бездарного: ни то, ни другое, ни третье ни разу не имело достоверного самовыражения, а воспоминания подводят всех. На эти вещи у нас будет всегда свой взгляд, потому что детьми мы себя не помним, пьяными – не запоминаем, а фальшивыми и бездарными – не узнаем.
“Так дети не говорят, так дети не думают” – столь распространенный упрек пытающимся писать серьезно о детях. Бесполезно доказывать им, что нет, именно так дети говорят, именно так думают, – столь убеждены все взрослые, что знают как… Взрослые, в лучшем случае, всерьез воспринимают свою заботу о детях, но не самих детей. Потому что “взрослым” и без того достается от жизни, чтобы иметь силы быть столько же серьезными, как дети. Полная мера представления детской серьезности сильно обескуражила бы, обезоружила и обессилила их. Сама природа, что ли, позаботилась об этом барьере? – но это так: сколько ни имей дела с детьми, вряд ли станешь больше знать о том, кто они такие…
Как это ни удивительно, почти то же – с пьянством: сколько ни пей, ты не узнаешь о пьянках больше, чем уже знал.
Сцену у деда Одоевцева, которую мы взялись описать, некому было описать трезво… Да такого опыта вообще почти ни у кого нет, хотя пьяными бывали многие: завтрашнее наше отношение к происшедшему вчера – редко бывает справедливым. Ни в какой компании не потерпят, чтобы кто-то не пил, а наблюдал и слушал, – и правильно, потому что описания трезвых всегда отталкивающи и, само собой, не талантливы в передаче палитры чувств пьяного человека. Те же, кто уже выпил, не могут нам передать в трезвом смысле, как все было, а праздника своих чувств – почти не помнят или не находят слов. И помирить это информационное противоречие – не в наших силах.
Так много оговорив, мы заявляем: “Так пьяные говорят!” – и, что бы нам потом ни говорили, придется стоять на своем…
Поэтому расставьте сами, где угодно, как подскажет ваш опыт, возможные в подобных сценах ремарки (это, кстати, и будет то, что мог отметить сам Лева…): где, и как, и после каких слов своего “выступления” дед Одоевцев кашлял, чихал и сморкался, супил брови, надувался и опадал, где он терял и “ловил кайф”, где его перекашивало и он забывал, о чем речь, и где махал на это рукой, где он вытирал лысину, скручивал свою махорочную цигарку, плевался, вращал глазами и тыкал в собеседника (главным образом, в Леву) пальцем и в каких местах приговаривал: “Я вас видал…” (далее нрзбр. – А. Б.)
Отец отца
(Продолжение)
…Рудик читал стихи, непонятные, но сильные.
– Тебе нравится? – спросил дед Леву.
– Нравится… – неуверенно выговорил Лева под ревнивым и презрительным взглядом Рудика и внимательным – Коптелова. Разве он мог сказать “не нравится”?.. Но “нравится” – тоже не получилось. У него не было шансов ответить “им” правильно. Все трое уже стали для Левы – “они”…
– Он мало что знает, зато умеет “ловить кайф”, – сказал дед. – Свойство молодости… Кстати, смешно: “ловить кайф” – совсем не лагерное, не только современное выражение. Семнадцатилетний Достоевский, задолго до острога, пишет своему брату, хоронит себя: “Что сделал я за свою жизнь? – только ловил кейф…” Читай дальше… – Деду нравились стихи, он был пьян “в самую меру”, и он благодушествовал. Пол-лица его расправлялись и молодели.
Вдохновленный Рудик прочел, очень волнуясь, новый стих, который казался ему особенно сильным, пророческим… с очевидным намерением окончательно всех сразить.
Леве на этот раз очень понравилось.
Дед рассердился.
– …я ваши куриные прогнозы! С чего взяли, что т а к будет? С чего вы вообще взяли, что как-нибудь будет? Не надо, Левушка, умиляться собственной вшивости. – (Лева надулся: и стихи не его, и опять он же виноват.) – Какой Запад, какая Россия!.. В вашем-то, идеальном, смысле – жизни нет ни там, ни тут. У них – условия, у нас – возможность. Какие сейчас могут быть славянофилы и западники?.. И те и другие сейчас – просто необразованные люди. Признавать прошлое у нас, а настоящее – на Западе, отменяя настоящее у нас, а там – прошлое… Вам девятнадцатый век нравится, а не западная демократия. Вам хотелось бы обменять века на стороны света… даже наша заповедная власть не справится с такой задачей. Как бы вам ни хотелось чего-нибудь поидеальней – все подчинится логике прогресса, логике потребления и изживания… Человечество было рождено бедным и немногочисленным. Таким оно вписывалось в совершенный круг природы и бытия. Я старый, внимательно живший человек, и я могу с некоторой определенностью, исходя из конца одних и начала других современных событий, судить, что будет с вашим сознанием через десять – пятнадцать лет, до следующей перемены. Так вот, лет через десять, когда все газеты станут писать как бы тревожно о том, что мы делаем с природой, зарабатывая на жирной честности этой темы, кто-нибудь да напишет о том, как совершенны были первобытные способы земледелия по “вписанности”, по вкрапленности в замкнутую, предельно экономичную, совершенную цепь природных процессов. Человечество было бедным и прокармливало себя трудясь, не расковыривая купола природы, стоя у дверей ее скромно и не помышляя еще о грабеже. Оно могло, подголадывая, накормить “от пуза” нескольких там князей и церковников, их было и не так много, и эта социальная “несправедливость” ничтожна, если учесть, что р а з н о с т ь эта необходима человечеству для основания культуры. Накапливая излишества, они невольно создавали образ возможности. Никакое равенство не возведет храмы и дворцы, не распишет их, не украсит. После обеда, пира (пусть, как учат в школе) можно послушать стихи или музыку. Из обеспеченности возникала подготовленность, из подготовленности – способность ценить, из способности ценить – уровень культуры. Никак не наоборот. Культуре нужна база, богатство.
…
Не для удовлетворения потребностей художника – а для подлинного спроса. Эту пассивную, почти биологическую роль аристократии, такую очевидную, понимать уже поздно. Никому сейчас почему-то в голову не приходит, что сумасброд из маленького княжества очень, по-видимому, понимал в музыке, если у него “работали” Гайдн или Бах. Что папа понимал живопись, если выбирал между Микеланджело и Рафаэлем… Все-таки это были просвещенные люди. Ну да… И осуществлялась эта немыслимая, головокружительная разность человеческих потенциалов, от смерда до Рублева, на бесконечно малой энергетической основе, смешной для современности. За счет всего лишь социального неравенства – сохранялись смысл и возможность человечества. То есть экономичность человеческой культуры, при ее высоте как условии, так же поразительна, как экономичность природных процессов в круговороте бытия. Почти подобна. Я говорю “почти”, потому что природа по аристократизму своему выше любого общества, хотя бы по той же “разности потенциалов”, накопленной на минимумах энергий. Природу не интересует равенство внутри и междувидовое, ее интересует целесообразность и совершенство. Перед Богом все равны, ей хватает такого равенства… Я говорю “почти” и потому, что и тогда, в пору высших форм аристократизма, люди, конечно, пожирали и вытаптывали под собой жизненные пространства. У Ювенала есть такая жалоба вольноотпущенника: “Ему (патрону) подают краснобородку, которую уже почти всю выловили в Средиземном море, а тебе (то есть ему, вольноотпущеннику) ужасного змееподобного угря…” Видите, с некой краснобородкой обстояло и в т е далекие времена, как сейчас с угрем… Так вот, человечество скромно выстаивало у дверей так называемой кладовой природных богатств. Замечали хамство этого выражения – “природные богатства”? Будто “богатство” – это излишек, не сама природа! Человечество, до наших времен, не было лишено скромности и даже застенчивости, и это не его заслуга, а те условия. Технический прогресс тем временем потихоньку шел на уровне уточнения часового механизма и добавления еще одного колесика к полиспасту, по одному в столетие… пока не накопился до производства не более совершенных, а более тяжелых отмычек, орудий взлома и грабежа. Их надо было употребить – и ими взломали двери природы. Не отворили, не открыли ее тайну, чтобы войти в нее, а взломали, не поняв даже, в какую сторону створки… может, там и замка-то не было, а просто дверь на себя отворялась! – они нажали, надавили, сила есть – ума не надо, и ввалились внутрь вместе с дверью. Так ребенок теряет терпение над чем-то не по уму, как они потеряли. Они оказались действительно среди развалов богатств – бери не хочу! Пощипывая, поплевывая, косые от разбоя, разбрелись и беспорядочно расплодились по всей земле… Али-Баба, выбрасывающий медяки, потому что нашел сундук с серебром, с тем чтобы потом выбрасывать серебро ради золота, а золото ради бриллиантов, – и все это до тех пор, пока не вернутся хозяева отрубить ему голову и снабдить ворота новым замком!.. Это и есть прогресс. Принято, что человечество набрело на путь прогресса, меж тем как оно с б р е л о со своего пути. Это по всей его истории видно. Точка ответвления определяется с точностью в несколько десятков лет, для истории это микрон, развилка еще видна простым глазом, если кому есть время обернуться, – так нет, все бегут. Не сверни оно, может, и не много уже оставалось, – оно бы вошло в ту же дверь, чуть толкнув ее, – и ворота бы распахнулись, – но уже не набросилось бы на богатства с бессмысленностью грабителя, а знало бы, как и что с ним делать. Те же законы, ту же тайну обязательно откроют, когда будет поздно, когда будет невозможно уговорить прислушаться и никто не остановится первым; это и будет последний момент, когда еще можно спохватиться так, чтобы природа могла отдохнуть, зализать свои раны, регенерировать, – но человечество, еще и подученное веком, не со-гласится ни на какие сегодняшние жертвы ради даже завтрашнего утра… Инерция потребления и размножения будет столь массивна и велика, что и поняв, что происходит, можно будет лишь сознательно наблюдать момент падения, миг отрыва лавины с гребня. И пружина уже не сожмется обратно, а растянется в проволочку и порвется – природа расползется, как спущенный чулок, причем это не будет спуск хотя бы равный подъему – это будет мгновенно и на глазах, испарение облачком, останется злая лысина, с которой внезапно сдернули парик при всем народе, всем на позор. Это “прогрессивный паралич” Земли – простите за каламбур… Лавинообразное потребление и размножение на базе грабежа природы, паразитирование на природе и замена всех форм созидания всякого рода исполнительством, стремительное, фантастическое падение под самого себя, где ты сам, собственным весом, будешь себя тискать и ломать собственные кости всей тяжестью потребленного, отнятого и непроизведенного, невозвращенного, – ноль из человека – вот путь прогресса. Может быть – и это еще самый оптимистический взгляд, – то, что сейчас происходит в мире, не на социальной поверхности процессов, а в невидимой глубине их содержания, – есть борьба, соревнование человеческого разума и прогресса (Бога и дьявола, по-старому). Тогда задача разума – успеть во что бы то ни стало, до критической точки (необратимости) разорения Земли прогрессом, развенчать все ложные понятия, остаться ни с чем и внезапно постичь тайну… Тут происходит революция в сознании – и Земля спасена. И все это утопия, хотя и желанная. Если и есть тайная сила разума, противостоящая прогрессу, то действие ее параллельно прогрессу – это гонка с общим стартом и общим финишем. Мо-жет, разум и нагонит прогресс, но тогда они придут к финишу вместе, грудь в грудь (критическая линия необратимости и будет линией финиша), – и будет поздно воспользоваться плодами духовной революции, она не успеет их принести, завязи лопнут на космическом морозе, наступит необратимость – возмездие. Возмездие ведь и возможно лишь с момента осознания… Так все сходится.
Дед вздохнул, отхлебнул – пол-лица его все оживало, пол-лица мертвело – и продолжил:
– И это так же наглядно, так же очевидно в культуре, в слове, в духе – прогресс как потребление и изживание всех слов и понятий, составляющих нашу нравственную и гражданскую структуру. Сначала маленьких и конкретных, потом значительных и ложных, потом больших и абстрактных… Любая идея покажется вам спасительной – коль она у вас возникла. Слова подбираются, и сначала какие попало, а потом и те, что остались (остаются все лучшие), – и истрачиваются навсегда. Вся сила человеческого духа повернулась в наш век лишь на истрачивание, отмену, разоблачение и дискредитацию ложных понятий. Весь позитивизм современной духовной жизни – негативен. Ложные понятия изничтожаются – и не заменяются ничем. Вам еще повезло: у вас лет на тридцать (как раз пока меня не было…) была запрещена всякая охота за словом и понятием, слова одичали и перестали бояться человека одновременно, они разбрелись – пространство большое – и бродят неузнанные, непойманные, непроизнесенные. Вот вы считаете, что семнадцатый год разрушил, разорил прежнюю культуру, а он как раз не разрушил, а законсервировал ее и сохранил. Важен обрыв, а не разрушение. И авторитеты там замерли несвергнутые, неподвижные: там все на том же месте, от Державина до Блока, – продолжение не поколеблет их порядка, потому что продолжения не будет. Все перевернулось, а Россия осталась заповедной страной. Туда не попадешь. Жизнь, не какая была, а какая ни на есть, началась лишь с семнадцатого года, но и ее стало много, и ее остановили. И эта окончательная остановка, этот запрет, который сейчас все клянут, даст вам тем не менее видимость духовной жизни лет на десять – пятнадцать. На ликвидации “ложных” и ловле “истинных” вы еще испытаете как бы подъем, и восторг, и труд…
- Ра-азделить с тобой готова
- горе, радость, труд большой… —
внезапно пропел дед, слабо и верно, – но она вас непременно бросит, не обольщайтесь… все это очень недолго, потому что все это уже было, уже произошло в мире, и к вам, какие бы ни были сопротивления, все вернется с той быстротой, как во сне… Вы запустите либеральную фабрику по разоблачению ложных представлений, якобы ради сейчас еще запретных, но столь желанных “истинных”. Но пройдет лишь несколько лет – вы дорветесь и до них, до тех, что сегодня кажутся вам истинными, и они быстро разочаруют вас, потому что, прежде понятий, прежде их возможности, проник уже призрак прогресса в культуре, то есть потребительского, а не созидательного отношения к духовным понятиям и ценностям, – он-то и бередит, он-то и побуждает ко всему этому невнятному и радостному гоношению… И, помяните мое слово, самые передовые из вас, те, что катятся впереди прогресса… через десять лет вы услышите все ваши сокровенные слова и понятия в ложном и фальсифицированном смысле, и это будет не благодаря нехорошим людям, “захватившим и извратившим”, а благодаря вам самим, самим этим вашим понятиям, на которые вы уповаете; они, еще запретные и не произнесенные, уже содержат в себе ту же неправду, которая так изнуряет и подвигает вас. Через десять лет вы будете слышать все слова из стишков Рудика на каждом шагу… Россия, родина, Пушкин… слово, нация, дух – все эти слова зазвучат еще как бы в своем первом, природном, неофициальном смысле, заголятся – и это будет конец этим понятиям. И наступит пора “новых”, которых вы к тому времени отыщете из еще более забытых. Это будет такая промышленность – “добыча” слова (так, кажется, уже выразился один поэт), отработанные слова будут сваливаться в отвалы. Как в руднике… Лева, ты работал на “руднике”?.. Сейчас вы проходите Цветаеву и Пушкина, затем пройдете Лермонтова с еще кем-нибудь, а потом накинетесь на Тютчева и Фета: доращивать одного – до гения, другого – до великого. Бунина – вытягивать… Это раздувание и доедание репутаций сойдет за прирост современной культуры. Все будет, все уже есть из того, чего вы так страстно жаждете, чем, вам кажется, все и объясняется и исправляется. По невежеству вы будете обжираться каждым следующим дозволенным понятием в отдельности – будто оно одно и существует, – обжираться до отвращения, до рвоты, до стойкого забытья его. Чего нет и не будет, так это умного, не потребительского отношения к действительности. В таком состоянии, быть может, находится дух при зарождении новой религии. Но трудно верить в то, чего еще нет. Пока же, уверяю вас, будьте благодарны культу…
Под эту реакционную речь, воспринятую всеми как удачно и вдохновенно сказанную, все еще выпили.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Дед морщился, корчился – и перебил Рудика:
– Да все, все уже – советские! Нет несоветских. Вы же – за, против, между, – но только относительно строя. Вы ни к какому другому колу не привязаны. О какой свободе вы говорите? Где это слово? Вы сами не свободны – а это навсегда. Вы хотите сказать от себя – вы ничего не можете сказать от себя. Вы только от лица той же власти сказать можете. А где вы еще ее найдете?.. Для вас уже нигде не найдется условий: если вы себя экспортируете, то вы не можете захватить с собою то, относительно чего вы только и есть для себя. Да отвяжи вас – вы назад запроситесь, у вас шея будет мерзнуть без ошейника… Вы обнаружите, что без этой власти вас-то таких и нет. Это только здесь вы – есть. Вы больше нигде не будете. Вам не нравится… А мне нравится эта жизнь! Что вы понимаете?.. Вы не можете этого оценить. Вот Рудик… я ему дал мятую дрянную бумажку – и он пропал, провалился в этот пустырь – и нет его и нет! – Дед вспомнил и снова рассердился, фыркнул: – Да ведь, сами посудите, – и быть не может! Ведь куда он ушел? – один камень, плоскость, пурга… и вдруг возвращается ниоткуда: несет хлеб, вино, чай, колбасу, даже табак! Откуда? за что?.. Когда мне кажется, что схожу с ума, то всегда из-за того, что считается совсем естественным, само собой разумеющимся, чего и понимать не надо! Ведь этого места, где мы сейчас сидим, скорее всего, и нет на земле, быть не может – остров небытия. Однако открой кран – пойдет вода!.. Ну, электричество, газ – еще как-то можно смириться: мол, этого и постичь нельзя, мозги поломаешь… но – вода! откуда вода-то здесь взялась?.. Однако можешь даже попробовать на вкус – вода! Даже не только попробовать – напиться, утолить жажду можно! Это ли не потрясающе… Положим, вода – вообще самое удивительное на свете: прозрачная, без вкуса, без запаха – и пьешь! Чистое утоление. То, что по бороде течет, – уже богатство… Это почти воздух – так удивительно и так не сказать. Если настоящая жажда – то и воздух. Я вам о прогрессе чего-то наговорил… Главное забыл. Не оттуда нам грозит, где с трудом дается, даже если и грабительским трудом. Не оттуда, где дорого, где стоимость, где всем надо и все хватают, – где есть цена, объявленная ценность. То есть мы, конечно, сведем леса, воды, рыбы, почвы, звери… зверей, зверей первыми, чтобы наедине остаться… но все это потом, не успеем даже до конца… Потому что прежде всего нам грозит – от бесплатного, от Богом данного, от того, что ничего никогда не стоило, ни денег, ни труда, от того, что не имеет стоимости, – вот откуда нам гибель – от того, чему не назначена цена, от б е с ц е н н о г о! Мы выдышим и выжжем воздух, мы выпьем и выплескаем воду… То есть б е с п л а т н о е мы разорим первым, а золото, брильянты, что еще? – все это будет лежать целехонько и после нас, на память о нас… Все-таки, как это ни очевидно, а забавно, что то, что с самого начала было ничьим, общим, – то и пропадет первым. Можно составить довольно точный стоимостный ряд от воздуха до брильянтов – и это будет последовательность растраты и исчезновения. И будут они – как это? – обратно про-пор-циональны! Так я же не об этом… я о том, как мне все нравится. Мне нравится земля, на этой земле, и даже как вы на ней устроились нравится… что бы я ни говорил, как бы ни стонал – все это глупо. Потому что суть есть порядок вещей, и все так, по сути, и происходит, неизбежно, только мы не всегда понимаем и тогда х о т и м, а может, наоборот, хотим – потому не понимаем… Так что про воду, я ее хочу и не понимаю и понимать не хочу – это и счастье. И ладно. Мне еще можно объяснить, постановив воду за данность, что, мол, источник, насос, башня, труба – водопровод… я пойму, что человек мне что-то объяснить хочет, это-то я пойму. Но вот чего она мне течет?.. Он, объяснитель, будет горячиться, возбуждаться, глаза таращить – он никогда не будет знать, объясняя, что же это ему так понятно, так ясно, как шоколад. Шоколад, видите ли, ему ясен, не то что вода! Он ни за что не хочет стать сумасшедшим, как я, не понимать он не хочет – не хуже других! – так и будет окружать понятия бессмыслицей слов, пока не завалит, чтобы не видно, накинет на явление рваную сеточку слов, кое-как накроет – и ладно, поймал… Вот такие люди очень любят пояснять, как они этот мир поняли и расценили: такое удовольствие, такая ясность и упорядоченность!.. Значит, милочка, берешь кастрюлю, лучше такую, а не такую, зажигаешь огонь – во-от такой, посолишь столько, нарубишь того и сего, так и столько, положишь сначала то, потом уж то, не перепутай, и – борщ! вот если все так и сделаешь, как я сказала, то все и пальчики оближут, и не нахвалятся… Как они любят перечисления того, что им понятно! как славно мыслить борщом, где все, как надо, уложено! ну что за удовольствие жить в этом мире, когда все так складно получается… Какая кастрюля? откуда картошка? почему – суп?.. Нет, мир без молитвы совершенно безнадежен в умственном отношении. У Тургенева, помните, пожалуй, в “Отцах и детях”, в эпилоге, про Петра: “Он совсем окоченел от тупости, выговаривает все Е, как Ю: я т ю п ю р ь о б ю с п ю ч ю н”… Обюспючюны все теперь… Тюпюрь… Вхожу это я в магазин, в то самое “ниоткуда”, откуда Рудик все это принес. – Дед сделал широкоплавный жест, благословляя стол. – Там баба, ну баба и баба, дрянь баба, старая, толстая, бородатая, сипит, бородой трясет: мол, ничего в магазине нет, – а я как раз благодарю бога – маленькую беру… и в этот момент она мне такое говорит. Тьфу, думаю! А это что? Это что, тебя спрашиваю! не товар, по-твоему? Думаешь, в витрину нечего положить было – так мусор выставили? И я прав, потому что витрины прямо так и завалены самым разным некрасивым российским товаром, который есть можно… Ты что же, говорю, баба, думаешь, что эти плавленые сырки и не ест никто? Сыру, видите ли, ее сорта нет… Что, кашу не варят? и консервы не едят, камбалу в томате? все едят и варят. Вся Россия что, по-твоему, ест?.. Эти лиловые камушки, думаешь, что? это киселек, очень съедобный… вот и пряники, свежачок, всего недельные – и зубок не надо! а? Тут меня участковый под белы рученьки… И не грубо, справедливо и серьезно так берет, татарин, а не бьет, только славно так выводит и провожает домой. И маленькую не отобрал – понял, значит… Народ, значит. Нет, они потрясающе устроились, эти люди!.. Все выверено, никаких излишеств, ровно столько, и – справедливо! справедливо все до чрезвычайности, заметьте! не надо только нарушать, а надо со-блю-дать! Ну, с нарушителя – и особый спрос. То, что ему не всегда хватает, не все, так сказать, удобства, – это же логично, понятно. Зачем хотел больше других?.. Но, главное, система эта обеспечивает счастьем тех, кто в ней находится и за края не высовывается… Кто ж его заставляет – высовываться?.. Да, потрясающе все устроились – и уверены в этом. Заметьте, системы хватает даже на придание уверенности – она сильна!.. Вот иду домой – посреди поля стоит человек, стоит и стоит – нечего ему там делать. Рядом с ним – столбик, на столбике табличка от ветра качается. Ничего вокруг, никого. “Вы уверены, что оно придет?” – спрашиваю. “Кто?” – Он даже испугался. “Да то, – говорю, – чего вы ждете?” – “Вы о чем?” Смотрит на меня, и правильно, как на сумасшедшего, что же он может ждать? “Автобус, – подсказываю я ему, – вы уверены, что он придет?” – “А…” Он успокоился, поняв меня по-своему. Смотрит почему-то на часы, а не на дорогу, и говорит: “Почему же ему не прийти? Через минут пять придет”. – “Да почему же вы так уверены, что придет!” – взмолился я. “Знаешь, дед, – сказал он, – налил глаза – и проваливай. Неудобно даже, в твоем-то возрасте, к людям вязаться”. Ни-чего попался, не злой, а то ведь и побить мог, от уверенностито… Так вот я, пожалуй, не утратил способности поражаться или тихо удивляться миру – но это, так сказать, удивление благостное: молитвенное, здоровое, питающее… а от чего сойду с ума, так это, что все считают всё естественным, само собой разумеющимся в этой жизни… Да откуда вы взяли? Я тут иду недавно, смотрю, рядом с одним из здешних домов большой котлован вырыли… метрах в десяти, может, от цоколя, редко бывает так близко… дом еще чуть повыше остальных сам по себе… и вышел он, как над обрывом – такая коробища! смотрю – так он же просто на землю положен, ну просто как спичечный коробок… и ничего – стоит. До чего же тихая и терпеливая наша земля, думаю. Даже кожей не вздрогнет, мускулом не поведет, что мы по ней ползаем… А мы уж и уверены! видим – тихо… давай! И живут все в этом доме, из трухи сделанном, на землю просто так положенном, живут так же наверняка, как ложку ко рту подносят, и такой завели порядок!.. Ровно встают, ровно выходят, автобус их везет и привозит не куда ему, куда и м надо, там они что-то делают, неизвестно что, и назад едут – тоже транспорт и на этот раз их не подводит, приезжают – сразу разбираются, кто где живет, у них это специальными цифирками обозначено, они их помнят, цифирки эти совпадают с тем, что они помнят, – они и не перепутываются; два раза в месяц за то, что ездят туда и обратно, им бумажки выдают, и каждый понимает, сколько он их получит, потом они на эти же бумажки наверняка же берут товаров и расходятся их же употреблять; входят под одну свою цифру, потом под другую, зажигают свет – светло, за окном пурга – батарея теплая… И не только устроились – но и все так ловко для себя у с т р о и л и! – с той заботливостью и уютством, как разве в детстве в куклы играть возможно. Себе, заметьте, устроили – не вам! Вы-то себе ничего не устроили… Так что не… вам и претендовать. Вы брезгуете, говорите: сублимация, подмена, су-ще-ство-вание!.. да, может быть, но – т о ч н о е! Вам и не снилась такая точность! Вы несчастны с а м и, как дураки. Вам любой скажет, что вы дураки… Вам кажется, вы – духовны и потому свободны. Но и ваш протест, и ваша смелость, и ваша свобода отмерены вам, как по карточкам. Все вы хором обсуждаете те кости, которые кидают вам сверху, – а там, по-вашему, не может быть ни духа, ни даже ума… Однако самостоятельность и свежесть своей независимости дано вам обнаружить лишь по отношению к позволенному. Вы будете читать “Улисса” в 1980 году, и спорить, и думать, что вы отвоевали это право… Это я вам говорю во второй половине пятидесятых – а вы проверьте. Тут-то конец света и поспеет. Представляете, конец света, а вы не успели Джойса достать. Джойсу будет более дозволена ваша современность, чем вам. Мысль о вашей зависимости вам недоступна. Завистники вы, неудачники, несостоявшиеся вы, ни в прошлом, ни в настоящем, ни в будущем… Я-то хоть научился не считать, что то, что мне не нравится, того – нет. Не для меня, но – есть. И у меня прямо душа падает от ловкости, цельности, сладкой целесообразности людского мироустройства…
За это все выпили, сам бог велел. Рудик сказал:
– Теперь-то я понял, как вы тогда заблудились… Когда про цифирки на людских жилищах сейчас говорили так зло…
– И ничего не зло, ничего-то ты не понял! Нужны эти цифирки, какой дурак станет их отрицать – как же без них! А заблудился я сам, по собственной дурости и… ты же, Левушка, не знаешь, что киваешь-то? Тебе еще подсказать надо, о чем речь… Пошел я за хлебом как-то, не так давно, и заблудился. Дома-то одинаковые. И адрес свой забыл – ну вылетел из головы. Ходил, ходил – холодно – и заплакал. Отменил уже лишения в своей жизни, решил, что больше не будет, – и вот так ослаб. Вернулся в булочную, сел и плачу. Вызвали милиционера. Он говорит: дед трезвый, память потерял, это не моя функция, а врачей. Вызвали скорую; врач говорит: дед здоров, забыл адрес, дело милиции отвести его домой. Долго спорили. Наконец врач, интеллигент все-таки, молодой, симпатичный такой юноша, плюнул в сердцах и взялся за дело: подъедет к дому: “Твой?” – говорит. “Может, и мой”, – говорю. “Тьфу!” – говорит. Осенило его – детей стал расспрашивать: “Ваш дедушка?” – “Нет”, – говорят. Потом в каком-то доме признали – мой дом и оказался. Больше из дому не выхожу.
Лева чуть не плакал: что сделали с человеком! Но сдержался, заговорил о другом, сильно издалека.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
…Дед прервал Леву на полуслове.
– Почему же не заслуженно! Почему же не заслуженно?.. – напал он, как петух, поворачивая к Леве голову боком – жи-вой стороной лица. В голосе его звучала чуть ли не обида. – Я именно заслуженно пострадал… Словечко-то какое! Заслуженно! Меня посадили за д е л о. Я никогда не был бездельником, не был несерьезен. Я не горжусь этим: быть всегда серьезным – пошлость. Но я был им и до сих пор остаюсь. Если бы я не был серьезен, я бы сейчас с тобой не говорил! Я бы выгнал тебя к бениной маме в шею… Господи! они еще спрашивают и удивляются: когда, мол, все это началось? Да давно, давно началось! Когда интеллигент впервые вступил в дверях в разговор с хамом, стал объясняться – тогда и началось. Гнать надо, в шею! – Шея у деда действительно иллюстративно налилась, Лева забеспокоился за второй удар, но зря: дед уже не был серьезен, он выступал. У него были проверенные слушатели, и Лева – жирная наживка. – В отношении меня все справедливо у этой власти. Я не принадлежу к этим ничтожным, без гордости людям, которых сначала незаслуженно посадили, а теперь заслуженно выпустили… Власть есть власть. Будь я на ее месте – я бы себя посадил. Единственно, чего я не заслужил, так это вот этого оскорбления реабилитацией. Меня уже нестрашно: я – шлак. Меня выбросили на покой – я как узник отслужил свое и больше ни на что не годен. Так в учебниках поступают с рабочими в странах капитала. Я им не опасен – я им не нужен. Вот тебе квартира, вот тебе пенсия. Причем – как подарок, как компенсацию, чтобы еще раз унизить, напомнив, что я им ничего не смог сделать… будто я трудом не заработал таких-то вещей. Я полагал себя слишком гордым, чтобы быть сломленным, – я менялся сам. Как та девка, которая видит, что сопротивление бесполезно и ее все равно изнасилуют, именно от гордости может раздеться сама… Я сломался лишь сейчас, после “освобождения”. Я никогда не болел – первое, что со мной здесь случилось, это удар. Я стал рассыпаться. Я не мог с этим смириться и стал старательно пить, чтобы рассыпаться сам, – мне нельзя. Значит, я сам могу хотя бы одно сделать – то, что мне нельзя. Мне жить нельзя. Я не выживаю, Левушка. Я другой человек – я не имею уже ровно никакого отношения к тому, к которому ты пришел. Это жестокость делать такое с человеком дважды! Сначала изнасиловать – потом заштопать и объявить целкой. В результате – к семидесяти-то годам! – все их потратив на то, чтобы жизнь, какая ни была, была бы м о е й жизнью, я могу сказать, что не справился с жизнью… Когда меня взяли, я, чтобы избежать насилия, чтобы меня не б р а л и (как ту девку), – сам ушел с ними. Я поставил крест на своем прошлом, на своей работе и призвании. Я понимал жизнь так и так себя понимал, что все, происходящее по судьбе с человеком, должно стать его жизнью, – это стало моей жизнью. Я прекрасно работал, был хороший прораб, я умел думать материалом жизни, не все ли равно каким: словом или грунтом и стройматериалами. Я стал другим человеком и был им все эти двадцать семь лет, я – другой человек! На… мне такая справедливость, чтобы я насильно становился снова тем человеком, каким был тридцать лет назад! Тогда мне было сорок, теперь семьдесят – это ли не разница! да и будь мне тогда семьдесят, а теперь сорок – я бы не был способен в третий раз сделать эту жизнь своею. Как смели те же люди, отвершив несправедливость, – они же и восстанавливать ее!.. В лучшем случае это цинизм: выходит, они всегда з н а л и, что делают. И т о г д а знали, что через время, через мою жизнь, отменят ее! Они-то как раз и сделали так, что отменили тридцать лет моей жизни, вернув меня в прежнюю точку. Мол, это ошибка, что я жил эти тридцать лет так, как я их жил. А я их уже не проживу иначе. Не мытьем – так катаньем: не вышло отменить в тебе твою жизнь, посадив, отменим – отпустив. Вот вам двухкомнатная квартира – издевательство, бритая ухмылка… А может, я хочу там остаться, может, у меня там баба осталась, коротконогая безграмотная дура? она – уголовница, ей, видишь ли, нельзя в большие города… Сначала все это было судьбой, теперь – это уже возмездие. Слишком, нельзя столько. Казнь – пожалуйста, возмездие – хоть оставьте Богу! Вы помнили меня всегда только таким, каким посадили! – Он уже давно обращался только к Леве, а теперь тыкал просто ему кривым пальцем в грудь. – И таким же, сволочи, хочешь меня сейчас, через тридцать лет, потому что для вас этих моих лет не было! Ваши были, а моих не было! Я должен был вернуться тем, гениальным, сорокалетним, в отложном воротничке… чтобы бабы падали, – а теперь разочарованы, что видите меня другим? Вот вам, что осталось… – Он полез расстегнуть и показать, но слишком долго искал – его остановили.
Лева испугался и протрезвел: он устал мучиться е г о мукой, не той, что в словах, а другой, которая была над его словами, от собственных слов. Деда выворачивало и переворачивало от ничтожности этих слов. Он знал, что хотел сказать, – и не мог сказать. Он знал, что не стоит никому ничего говорить, – и не мог не говорить. Он раньше всех слышал собственную пошлость, даже если ее не слышал никто, его сташнивало – и не наружу.
Его остановили – он обмяк. Старый и жалкий, отменивший к себе жалость и еще раз запретивший ее вот сейчас. К нему нельзя было притронуться, никак, не было такого движения, не осталось, каким бы можно было это сделать, не было и кому…
– Мне некому даже рассказать о своей жизни – вы не поймете, – сказал он скорбно и тихо, но даже не театрально. – Ему? – Он ткнул в Коптелова. – Он и так знает. Ему? – Он ткнул в Рудика. – Он, сирота, и так не поймет. Тебе? Ты – и так не знаешь… Это глупости, что я сержусь на твоего отца, – (он не сказал “сына”), – у меня просто нет сил.
Ему налили, но он не выпил.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
– Ну и как же он живет? – спросил притихший и успокоенный, словно даже трезвый и виноватый, дед.
Этот переход, такая перемена – уже не удивляла Леву: он стал свидетелем уже нескольких подобных… Амплитуда поведения деда была столь постоянна и очевидна, что при желании ее, наверно, можно было бы выразить математически в виде некой кривой, причем достаточно было бы уже двух опытов – третий был бы уже проверочным… Эту “кривую” можно описать по-разному, лишь смещая точку начала описания, координаты в графике, где по одной оси откладывается количество водки в миллилитрах, по другой – “кайф”, в каких-нибудь единицах мысли (выбор подобной единицы и есть самое сложное…), выражающих меру самостоятельности, новорожденности и крутизны ее…
Сначала как бы ничего нет: пульсирующее дрожание и неподвижность, весь мир – в рассыпанном и чрезмерном разнообразии, без возможности предпочтения, без воли выбора, – чистое нервическое поле, стрелка дрожит вокруг нуля – похмелье. Принимается доза, но действие ее не мгновенно, а состояние уже критично и невыносимо. Все это разряжается взрывом раздражения и агрессивности – способ преодолеть время и ожидание действия, – поводом для срыва раздражения может служить что угодно, первое попавшееся… В этой, еще тупой, раздражительности проходит некоторое недолгое время, и ее настигает “кайф”. Удовлетворение приводит на секунду к размягчению, к потере последовательности – “о чем бишь я…” – к провалу мутной полуулыбки… И потом происходит перерастание “первого кайфа” в собственно “кайф”: выступление деда, состояние, когда дед – дед: разбегавшиеся до сих пор ум и сердце слиты, мысли и чувства как бы сфокусированы в этом возродившемся центре реальности… И речь эта растет и ширится – и обрывается столь внезапно, будто кончается механический завод. Это так и есть: решительное доказательство “химизма” духовных процессов алкоголика, – “действие кончилось”.
И дед был не только достаточно умен, но и достаточно “сознателен”, чтобы понимать это. Оскорбление алкоголем, унижение от “химизма” собственной мысли (то есть, уже в любом случае, ее условность, относительность, неестественность), неспособность прийти в состояние мысли “наяву” – были предметом особенно сильных, особенно невыносимых терзаний деда, которые, в свою очередь, были тоже унижены и тоже “химизмом”, химизмом похмелья.
Он был оскорблен и унижен, мысль его была унижена в буквальном смысле слова – она не достигала реальности. И если “зрители и слушатели” могли быть удовлетворены и даже восхищены его речью, то это восхищение осколками, периферийным мусором былого здания дедовского духа служило ему дополнительным, непереносимым уже оскорблением, он гневался и выпивал еще и снова гневался в ожидании “кайфа”.
– Ну, и как же он живет? – спросил дед, как бы тихий и виноватый…
Леве представился еще шанс. Обескураженный с самого начала, а теперь и просто напуганный дедом, его бурным нападением, его резкостью, его обвинениями (действительно ведь, скорее уж дед повинен в судьбе Левы, чем Лева – в его судьбе…), он еще раз попробовал истолковать все по-своему, так, как он мог бы все это понять и принять, так, как на самом деле не было…
В этой, внезапно наступившей, тишине и виноватости деда и в том, что тот спросил-таки Леву про отца, про сына, причем то, что дед не называет отца “сыном”, было тут же отмечено Левой с некоторым удовлетворением от собственной наблюдательности – усмотрел он, “как на самом деле страдает старик”, как ему пусто и одиноко без них: без семьи, без какого ни на есть сына… Роль Шекспира в трагедии Лира… у Левы даже в носу защипало от такого предположения чувств. Это он (дед) от несчастий и несправедливости такой неуживчивый и злой, а на самом деле он – добрый (все-таки на Леву произвели сильное впечатление педагоги начального образования: “Ты на самом деле не злой мальчик, ты хороший на самом деле мальчик. Это у тебя наносное. Скажи, кто написал на доске нехорошее слово, – и будешь хороший мальчик…” – и – по головке, головке – первое растление…), на самом деле, думал Лева, все это у деда лишь вызов, “наносное”. Он почти представил, как он, Лева, найдет все-таки, очень постепенно, очень тонко, подход к деду, ключ, растопит лед обид и горя, и, хотя на закате дней, деду улыбнется любовь и очаг… но тут, почти уже рассадив их всех за вечерним чаепитием, увидел он деда рядом с отцом и напротив дяди Диккенса – стало ему на секунду не по себе от такой невозможности, и, чтобы не потерять умиления, он тут же стер эту картинку с внутренней стороны лба, сначала подумав, для перехода, что да, раньше могли еще быть и бывали разные люди (дед и дядя Диккенс), а потом уже снова, окончательным постановлением: что на самом деле дед – нежной души человек, что и доказывается его грубостью.
И поскольку ему сейчас надо было рассказать деду что-то об отце, отцу – о сыне, да еще в свете всякой душевной тонкости по “растоплению льда”, он начал так выбирать, что сказать и чего не сказать, а главное, как сказать, так много в нем оказалось этой душевной тонкости, состоящей из ровности голоса, убежденности интонаций, честной открытости взгляда, – что он очень всем этим увлекся и уже как бы не сам говорил, а с тем самым вниманием и внезапным спадением напряженности, с тем самым оттаиванием, предназначенным деду, слушал сам, как говорит Лева: откуда-то падал его душевный и располагающий голос, – и совсем не слышал того густеющего, остывающего молчания, которое вдруг повисло в комнате и не таяло.
– Эк тебя, батенька, опять перекосило! – тихо, но как-то очень слышно сказал дед. Лева так и остался с половиной слова во рту… – Странный ты все-таки малый… Может, вы все теперь такие? Ты, по-видимому, совершенно искренне – слышишь, Левушка? я не сомневаюсь в твоей искренности, быть искренним, кажется, важно тебе… – совершенно искренне никогда не бываешь самим собой… По-видимому, нынешняя система образования – более серьезная вещь, чем я думал. Я думал – просто хамская и невежественная… Но нет ведь! Попробуй научи человека не собственно пониманию, а представлению о том, что он понимает и разбирается в происходящем, – эт-то потрясающий педагогический феномен! Для тебя не существует ни фактов, ни действительности, ни реальности – одни представления о них. Ты просто не подозреваешь о том, что существует жизнь! Но пищеварение хотя бы у тебя происходит? Ты… ходишь? Прости, Левушка, я не хотел тебя обидеть… Вот ведь с тобой и говорить-то по-человечески нельзя, потому что у тебя заранее есть представление о том, что тебе должны сказать, и отношение к этому представлению – тебе и обидно, что они не совпали. Тебе будет долго и напрасно больно, Левушка, раз так… Необъясненный мир приводит тебя в панику, которую ты принимаешь за душевное страдание, свойственное тонко чувствующему человеку; объяснить, я вижу, ты еще ничего не в состоянии; тогда единственный для тебя выход благополучия (и ты им как-то парадоксально расчетливо пользуешься) – иметь объяснение происшедшему раньше, чем оно произошло, то есть видеть из мира лишь то, что подходит твоему преждевременному объяснению. С чего ты, например, взял, что, что бы я ни говорил вслух – втайне (подтекст? такое теперь слово?..), втайне чуть ли не от самого себя, я страдаю? Почему ты так уверенно различаешь, что “естественно” и что неестественно? Кто тебе прочел указ о том, что, раз полюбив, любят всю жизнь? Что возникновение чувства – хорошо, а потеря – плохо? Кто и когда успел тебе внушить, что все именно так: дед любит внука, внук уважает деда?.. Ты не предстанешь ни разу, таким образом, лицом к жизни, но боюсь, что это не выход, и она тебе даст по жопе – и тебе опять будет больно, странно и неожиданно. По-видимому, умными тебе кажутся те люди, которые говорят то, что ты недавно понял за умное, а глупыми – те, кто говорит еще то, что ты недавно уценил как неумное. Ты все время будешь, таким образом, достигать более высокого уровня, чем тот, на котором находился, ты всегда будешь подниматься вверх на одну вчерашнюю ступеньку. А чем отличается умный от глупого? Это, между прочим, очень сложный для сформулированного ответа вопрос. Я, например, как правило, не могу себе на него ответить. А вот сейчас мне показалось, что умный от глупого отличается как раз и именно не уровнем объяснений происходящего, а “неготовостью” этих объяснений перед лицом реальности. Ты слышишь меня? Или опять ешь завтрашнее, а перевариваешь вчерашнее?.. Знаешь, что такое то, что ты съел вчера?
Это Лева хорошо знал – ему объяснил дядя Диккенс. Но он уже не слышал деда с того момента, как было произнесено слово “глупый”. Он ничего не мог поделать со своими губами – они набухли, топырились и подрагивали. “Меня, кажется, назвали глупцом”, – думал Лева.
Лева не слышал, да дед уже ему и не говорил. Он повернулся к “своим” слушателям и говорил уже им, потому что эти соображения чем-то увлекли его…
– Ум – нуль. Да, да, именно нуль умен! Пустота, отсутствие памяти, заготовленности – вечная способность к отражению реальности в миг реальности, в точке ее осуществления. Ум – это больше, чем мозг, чем сердце, чем знание там, образование… Ум народен. Ум – это способность к рождению синхронной с реальностью, отражающей мысли, а не цитирование, не воспоминание, не изготовление по любому, пусть самому высокому, образцу – не исполнение. Ум – это способность к реальности на уровне сознания. Ни для чего, кроме живой жизни, ум и не нужен. Вот так, пожалуй…
Он разлил последнюю бутылку по стаканам с удовлетворением.
– Чего я не встречал, – усмехнулся дед, – так это людей, считающих себя глупыми. Между прочим, это может оказаться одним из секретов власти… Легко управлять людьми, которые ни при каких обстоятельствах не способны показаться себе глупыми в собственном представлении. Поэтому им надо льстить, восхищаться их умом, чтобы они никогда не стронулись с места. Хорошо в этом смысле всем дать образование, чтобы уж никогда не могли они посчитать себя глупее других.
В основе ума лежит незнание. Поэтому ни один обучившийся не станет умным. Нуль еще умен – пятерка уже глупа. Жизни нет там, где она уже была; и не надо ту жизнь, которая была когда-то или которая есть где-то, искать сейчас или здесь. Здесь и сейчас – это именно здесь и сейчас. Другой жизни нет. Выпьем! Выпей и ты, Левушка, не расстраивайся… Ты, Левушка, главное, не расстраивайся…
Левушка расстроился и выпил залпом все свои сто двадцать пять граммов, а делить дед умел, так что там было не больше и не меньше… И тут с Левой произошло что-то странное. Он почувствовал, что трезвеет. Печальное его положение показалось ему смешным, причем он не помнил, в чем оно состояло, это положение, – смешной показалась сама печаль. Он рассмеялся. Весь этот не уместившийся в нем вечер куда-то пропал, и он как бы только что вошел с мороза, со всеми теми же выношенными намерениями из гипотезы “дед – внук”, никак не покачнувшейся и ничем не расшатанной. А дедушка для этого случая надел черную камилавочку… Тут Лева увидел двух незнакомых, малосимпатичных незнакомцев – они смеялись.
– Чего вы смеетесь? – сказал Лева. – Мы не пьем – мы трезвеем. Вообще, трезвый человек – на самом деле пьяный, а когда пьет – трезвеет.
– Молодец! – сказал дедушка, поправляя камилавку. – Вот о себе и расскажи. Ты никак по стопам отца?
– Нет! Нет! – как “чур меня, чур”, воскликнул Лева.
Тут он попросил, чрезвычайно светски, у Коптелова папироску, затянулся с тем серьезным видом, что неизбежно и беспричинно находит на людей перед тем, как ткнуть окурок в пепельницу, и… откуда-то бежали мускулистые гребцы, кто-то сказал “отчаливай”, кому-то крикнул “прощай”, галера набирала ход под дружные вздохи лоснящихся весел, деревянная баба на носу принимала удары волн своими голыми титьками, причем он как-то умудрялся видеть их, хотя стоял на палубе и командовал гребцам… Палуба снова накренилась… Кажется, приступ морской болезни… в глазах потемнело и разошлось – Лева сидел в комнате и понимал, что давно уже говорит, а все слушают. Он услышал, как сам произнес слово “литература”, но что было перед этим словом, об этом он не имел никакого представления… “Литература-кура-дура”, – подумал он, но язык спасительно произнес какую-то связную фразу, смысла которой он не понял, но в ней было слово “культура”.
В комнате стало жарко, он расстегнул пуговицу. Ему показалось странным, что они давно уже и не пьют ничего, а он пьянеет с каждым своим новым словом. “Да нет, я не пьян, – изумленно сказал он себе, – как же я могу быть пьян?..” “Отличие истории от географии…” – подумал он, все еще продолжая говорить, кажется: “…как отличие старой от крашеной…” Он глубоко, до боли, вдыхал прокуренный, пропахший закуской воздух, напрягал все мышцы – комната фокусировалась на миг, он четко и отдельно видел деда, стоявшего посреди комнаты: он пускал свой махорочный дым, и обе половины его лица словно бы стали равны; и Рудика, неподвижно и презрительно смотревшего чуть вверх и вбок, и Коптелова, крутившего перед собою стакан и больше внимательно не смотревшего, словно все уже знал до конца… Лева задержал дыхание и с секунду сохранял перед глазами эту картину; потом, сам собою, последовал выдох, и все разбежалось снова: и дед, и Рудик, и Коптелов, откуда-то бочка, распятие, цвета и звуки, слова и мысли, – все это снова клубилось перед ним, слегка пританцовывая. И все это время он продолжал говорить.
Наконец галера его проскочила этот узкий, тошнотворный пролив и вырвалась на спокойную, просветленную, открытую гладь – считать паруса и пробоины, менять мертвецов на гребцов… Но лучше бы она не вырывалась на эту гладь!.. К Леве стала возвращаться память, отматываться назад, и все стремительней: вот слово, сказанное минуту назад, вот фраза и вот внезапно вся его речь – общей массой, в неразличимости и слитности слов, но в отчетливости ее целого смысла – как удар. Лева даже зажмурился от ослепительного света непоправимости.
Потому что Лева наговорил о том, о чем, уже было по всему ясно, говорить ему категорически не следовало: о трудах деда, о всей их старой школе, о том, как он, Лева, сам, своим умом и собственными силами (скрип зубовный теперь от стыда)… как он, Лева, хочет прибегнуть к их методам, хотя бы отчасти, в собственной работе… Лева вспомнил, как изо всех сил старался польстить деду, ждал поощрительной реплики и даже похлопывания по плечу, намекал ему на необходимость удивления и восхищения перед столь решительными достоинствами внука (немой вой, холодный пот)…
Этот процесс отрезвления шел, все убыстряясь, неким просветлением и помрачением (от непереносимости) одновременно, и Леве становилось холодно, потому что, из мути комнаты, перед ним проявлялось застывшее лицо деда, и дело было не в наконец установившейся отчетливости физического зрения, не в отчетливости черт этого лица, но в отчетливости его целого смысла – и это было опять как удар и вспышка непоправимости.
Но вот уж чего ему не следовало делать – так это поправляться! Это верно, что от безнадежного ощущения, что здесь он с первого шага все время попадал не в ногу, не в такт и будет НЕ попадать, чем больше будет стараться попасть, что он уже обречен, потому что от него ждут непопадания (дед – ладно! Но что он ИМ-то, ИМ-то сделал?? Чем он перед этими-то двумя виноват! зачем еще эта несправедливость?..), что, даже если он чудом угадает и попадет, это будет тем более не в такт! – от этого ощущения Леве хотелось бежать, сжаться, уменьшиться до точки и исчезнуть, как бы уползти куда-нибудь подальше назад по времени, чтобы ничего, вообще ничего никогда не было, всосаться назад чуть ли не в утробу, просвистеть в утробу и раствориться в молочно-прозрачном дрожании… Леве хотелось вылететь с протяжным свистом из этой комнаты, вот как он есть, вместе со стулом, спиной в окно – и это было бы верно. Не надо было только исправлять ошибки…
Слово “отец” пролетело по комнате, и Лева судорожно схватил его на лету, сжал в кулаке, как муху… Да, да! Именно здесь кралась, как ему спасительно представилось теперь, главная ошибка. Поправить в с е г о он уже не мог – но хоть не погубить в с е… Именно когда говорил об отце, он и совершил главный и непростительный промах: рассказал деду все не так и не то, что х о т е л услышать дед. Он пытался рассказать как бы отцу о сыне, а надо было рассказать деду об отце, то есть о том, как он, Лева, все это видит и относится… Именно эта “ошибка” показалась сейчас Леве главной, а главной она показалась ему, возможно, лишь потому, что именно тогда, по Левиному мнению, его обозвали “глупцом”. Почему это было все-таки самым обидным для Левы, может, дед и объяснил, да Лева не помнил. Вот ведь странно: ни на какое другое оскорбление Леве бы не хватило ни достоинства, ни гордости, ни даже самолюбия, – а вот глупцом он категорически быть не желал и, что еще безнадежнее, в лю-бых глазах…
И, подцепив из воздуха черное и фрачное, как муха, слово “отец”, он быстровато заговорил о нем, извиваясь, по мере этой быстроватости, и все сильнее чувствуя это свое извивание… О том, как он узнал, как отнесся, что узнал и как поступил, – и тут было все больше неправды и наговора: он раздвигал, отлеплял себя от отца как бы специальной лопаточкой, отдирал, отковыривал, подравнивал края разрыва… И они с отцом становились уже всегда, с самого рождения, противоположны; отталкивание шло инстинктивно, когда Лева еще только чувствовал, не зная что, но чувствовал так правильно, такой он природный молодец, что и узнал потом, почему он так чувствовал…
Лева мучился извиваясь, извивался мучаясь. Ох, как бы ему хотелось захмелеть обратно! И он почти достиг этого от непосильности взваленной на себя ноши и раздавленности ею. Зачем он сам, добровольно – никто его за руку не теребил – соскреб весь свой день в кучу (получилось много) и хотел унести? Он не мог стронуть с места эту ношу жизни сегодняшнего дня. Он почти опьянел от тяжести, глаза застлала душная близорукая невидимость, он начал путать слова, не понимая уже, что говорит, и испытывая даже какой-то подъем от того, что он отдает и отдает кому-то все: и отца, и себя, и дядю Митю – и все это чуть ли не с удовольствием, с непонятной даже радостью. Так – непосильную и драгоценную ношу уронить в грязь, не донеся, и почувствовать все равно облегчение… Хотя бы и мать, была бы сестра – и сестру – и это почти наслаждение…
Что-то встряхнуло его, он как бы открыл глаза и увидел над собой нависшее, слишком большое лицо деда. По темно-красному лицу мелькало что-то со свистом, рот был криво открыт – Лева понял, что дед кричит. Он это понял, но крик услышал не сразу, крик, похожий на звон, как бы прорвался с полслова, будто в приемнике резко включили звук…
– …О-О-ОН! О-О-ОН! Ты же об ОТЦЕ!.. Мне! ОТЦУ… Во-о-о-о-о!
“Вот он”. Дед кричал, но как-то снова невнятно, словно во рту у него был слишком толстый язык, не слушавшийся и не умещавшийся…
Лева вставал, зацеплял ногой стул, стул качался и не падал. Рудик тоже, вскочив, стоял как-то гневно и наклонно и нарушал законы равновесия. И даже взгляд Коптелова нарушил свое внимательное равновесие некой эмоцией, к Леве никак не относившейся…
– В семени уже предательство! В семени! – орал, сидя на стуле, дед, не то стонал. – Бескорыстно уже, абстрактно…
Лева ловил из рук Рудика пальто, шапку, шарф. Выходил, пятясь, рука в одном рукаве, роняя, поднимая, обнимая и пальто и шапку. Натыкался спиной на углы и косяки…
Лева стоял на площадке, в последний раз уронив шапку и в последний раз поднимая ее, еще чувствуя неловкий и несильный, но обидный удар Рудика, пришедшийся вслед… и дверь, казалось ему, еще дрожала от удара, и “Запродано! Запродано!..” – звучало в ушах, как заскочившая пластинка.
В тихом оцепенении спустился он вниз, бережно и медленно неся себя как бы спеленутого и трогательно-легкого… Морозный ветер, с особой силой раздувшийся к ночи, нахлестал его по щекам, тут же, не выходя из подворотни. Подворотни, впрочем, не было, как не было и улицы – все был один большой двор, по которому метался, свиваясь в сухие злые смерчики, ветер. Ему было здесь просторно, ничто не ограничивало его и не направляло, в каком-то смысле ему было некуда дуть – и он дул всюду. Снег уже начинал прикрывать эту пустыню, с шорохом прокатывался по оставшимся лужицам асфальта. Раскачивались туда-сюда тусклые пятна света под редкими, расставленными по непонятной системе фонарями. Людей не было, машин не было, улицы не было – дороги не было.
Лева брел в этом неудавшемся пространстве, вываливаясь в дыры света и снова пропадая. Его трясло крупной неправдоподобной дрожью: не было бы преувеличением или образом выражение “стучать костями” – оно было бы буквально. Вдруг впереди ниоткуда зажегся глазок такси – в это трудно было поверить: мираж, немыслимое счастье… Лева заспешил, уже ничего не различая, кроме спасительного зеленого пятнышка. Оно было неподвижно – его не могло быть, – оно должно было отъехать и умчаться, как только он побежит к нему, стоит только не добежать двух шагов… И когда пятнышко потухло и снова зажглось, сомнений у Левы не оставалось: он – сходит с ума, тронулся, “поехал”… Такси было совсем близко, но те несколько шагов, что он проделал, показались Леве бесконечными. Он странно почувствовал протекание времени сквозь себя. Оно было неравномерным и как бы прерывистым: оно тянулось, вытягивалось, утоньшалось, образуя шейку, как капля, и вдруг – рвалось. Так он долго шел к зеленому огоньку, совершенно ни о чем уже не думая, потом все-таки побежал, размахивая руками и крича, – ничего пока не менялось, огонек оставался на месте, не приближаясь…
И вдруг он уже сидел в такси и ехал. Шофер и на ходу продолжал возиться с глазком, прилаживая контакт. Это правдоподобие показалось Леве ужасным.
Он немного согрелся и перестал трястись. Его слегка разморило, и тогда он сильно обиделся. “Как же так… – невнятно думал он. – Я только впервые, может, все это, настоящее, почувствовал, никто меня этому не учил, так что это моя заслуга, я со всем открытым сердцем… а мне – нате! Так и не надо тогда! – прозлился он и стер рукавом слезу. – Подумаешь! Старый болтун, дурак…”
Он еще успокоился и подумал тверже, как окончательное решение: “Он вовсе не умен”, – имея в виду, что дед, если б был умный человек, то разобрался бы в Левином состоянии… что даже некоторые неловкие противоречия в Левином поведении – вполне понятны и оправданы его волнением, вызванным встречей; даже несоответствия самому себе – естественны и допустимы. Любопытно, что, так рассуждая, предъявляя претензии чужому уму в том, что тот непременно должен был разглядеть Левину прекрасную суть именно сквозь полную неточность поведения, – самому деду Лева приписывал поведение окончательное и точное, приняв каждый жест его и слово за чистую монету, за полное соответствие мысли, чувства и их выражения, – и тогда: “Он вовсе не умен”, – сказал себе Лева.
Он еще успокоился – его еще разморило. Все поплыло плавно, светившаяся приборная доска сместилась куда-то влево, голова покачнулась и упала на грудь, с усилием вернул он ее на место – тут они взлетели на мостик и упали вниз. Все ухнуло в Леве, подкатилось, и его вытошнило.
На темной и пустой улице шофер надавал Леве по шее и, резко, с матом, газанув, уехал. Но это было уже совсем близко от дома.
Дома никто не спал – ждали. Лева мерзко осклабился и, не сказав ни единого слова, прошел в свою комнату, как бы отодвинув, почти с удовольствием, просящий взгляд отца и умоляющий – матери. Раздеваясь, он почувствовал, что стал хуже за этот день. Он так себе и сказал в двух словах: “Стал хуже…” Это было новое, неожиданное чувство – он бы не мог сказать, почему хуже и хуже чего. Раньше он вроде бы не бывал ни хуже, ни лучше – был Левой. Сегодня же – “Стал хуже…” – сказал он себе и почему-то испытал при этом почти удовлетворение. Он стал хуже неясно чего и, содрогаясь от холодных простынь, как бы махнул на себя, на все рукой. “Ну и ладно”, – сказал он себе. И еще раз, для полноты, и на самом деле махнул рукой, тоже не вполне сознавая на что; закрыл глаза – голова закружилась, кровать раза два повернулась вокруг как бы оси… И Лева пропал, его уже не было.
Проснулся же Лева до странности пустым и свободным и будто ничего не мог вспомнить. И если какая-нибудь тень картинки вдруг проявлялась в его мозгу, он почти искренне не мог сказать, было ли то, откуда картинка и тень, на самом деле, или это отблеск полузабытого сна, кошмара, или ничего на самом деле не было.
Этого урока он еще не мог усвоить.
Он не извлек урока, но что-то в нем сдвинулось. Он потускнел, подернулся пленкой. А когда однажды появился дядя Митя с графинчиком, Лева ушел к себе или даже на улицу. Отцу он как-то раз грубо сказал, что в гробу видел эту реабилитацию, что ему смешна эта мода на “пострадавших”, когда, на самом деле, ее попросту п о з в о л и л и, эту моду.
Что-то он все-таки извлек… Лишний раз убедился, что дядя Митя еще потому необходим отцу, что бывает в их доме не только сам, но и чуть-чуть “взамен” – взамен деда. Он это прекрасно понимал, но “справедливым” быть не желал. Справедливость была ему не нужна.
Версия и вариант
Дед вскоре не выжил.
Он сбежал назад на поселение, но в дороге его поймали, вернули, лечили, учредили опеку – и он не выжил.
Или, сбежав, заболел он еще в дороге, как Лев Толстой, и умер в Печорской железнодорожной больнице, так и не доехав до поселка Сыр-Яга или Вой-Вож.
Или так. Деда принудительно лечили. Он сбежал и добрался-таки до Сыр-Яги, где его старуха, не имея никаких оснований ждать его, сошлась с одним слесарем по фамилии Пушкин (всего лишь однофамилец). Старуха тут же Пушкина [1]бросила, и он каждый вечер шумел под окнами, пьяный. Дед же Одоевцев вскоре не выжил, потому что “вторичное” возвращение в “прежнюю” жизнь подорвало его последние силы. И он испустил дух под вопли старухи, на руках слесаря Пушкина.
Существует несколько легенд, по-разному акцентированных, по которым можно предполагать, как умер Модест Одоевцев. Однако во всех версиях, при полной противоречивости, наблюдается общий словесный ряд: принудительное лечение, побег, Сыр-Яга (она же Вой-Вож и Княж-Погост), опека (кто-то раз оговорился – “упека”) и смерть. Последнее сходится во всех вариантах и всегда стоит в конце ряда. А остальные слова переставляются, что и меняет сюжет, причем принципиально. Сами Одоевцевы знают больше, но ни с кем не делятся. Слово “опека” исключено из их лексикона.
И мы не будем уточнять. Нам важна эта неясность как краска, как мнимая величина при абсолютной величине смерти. Во всяком случае, с кем-то из наших знакомых что-то подобное было.
Панихида была довольно торжественна. Хорошо выбритая профессура особенно была вежлива друг с другом, особенно разминалась в узких проходах, не до конца качая головою, значительно роняя глаза. Все они что-то знали т а к о е о судьбе Модеста Одоевцева, который уже не знал о себе ничего. Они все знали, о чем молчали, – эта общность несколько опьяняла их, а это опьянение могли они приписывать, в свою очередь, возвышающему приобщению к смерти. Было много общего и в лицах, некое конституционное сходство… Были сказаны слова, были произнесены намеки – они еще более возбудили скорбящих некой посвященностью и причастностью к мужественному и немногочисленному противостоянию неисчислимым силам зла. Голоса дрожали взволнованностью при приближении к намеку, обеспеченная опасность еще более спаивала всех, и смерть уже ничего не значила… Никто здесь не пришел поплакать над старым телом, которое еще вчера было живым, никто не пришел к человеку, который жил свою жизнь и потерял ее, – все пришли к человеку, что-то когда-то написавшему, и скорбь походила на воодушевление по поводу, что он никогда уже ничего больше не напишет. И оратор, сумевший более прозрачно намекнуть, потуплялся так гордо и скорбно, будто это были его собственные похороны, и сходил явно с кафедры, хотя ее и не было. Но он делал-таки ногой, как со ступени, и чуть спотыкался, сделав этот неверный шажок, и некоторое время еще, изо всех сил сдерживая себя, бросал-таки на публику торжествующе-просящие взгляды и некоторое же время не слышал следующего оратора…
Всем им было уже более выгодно, нежели опасно, и хвалить деда Одоевцева, и произносить намек. Одоевцев начинал входить в моду – они были ее жрецами. Как жуки выпускают свои локаторы и антенны, похлопывают друг друга усиками, – так они, инстинктивно, выверяли свой круг опоры и поддержки. Становилась новая пора.
Еще до смерти Одоевцева его имя упрочилось в упоминаниях и ссылках, ряд периферийных перепечаток его старых (пока небольших и непринципиальных) работ был, однако, всеми, кем надо, отмечен и прочтен. Шли упорные разговоры об издании его однотомника, но с этим, при благожелательном по тону отношении руководства издательства, пока тормозилось. Всем не хватало его смерти – и он умер. Казалось, того и ждали, дело с однотомником решительно подвинулось, его чуть ли не засылали в набор. В специальном журнале появился большой некролог, уже без оговорок ставивший имя Одоевцева в р я д. Впрочем, бог знает, с кем его поставили в ряд…
Значительную и благородную, почти и бескорыстную, всеми отмеченную роль в приведении в порядок и популяризации наследия Модеста Одоевцева сыграли его сын и еще юный, но способный внук. Они и правда взялись за дело с рвением и охотой. Это было похоже на дело, реальность его была объективна, с тем отличием, что дело было уже сделано, причем давно, другим, теперь умершим человеком. Они теперь красили решетку, поливали цветочки, вели переговоры с одним передовым московским скульптором. Тут наш рот уже не кривит ухмылка: нам нередко приходилось видеть русского человека, делающего чужое дело с радостным оживлением и охотой. Например, объясняющего зрячему дорогу и даже провожающего его бережно и под локоток до трамвайной остановки, причем в другую сторону, чем куда он сам очень спешил. Или подробно, с удовольствием помогающего пьяному… или, с неистовой истовостью, сдающего еще непьяного в вытрезвитель. Все они пьянели от своей “образцовости”. Во всяком случае, охотность, с какой взялись и сын, и внук Одоевцева за его дела, еще раз подчеркиваю, прежде всего не выгодой объяснялась, а тем, что это было чужое и безусловное дело, причем уже сделанное. Отец после работы, сын, даже забросив учебу, рылись в архивах, писали письма, составляли и пересоставляли. Была в этом некая соскучившесть по делу, чесались руки, как у мастеров после долгих принудительных или заказных работ…
В семье возникал и разрастался благоговейный и фамильный культ деда. Фотографии все увереннее и все больше висели по стенам – и будто всегда уже висели.
На Леве это все сказалось положительно – он вторично “извлек пользу” из семейной драмы, правда, такую же, как и первая. Он – научился. Ему преподавали как раз те взволнованные люди, что хоронили деда, – и он усвоил не то, что они читали, он – их усвоил… Еще в университетских стенах он сумел определить свои творческие устремления, нащупав область, намечая тему, чем и выделился из общей студенческой массы, вяло подвигавшейся к диплому, и успешно шагнул со студенческой скамьи в аспирантуру. В этом ему немало способствовал и отец. К тому времени мутная волна разоблачений несколько осела и начала спадать, отец сумел отделить напраслину от вины и свалить с себя вину вместе с напраслиной; он вполне оправился, упрочился и даже помолодел.
Он был очень доволен Левой, почти гордился им. Лева относился к отцу мирно и снисходительно.
Противоречия отцов и детей несколько сгладились и значительно стерлись. Ров между поколениями был заполнен предыдущим поколением.
Десять лет, обещанных дедом Одоевцевым, прошло.
Лева жил, и никогда у него никто не умирал. Бабушку схоронили без него, да и было это слишком в детстве. Теперь они умирали один за другим, словно сговорившись. Так дружно однокашники женятся и рождают первенцев: все Анны или все Андреи… И вдруг, на тебе, так же дружно вымирают.
Дядю Диккенса нашли в холодной и чистой квартире, у потухшего “камина”, с рукой на горле – он повязывал галстук. Он был уже совсем готов “к обеду” – он лежал, убранный и готовый в гроб. Никому ничего не пришлось делать, не пришлось “возиться”, как сказал бы он сам. Так и выяснился еще один аспект мании дяди Диккенса к чистоте – готовность к смерти в любую минуту. Старый офицер…
Его похороны совсем не походили на торжественную насмешку над дедом Одоевцевым. Несмотря на свою бедность и немноголюдность, они произвели очень трогательное и неомраченное впечатление. Погода стояла на редкость чистая, и уголок на кладбище достался Диккенсу светлый. На похоронах почти никого не было, одни Одоевцевы да, к удивлению Левы, Коптелов. Коптелов шепнул Леве, что служил под началом Дмитрия Ивановича во время войны, – впрочем, больше они не поговорили. Мама очень плакала, и, опоздав и запыхавшись, появилась заплаканная красавица с венком от официантов “крыши”. Он был “свой человек”, дядя Диккенс, и ему это было приятно.
В общем, у Левы впервые умер р о д н о й человек. С дедом все было не так: там смерть была заслонена энтузиазмом рождения великого человека. За величие всегда взимается эта плата – человеческое отношение. Никого не интересовало, что дед был человек. Дед был дельфин, кто угодно, но не человек. С дядей Диккенсом же было наоборот: ничего, кроме человека, в нем не умерло, но и ничего не осталось после, ничто не рождалось, и эта пустота между смертью и рождением ничем не заполнялась, была невосполнима. Со смертью дяди Диккенса – не стало дяди Диккенса.
И это была утрата. Только теперь можно было вполне себе представить, чем был дядя Диккенс для семейства Одоевцевых и чем оно было и не было – для него. Дядя Диккенс отнюдь не был великим человеком в том общепринятом, “весовом”, значении, но нам хочется подчеркнуть особое и редчайшее его величие, величие осознанности собственного “размера”.
Он был не сильный и не большой человек, у него всего было немного, но он ничего себе не присваивал и ни на что чужое или общее не посягал, как это принято между людьми. Зато с е б я он помнил всю жизнь, и в то время, всегда все забывали всё, он не забывал свое “немногое” никогда.
Не было никаких оснований предпочесть семью Одоевцевых многим другим, в том числе и возможной своей собственной, но именно эта семья случилась в его жизни, и в таком случае он уже ее не менял. Эта преданность была преданностью с е б е, чем она и выше, скажем, собачьей. В каком-то смысле дядю Диккенса съела, употребила своей любовью, заодно воспользовавшись до конца и его любовью, – семья Одоевцевых. А у него, как мы уже говорили, всего было немного, но зато это было – все. Так он и пошел, цементом, в их гнездо. Они же, сильные и толсто-здоровые, легко употребили его, не заметив, как и когда это произошло, полагая, что скрашивают его одиночество своей любовью. На пути с Гражданской в лагерь, на крепенькой и невидимой лесе своей судьбы, попал он в пруд к Одоевцевым, там и увяз, как исполненный подлинного благородства человек. В редкие свои каникулы свободы он едва успевал отнести вещ-мешочек накопленного тепла, как его забирали, как было уже пора… Так он и расходовал себя по мелочи, как в семье. У него ничего не оставалось. Заначек у него не было. Одоевцевы же кивали, позевывая перед сном, и говорили в неостывший след дяди Диккенса, что да, каждому человеку должно быть “куда прийти”… Они были начитанные люди.
У дяди Диккенса и деда Одоевцева, людей, обобщенных историей, были два противоположных, но разведенных из одного корня, как ветви, способа прожить эту историческую судьбу. Ничто, казалось бы, не роднит их, эти ветви не видят друг друга, разделенные общим стволом. Роднит их ствол. И тот и другой пытались “сохранить достоинство”. И тот и другой нашли к тому уникальные, невозможные, никому не свойственные, свои единственные пути. Но слово “пытаться” и слово “сохранить” уже исключают понятие “достоинст-во”. Достоинство – это то, что есть, номинал. Отсюда “сохранить достоинство” – это сохранить с в о е достоинство. И главным тогда оказывается слово “свое”. Сохраняя “свое”, они проявляли истовость и неистовость кулака, но недвижимостью их была личность. Истовость проявил Диккенс, пряча свое и надеясь его сохранить, а потом пытаясь сохранить даже то, что осталось, а неистовость проявил дед, сра-зу же, когда нашли его и отняли. Возможно, Диккенсу легче сохранить свое, потому что добра было меньше. Возмож-но… Но все равно нам хочется указать на то, что дед отнесся к своей жизни (“своему”) чересчур всерьез. Было все-таки в нем самом то, на что он напоролся, – посягательство и присвоение, пусть в самых высоких, воспетых и возведенных человечеством на пьедестал формах. Но – не надо посягать, не надо присваивать никогда, ничего – это всегда нехорошо.
Возможно. Возможно, все развивалось значительно спокойней, чем описано, без пафоса и драматизма ломки из горьковских пьес. Тем более что было уже обронено некое обещание, произведен намек, что, “возможно, другая совсем семья у нашего героя”, имелся в виду “второй вариант семьи Левы Одоевцева, такой вариант, в результате которого опять получится ровно такой же герой”. Далее следовало неискреннее извинение за неудачность выбора самого героя в герои. Но мы не очень убеждены, что каждое свое обещание следует с непременной последовательностью выполнять. Может, иной раз лучше не упорствовать (“не упырствовать”, как говаривал дядя Диккенс), а пропускать. Тем более что мы отнеслись к повествованию с большим “упорством”, чем ожидали. Нам, короче, не хочется излагать сейчас – “второй вариант”.
Но нет, из жадности мы все-таки кое-что набросаем – две-три неловкие, но самоуверенные линии…
Что совпадает в обоих вариантах? Прежде всего нам хочется сохранить фамилию, намек на родовитость, в далеком и изжитом смысле слова… Почему нам это так важно, мы сами не можем до конца объяснить.
Возможно, на нас, как и на Леву, произвели впечатление еще школьные рассуждения о “природе типического” в литературе, в частности, что и единичные явления жизни могут стать предметом типического изображения, если писатель просматривает за ними явления, лишь сейчас единичные, но которым суждено будущее (Рахметов). Что-то в этом смысле руководит и нами, хотя и наоборот: Леве не суждено никакого будущего, хотя он и единичен, как Рахметов. Нам также важно, что для Левы это его пресловутое “происхождение” как бы никакого не имеет значения, что он “скорее однофамилец, чем потомок”, что он как бы вполне современный молодой человек (лучше или хуже нашего замечательного молодого современника – другой вопрос). Но нам важна та скрытая и тайная атмосфера его семьи, которая и делает его существование в некотором роде уникальным.
И нам продолжает казаться, что именно на единичных и уникальных примерах, на так называемых исключениях, которым положено (по определению) подтверждать правило, – именно на них и можно выявить многие чрезвычайно современные и типические явления, что именно в их единичном опыте особенно четко формулируется общее для всех время, и, соответственно, если бы мы взяли примеры типические, нам для достижения того же эффекта современности пришлось бы поставить их в столь уникальные сюжетные положения, что достоверность повествования могла бы показаться сомнительной. Проблема типического в литературе, на наш взгляд, была революционно перевернута самой историей. Если в четко разграниченном классовом обществе герой обязательно нес в себе формирующие классовые черты (родовое начало характера) и они в сочетании с чертами личными и современными производили литературный тип, который, возможно, и действительно необходимо было подсматривать, собирать по черточкам и обобщать, то в наше время герой почти лишен этой родовой основы или она мелькает в нем некими реликтовыми, неузнаваемыми и непонятными ему самому раздражителями – а само время столь решительно и бурно проехалось по каждому отдельно взятому из общей, почти бесклассовой массы человеку, что каждый человек, с мало-мальски намеченными природой чертами личности, стал т и п, в котором, по принятому выражению, как в капле воды, отразился весь мир и, как в капле моря, выразилось все море. Тут наше рассуждение переходит уже в очень специальную проблему социальных и исторических соотношений характера и личности, приводящих к перерождению самого литературного метода реализма, если он только хочет оставаться реализмом… и мы себя притормаживаем.
Поэтому-то и наш Лева – т и п, несмотря на свою принадлежность к вымершей породе. (Любопытно, что вплоть до настоящего времени и, судя по литературе, особенно непосредственно после революции распространилось в просторечии слово “тип” и даже словечко “типчик” в отношении людей, как нам кажется, особенно легко поддавшихся формированию временем.)
Но если Лева принадлежит нашему времени и отделен историческим временем от собственного происхождения, то его родители, хотя и принадлежат прежде всего нашему времени, от своего происхождения отделены уже меньше, а ранним детством даже принадлежат ему. А дед – совсем не отделен от собственного происхождения, зато он отделен от собственных детей и тем более от Левы. Тут и возникает тот семейный микроклимат, в котором выращивается наш герой.
В личной жизни люди измеряют отсутствие лжи в отношениях, как правило, правдоподобием и неразоблаченностью – отсутствием фактов, изобличающих ложь. Однако совсем не требуется доказательств для правды, факты правды необязательны в отношениях. Однако изобличенная ложь – это уже не ложь, это драма, и только. А как раз неразоблаченная ложь, то есть видимая правда, и есть ложь, и она – трагедия. Там, где человек мучительно болтается на мутной поверхности судебной, фактической недоказанности, неподтвержденности собственных ощущений и чувств и вынужден, как бы юридически, не доверять собственным, свойственным ему, точным по природе ощущениям и чувствам, там он и разучается руководствоваться ими в своих поступках, то есть перестает их совершать – свои поступки. Это и приводит к отмиранию естественно нравственной человеческой основы, являя собой классический пример дезориентации человека как биологической особи.
И если нас вот сейчас спросить, о чем же весь этот роман, то мы бы сейчас не растерялись и уверенно ответили бы: о дезориентации.[2]
Так и Лева с малых лет формировался в “недоказанной” атмосфере. И независимо от возможности доказать это можно утверждать, что всех нас сформировали отнюдь не очевидные биографические факты, которые мы можем показать как доказательства, а именно факты мучительно-недоказуемые, часто как бы и вовсе не существовавшие, “данные нам лишь в ощущении”, немые и безглазые – белые, как бельмо. Тем более в детстве нам трудно сказать себе, что на самом деле произвело на нас впечатление, – об этом мы узнаем много позже. В детстве все стыдно, немо, неоткровенно и слишком страшно.
Так что вовсе не с того момента все начинается, когда Лева узнаёт про деда, про отца, про время, а много раньше, когда он еще не может знать, не подозревает о существовании этих фактов, но эти факты тем не менее существуют сами по себе и существуют, некоторым образом, в его незнании. И не то страшно, что он внезапно, юношей, полувзрослым человеком, так поздно, узнает эти факты, а то, что он в них узнает то, что всегда знал, но не знал, что же это, а теперь ему сказали, как это называется: показали органы на анатомической карте и рассказали, для чего они, – он получил доказательства.
Как ни странно, именно в наше время существует тенденция некоторой идеализации и оправдания аристократии: мол, не [3]все там были нравственные уроды, были и умные, честные люди, более того, не все даже были в р а г и. Это сытая либерально-каннибальская справедливость в отношении наверняка поверженного и даже переваренного противника: покойничек был неплох на вкус…
Да, были умные, и честные, и нравственные – их было даже больше, чем признает любой разлиберал, но самой ей нет оправдания. Она сама повинна в собственной гибели, и ей нет оправдания потому, что у нее нет оправдания в собственных глазах. Она существовала, оказалось, лишь в своей классовой принадлежности, у нее не было и д е и – идея стала принадлежать лишь разночинцам. У нее ничего не оказалось, когда от нее отняли принадлежность классу. И то, что не все были враги, тоже не говорит в ее пользу. У них не было верховной идеи, потому что как данность имелась верховность положения; быть противниками чуждой идеи было им противно и ниже их достоинства, поэтому у нас не было подлинно идейных врагов в борьбе с ними. Они не могли быть партийными. Они уступили брезгливо и высокомерно, лишь в буквальной борьбе, по нормам достоинства и чести, не подозревая длинноты предстоящей жизни. И за это автор не уважает аристократию всей сутью своего плебейства, неизжитого и благоприобретенного, которому не досталось…
Они не предполагали, что им предстоит жизнь, – им пришлось с этим столкнуться. И тут проявилась одна замечательная, лишь на первый взгляд противоречащая распространенным представлениям черта аристократизма – живучесть. Принято полагать аристократию изнеженной, нежизненной, неприспособленной, не переносящей лишения и трудности, не способной к труду. Между тем, в высшем понимании, аристократизм и является формой приспособленности и самой жизненной формой. Потому что именно тот, кто все имел, способен, не теряя духа, все потерять: именно тот, кто владел, может знать, что не в том, чтобы иметь, дело. Тот, кто не имел, не может не иметь, потому что х о ч е т иметь. Истинный аристократизм не хочет иметь, а и м е е т как данность. Теряя, он знает, что владел тем, что ему, не входя в обсуждения, полагалось. Он привык не входить в обсуждение насущных житейских вопросов и поэтому мог выработать в себе качества “как таковые”. Теряя все, он может полагать, что не теряет своего аристократизма, сохраняя эти свои “как таковые” качества. Поэтому-то они и могли внезапно, впервые столкнувшись с враждебными обстоятельствами, проявлять эти свои качества (когда же они и проявляются, как не при первом и неожиданном столкновении? обучение и опыт – уже не качества, опыт – явление буржуазное): удивлять стойкостью, терпеливостью, достоинством – то есть именно приспособленностью, потому что подлинный аристократизм – это способность обойтись без всего и до конца сохранить себя.
Но это, так сказать, идеальная, духовная суть аристократизма. Такой аристократизм может оказаться чертой крестьянина и не оказаться чертой аристократа лишь по происхождению. На практике все было, естественно, иначе, и приспособляемость аристократии проявилась в способности “не входить в рассуждения” и “служить”. Рассуждали интеллигенты – аристократы проявляли неожиданные способности к труду. Возможно, когда-то они умели сидеть в седле и целовать ручки, но не надо никогда забывать, что они были классом, что у них была классовая природа. Их философия, их нравственность и мораль были им присущи по рождению, и если они принадлежали своему классу, то им можно было не тратить ни душевных, ни физических сил на выработку убеждений и принципов, вытекающих из единичной и рассеянной измордованности жизнью. Они могли служить, исполнять, руководствуясь понятиями чести и долга, не входя ни в какие конфликты с совестью.
Эта-то их способность и проявилась. Они ничего не приняли из перемен, но остались жить в измененном мире с тем, чтобы сохранить в себе хотя бы те присущие им и несущие их структуру черты, которые словно бы могут являться общечеловеческими, как то: честность, принципиальность, верность слову, благородство, честь, мужество, справедливость, умение владеть собой… Они потеряли все, но эти черты им бы хотелось потерять в последнюю очередь: это была их природа. Но и эти черты не имели возможности уцелеть вне их классовой сущности, абстрактно, вне смысла происходящего и при отсутствии, отнятости самой почвы. Последовательное проведение в жизнь, осуществление подобных черт и принципов грозило немедленной гибелью, измена им – была немыслима: это была бы нравственная гибель, – и родился удивительный психологический феномен, позволивший им выжить. Его можно было бы назвать “абсолютной аполитичностью”, и это было бы близко, но не полно.
Им пришлось закрыть глаза на измену своему классу, на то, что они не стали врагами, чтобы не погибнуть: осознание подобной измены сразу лишило бы их возможности носить те черты, которые полагали или ощущали они своей неколебимой сущностью: долг, честь, достоинство, как и девственность, употребляются лишь один раз в жизни, когда теряются. Им пришлось, подсознательно, сделать вид, что никакой измены не было, и никогда больше не прикасаться к этому вопросу, чтобы не дай бог не расковырять его и не выпустить на свободу “джинна” совести, испепеляющего русскую душу со скоростью света. И стали они как нерусские люди…
Это удалось прежде всего тем, кто, обладая всеми положительными качествами класса, не обладал сильным умом. Таких, обладавших великолепными душевными качествами, но не умных, по крайней мере в современном понимании этого слова, оказалось в их среде более чем достаточно. Ум ведь – не аристократическая принадлежность, а природная и, в этом смысле, народная… Избежав таким образом нравственной гибели первый и главный раз, они зашили некую стенку в своем сознании глухими досками и больше никогда туда не оборачивались, будто там так и была – стенка. Потом жизнь их вертанула еще и еще раз – они, таким же образом, зашили глухо еще кое-какие углы и окна своего сознания. И в конце концов остался им один лишь, в шорах, взгляд перед собой – все было обшито, кроме этих двух дырочек в заборе. Шея уже не поворачивалась, как у человека, сломавшего ее себе на прекрасных широкополых скачках юности, а постоянный корсет придавал их осанке еще более прямизны и благородства…
Семья, семья!.. Мы забыли прибавить к причинам этого феномена – главную. Были дети, ради них надо было выжить, их надо было воспитать, а родовой инстинкт у аристократии и должен быть, по определению, чрезвычайно силен.
Они ничего не приняли – и они приняли все.
То есть для того, чтобы снова получился Лева Одоевцев, мы могли обрисовать здесь и совсем иную семью, значительно более положительную и привлекательную, даже, пожалуйста, образцовую, которой можно было бы лишь умилиться, удивиться, что она есть, и поставить в пример. Совсем необязательно было непременно расти в атмосфере тайного предательства, чтобы получиться Левой…
Итак, это – Дом, это – крепость, населенная дружными, любящими людьми, наделенными многими, все реже встречающимися качествами. Они красивы, воспитанны, не лгут друг другу, охотно и без жалоб несут все тяготы и обязанности, добровольно принятые на себя ради семьи; здесь совсем нет хамства и грязи, и здесь любят друг друга. Лева, толстенький и милый шалун, убегает от мамы по коридору – топ-топ! – и его ловят, и ловят, и ловят любовные руки… он подлетает к какому-либо крупному красивому лицу – дядя, тетя, бабушка! – и он смеется, настолько все – в порядке, настолько встречна ему большая улыбка сверху… Они живут мужественно, чисто и достойно, пока кругом на лестничных площадках и дворах все ссорятся, разводятся, матери-одиночки “водят к себе”, пьют, дерутся и дети все реже узнают в лицо отца… – они живут х о р о ш о. Их много, и они вместе – большая семья, какие сейчас встречаются лишь в романах. Они живут ради семьи, они живут – в семье, семья – форма их выживания.
У Левы – детство. Во всяком случае, раннего детства он не лишен, оно – классично, оно может быть переплетено в томик. Где там конец тридцатых – начало сороковых в России XX века за окном? Ау! Но вот уже время и послевоенное, Лева может “если не понимать, то помнить”, но ничего словно бы не меняется только в их семье; заметить эту разность семейной и внешней жизни – значит задаться вопросом; Лева “из воздуха” усвоил единственный способ не задаваться вопросом: он перестал отмечать про себя внешний мир.
Внешний мир был тоже книжкой, которых много стояло в библиотеке отца и которые, с молчаливого согласия родителей, разрешалось Леве таскать и почитывать тайком. Внешний мир был цитатой, стилем, слогом, он стоял в кавычках, он только что не был переплетен… И Лева, конечно, дружил с сыном дворника, его потягивало вниз, на капустный запах, и он обижался, когда чего-нибудь там, среди “них”, не понимал, или его не принимали в компанию, или смеялись над его непониманием, – тут он испытал первые уколы влечения и ревности. Но все это было, за отсутствием усадьбы, приусадебными службами, а родители Левы были вовсе не против того, чтобы тот “понемногу узнавал жизнь”… Это было уже безопасно: Лева усвоил урок невнимательности, преподанный семьею.
А время уже вполне могло бы быть узнаваемо даже в консервированном воздухе Левиной квартиры… Оно приблизило вплотную свое безбрежное лицо и жарко и душно дышало, по ночам припадало к окну, приваливалось к двери, плющило свой нос о черное ночное стекло и пристально и безглазо смотрело в светлую нутрь квартирок… Однако сдержанность – фамильная черта: ничто не выразилось в семейном укладе, не отразилось на отношениях и поведении членов обширного клана Одоевцевых. Если какие-то тени и ложились косо на их лица, то мог бы их заметить лишь очень наблюдательный и специально нацеленный на то человек – не Лева. Да, жизнь еще раз, очень вплотную, на Левиных невидящих глазах, придвинулась к семейству Одоевцевых, она была готова задать им свой вопрос в столь отчетливой форме, что на него пришлось бы ответить, – и чудо-психологический феномен мог бы не сработать на этот раз. Не могло быть ни одной оплошности, ни одной промашки – безукоризненность был единственный выход. Они должны были быть безукоризненны по форме, на работе и дома, чтобы не столкнуться, еще раз и окончательно, с жизнью.
Леве было двенадцать лет. Семейство выдержало, не оглянулось, как в сказке, не обратилось в соляной столб. Как они выдержали? Как они приспособились? Каким все-таки удивительным способом скрыли эти люди от себя собственную жизнь!..
В этой семье постарели только один раз, собравшись после войны. С тех пор они были настолько всегда друг у друга на глазах, что так и оставались красивы и молоды, чуточку в одиночку старея во время летних отпусков…
Леву – воспитывали. На личном примере безукоризненности. Он обучался отвлеченно-прекрасным образцам образа души, мысли и поведения. Почему такие именно черты, чего именно эти черты, где и когда эти черты – тщательно скрывалось. Возможно, это скрывалось уже и не только от Левы, но и прежде всего от себя. Эти люди хотели обучить Леву хотя бы тому, что умели сами, раз у них не было более широких возможностей для его образования, для о б р а з о в а н и я Левы, нового Одоевцева. Они его учили тому, что умели, скрывая все то, что знали. Они сами уже почти не знали, но растили его в лучших, насколько позволяла материальная база (а им она не позволяла почти ничего, кроме личного примера), традициях и принципах и старались скрыть от него жизнь еще больше, чем не знали ее сами. Лева рос инфантом в этой детской республике взрослых и красивых людей… Ах, если прибавить к этому Левиному о б р а з о в а н и ю начальное и среднее, где в свою очередь преподавали телегу не только без лошади, но и без колес, чтобы не ездила… то получается букет, то получается компот, то получается такой розанчик в туповатых ботинках, в мамосшитой курточке на молнии, с комсомольским значком на фальшивом кармашке!
Его научили – его даже учить не пришлось, сам усвоил – феномену готового поведения, готовых объяснений, готовых идеалов. Он научился все очень грамотно и логично объяснять прежде, чем подумать. И семья, и школа приложили все свои силы, чтобы обучить его всему тому, что не понадобится впоследствии.
Не видя вокруг примера, по высоте и красоте близкого их семье, Лева обучился еще некой абстрактной и невнятной избранности и исключительности. Но поскольку преподавалась, тоже личными примерами, простота, скромность, высокомерная втайне демократичность – то это нисколько не мешало ему в общении и контактах с внешним миром, а лишь плотнее затягивало на нем крышку, уже без всякого допуска воздуха. Избранность в самоощущении – тоже одно из средств изоляции, а следовательно, и защиты – и это он тоже усвоил, и так же бессознательно.
Так они и проплавали в своем крепостном аквариуме все Левино “Детство. Отрочество”, – “Юность” была все-таки уже подвержена времени. Были они как глубоководные рыбы: под давлением победившего класса, в полной темноте, в замкнутой системе самообеспечения: со своим фосфором и электричеством, со своим внутренним давлением.
Это Леве – предстояло быть вытащенным на поверхность и разорваться на кусочки от невыносимости собственного внутреннего давления!.. Ничего, кроме полноватой (на мучном, без витаминов) души, чуть бледной от недостатка света, но красивой и нежной, выращенной как бы на преждевременно (приоритет!) открытой гидропонике, – у Левы не было. Душа – была…
Он был чист и необучен, тонок и невежествен, логичен и неумен, когда окончил школу, влюбился в Фаину и встретился наконец с дедом. К этому времени он не знал (и это буквально) таких слов, как: измена и предательство, репрессия и культ, еврей и жид, МВД и ГПУ, пенис и клитор, унижение и боль, князь и жлоб.
Да, в этом, втором, Левином семействе все были люди исключительные, ни разу не поступившиеся ни долгом, ни честью, ни совестью. Но, добавим, до тех пор, пока это не угрожало их жизни. Но они, по свойствам своего ума, совершенно честно и искренне не видели в этой жизни тех коллизий, в которых наличие у них долга, чести и совести неизбежно привело бы их к трагическому концу. Но если бы они только увидели, если бы их однажды поставили в положение, при котором решительное “да” или решительное “нет” решало бы не только их судьбу, но и судьбу другого, то они, безусловно, не поступились бы ни честью, ни совестью и ответили бы то “да” или то “нет”, которое соответствовало бы их представлениям о правде. Но такого случая им, практически, не выпало. Это был феномен “честного везения”.
Итак, честность и безопасность. Никаких предательств в этой семье быть не может. Возвращается дед. (Это нам также хочется сохранить, это совпадает в обоих вариантах.) Но никто из домашних ни в чем не повинен и не запятнан в его судьбе. Это праздник в семье – его возвращение. Дед – красив и неожиданно молод. Он прочно и достойно выдержал все выпавшие ему испытания (сократим ему в этом случае срок лет на десять). Он вернулся с ясной головой, все сохранив и ничего не утратив, – ему идет академическая ермолка. Все было бы совсем прекрасно, но дед тоскует по месту последней ссылки (где-то, кажется, в Хакасии) и возвращается туда. Там он некоторое время преподает в пединституте и заведует краеведческим музеем. Ни за что не хочет ехать ни в Ленинград, ни в Москву, несмотря на многочисленные приглашения, потому что его имя начинает всплывать, его многие помнят и знают и назревает репутация “великой судьбы великого человека”. Потом Лева, уже студент, едет к деду – и все выясняется. Там в деда влюбилась одна старая и прекрасная девушка, и у них родился сын! В его-то годы! Все горды. Дед выглядит молодцом, на комплименты отвечает комплиментом себе же – достает из часового карманчика маленькую черную фигурку: редчайшая вещь, хакасский божок плодородия, владеющий им – сам священен, за обладание им могут вестись набеги и войны, деду он достался при чрезвычайных обстоятельствах, когда на нарах скончался другой великий вождь, последний шаман крошечного племени. За столом Одоевцевых семейно посмеиваются над этой лестной историей. Лева отсылает деду все чаще появляющиеся корректуры его старых статей, дед их возвращает без слов, но против публикаций не возражает. Деда по-прежнему зовут в семью, домой. Он говорит, что теперь у него з д е с ь дом. Ему говорят: наш дом не только твой, но и в а ш дом. Все это превращается уже в семейную, удобную, с выверенным ритуалом игру… И тогда дед приезжает с сыном и вечной девушкой: худенькая, тонкие косички в кулачок – сначала ее немножко, хотя и очень деликатно, чураются, но потом, договорившись, полюбляют всем сердцем… Дед, однако, не вынес, не снес и, оплаканный, сходит… Вокруг его похорон происходит все та же торжественность и свадьба – и вот мы снова в той же точке романа.
Однако нас чуть не вывернуло, пока мы дописывали все это. Положа руку на сердце… нам больше нравится первый вариант Левиной семьи. Он нам больше по сердцу, на которое мы положили сейчас руку. Первое Левино семейство нам кажется чуть ли не честнее, “сюжетнее” второго. Потом, мы уже привыкли к дяде Диккенсу, а сюда он не поместился. Вообще эти психологические феномены, где плюс отталкивается от минуса вопреки естественным законам, эти мутации души… Мы и так мужественно пишем, но у нас не хватает терпения. Уж если ты реалист, приходится брать реализм под силу… Бог с ними, с этими мутантами, ибо их есть царствие небесное! Они хорошие люди.
Так что мы останавливаемся на первом варианте.
…В заключение мы как бы входим в большой и пустой класс, подходим к грифельной доске, достаем из-под тряпки промокший мел, который так плохо, бледно и противно для кожи пишет… И рисуем на ней всякие формулы, преподанные нам заборами, сараями и лестницами.
И среди них, в частности, мы пишем:
ОТЕЦ – ОТЕЦ = ЛЕВА (отец минус отец равняется Леве)
ДЕД – ДЕД = ЛЕВА.
Мы переносим, по алгебраическому правилу, чтобы получился плюс:
ЛЕВА + ОТЕЦ = ОТЕЦ
ЛЕВА + ДЕД = ДЕД,
но ведь и:
ОТЕЦ = ОТЕЦ (отец равен самому себе),
ДЕД = ДЕД.
Чему же равен Лева?
И мы стоим у доски в эйнштейновской задумчивости…
Наследник
(Дежурный)
На берегу нашей знаменитой реки есть место, хотя и в самом почти центре, но еще не одетое в гранит и не заасфальтированное. Там навечно стоят несколько барж, ржавеют и рассыпаются. У самой воды – узкая песчаная полоска, замусоренная корой и прочей дрянью. Из воды торчат полусгнившие сваи, черные и острые. Дома на набережной – особняки, в основном – очень замечательные, старинные. Некоторые из них с мемориальными досками, а некоторые охраняются государством.
Там и находится бывший дворец, а ныне – НИИ, научный центр мирового значения. Там бережно хранятся, исследуются и т. д. рукописи и даже некоторые личные вещи, принадлежавшие давно почившим, от одних имен которых не может не забиться всякое русское сердце. Место как бы специально приспособлено для тихих, глубоких и уединенных занятий, внушающих всяческое уважение. Трудно даже представить себе в большом шумном городе, второй столице, другое такое же место, столь же подходящее. На набережной в этом месте почти не наблюдается движения…
С год назад сюда прибыл большой строительный отряд, приплыла по реке всяческая техника, и вроде бы начались работы по реконструкции набережной. Некоторое время сотрудники института отвлекались от своих занятий и смотрели в окна. Там заколачивали сваи. Зрелище это в своей мерности словно специально предназначено для того, чтобы его рассматривать. Казалось, жизнь, до сих пор огибавшая набережную и институт, ворвалась сюда со своим бурным кипением, как врывается она у нас повсюду. Но сваи стали забивать все реже, а рабочие, казалось, в основном обедали или завтракали, рассевшись под поднятой бабой и развернув свои свертки и достав заткнутые бумажными пробками бутылки. Ели они до того аппетитно, что сотрудник, пробегавший в это время по коридору, очевидно по делу, не выдерживал и спускался в буфет – брал там язык или слойку и проглатывал ее с разочарованием.
Потом и рабочие куда-то делись, и не было видно, как они завтракают. Техника стояла. А движение по набережной, прекращенное в связи с началом работы, не возобновилось. Так что место это в результате стало еще более тихим. Только что и появлялись иногда киношники… Они не могли избежать этого места, по-видимому, потому, что здесь сохранился булыжник. Они расставляли свою технику и бегали во все стороны, появлялась глупая черная пролетка, запряженная невиданными одрами, и снималась сцена конспиративного свидания молодого террориста со своей невестой или другой революционный эпизод.
Это тоже развлекало сотрудников, и свои научные беседы они, по двое, по трое, вели тогда у окна… Небо прочерчивал реактивный самолет, и это оказывался тот самый кадр, который надлежит выстричь.
Здесь и работал Лев Одоевцев. Ему, как никому другому, пристало работать в таком институте. Хотя бы как внуку Одоевцева. Работал Лева хорошо, уже не так увлеченно, как в студенческие годы, но и без скуки, слыл многообещающим. Он писал диссертацию “О некоторых особенностях или чертах…”. В ней он интересно разрабатывал одну из веточек посаженного дедом дерева, и диссертация быстро подвигалась. В “ученых” разговорах Лева научился с легкостью различать, когда Одоевцевым называли его знаменитого деда, а когда его самого, и не сбивался, как когда-то, и не краснел, как мальчишка.
Тем более что про себя он полагал, что краснеть ему не за что. Оборачиваясь и поглядывая вокруг, он обнаруживал удобное отсутствие конкуренции: никто ничего не мог, никто ничего не умел и никто ничего не хотел. Лева же – умел и мог (по сравнению…), а вот хотел ли? Когда-то, во всяком случае, и хотел…
Еще в аспирантуре была им написана очень неожиданная, по времени, уровню и обстановке, некая большая статья “Три пророка”, о трех стихотворениях – Пушкина, Лермонтова и Тютчева. Статья эта не была опубликована, но наделала “внутреннего” шуму: ее многие прочли, и она произвела… Работа была, может быть, не строго научна, но, пожалуй, талантлива и написана хорошо по-русски, таким летящим, взмывающим слогом, но главное, что и поразило, что и произвело… была внутренне свободна. Мы видели ее однажды на кафедре, уже желтую, с потрепанными ушами… Она там хранилась, по-видимому, как беспрецедентный случай. Ею гордились, не перечитывая, и кое-кому, из-под полы, показывали. Так прочли ее и мы… Статья во многом наивна сама по себе, во многом с т а л а наивной за эти годы, но она по-прежнему свежа тем, что она не о Пушкине, не о Лермонтове и тем более не о Тютчеве, а о нем, о Леве… в ней сказался его опыт. Нам очень хотелось бы прямо здесь пересказать ее, но уж больно это нарушит нам сейчас композицию, которая уже начинает нас заботить… Мы, однако, постараемся улучить однажды момент.
И Левина роль в освоении дедовского наследия, и статья “Три пророка”, которую все читали, и статья “Опоздавшие гении”, которую никто не читал, и статья “Середина контраста” (о “Медном всаднике”), главы из которой кто-то читал, и кое-какие высказанные вслух замыслы, намерения и суждения сыграли значительную роль в создании р е п у т а ц и и. У Левы она была.
У Левы была определенная репутация, то есть та самая неопределенная вещь, к которой все инстинктивно стремятся, но не все обладают. Очень трудно четко выразить, что это такое – репутация – и из чего состоит. Но мы попытаемся окружить ее многими невнятными словами, с тем чтобы потихоньку сомкнуться вокруг понятия. То есть мы хотим попытаться справиться с задачей не словами, которых нет для определения столь любопытного, но ускользающего явления, как “репутация”, – а стилем, напоминающим по фактуре ее поверхность…
Итак, у Левы эта определенно-неопределенная вещь была. Левиной особой заслуги в этом, впрочем, не было, она получилась как бы сама собой, но, обнаружив ее, уже существующую, Лева как бы ею воспользовался и постарался в ней утвердиться. Действия его в этом направлении постепенно становились все более сознательными, и он как бы поддерживал ровный огонь в очаге, без его ведома зажженном. Это не требовало особых сил и напряжения и даже отдавало игрой до поры. Репутация эта сводилась в общем к тому, что Лева никогда не делал черную и легкую работу, что в стенах данного института совпадало, а лишь чистую и квалифицированную.
То есть он не вылезал на тех или иных выгодных идеологических поветриях, чтобы выступить там со статьей или речью лишь для того, чтобы всем стало видно и ясно, за что ее автор и против чего он, и чтобы эта откровенная очевидность сразу была кем надо замечена и пошла данному автору в пользу. Нет, Лева в подобных ситуациях сохранял некую трезвую ясность мышления и не бросался сгоряча кого-то поддерживать, а кого-то осуждать хотя бы потому, что ему было ясно, что этой конкуренции, требующей совершенно тоже определенных качеств, ему не выдержать. К тому же небольшого ума требует, взглянув на все, понять, что выигрыш тут мал и временен и все совершенно вилами по воде писано: выигрыш ли еще это, – а скорее всего, что и нет, потому что необходимость столь определенно высказаться, хотя и с полным обеспечением, может иметь потом, и даже вскоре, самые невыгодные последствия в случае возможной перемены самого обеспечения, и тогда все те, кто не высказался столь определенно, начнут с радостью тыкать тебя носом в собственную определенность и твое падающее знамя будет мигом подхвачено другими, полными готовности руками. Лева все это понимал, даже, может, и не понимал, потому что так понимать – это слишком уж откровенно и цинично, и обвинять в этом Леву все-таки несправедливо, но, во всяком случае, он хорошо это чувствовал.
Он занимался своей незапятнанной стариной и не изменял ей, и эта определенность его снискала к себе доверие в определенной интеллигентной среде, иногда называемой либеральной. Эта-то его чистоплотность, по которой он никогда не лез, вовсе уж забывая о средствах, чтобы что-то себе урвать внеочередное, безмерное, а потихоньку брал свое, в конечном счете выигрывая, потому что обходился тогда хоть и без крупного выигрыша, но и без проигрыша, – эта его чистоплотность была и не чистоплотностью вовсе, а, быть может, лишь инстинктивным или фамильным нежеланием ходить под себя, попросту кое-какая культурная привычка к санитарным нормам, но она именно создала Леве ту его репутацию.
Эта репутация, как правило, считается прогрессивной и невыгодной, но это скорее распространяется теми самыми людьми, которые ее носят, – она по-своему выгодна, потому что, обладая ею, человек попадает в совершенно определенный круг незаметной поддержки, как бы по нацио-нальному признаку, и не пропадет. А люди эти, всегда наиболее квалифицированные, сохраняют и поддерживают свою необходимость обществу, и ты сам тогда тоже как бы необходим. В общем, Лева не хотел принадлежать ни к лю-дям, которые только что говорили “белое”, а назавтра уже, по внезапной перемене, утверждают – “черное”; ни тем более к людям, которые хотели бы быть столь же подвижными, как первые, но это им не удается, и они всегда немного позже начинают говорить “черное” вместо “белого”, несколько позже перестраиваются и оттого попадают впросак; ни тем более к совсем неудачникам, которые совсем уж поздно подхватывают всеобщее поветрие и решаются наконец произнести “белое”, когда уже назрело “черное” и самые ловкие уже почувствовали это и, с бросающейся в глаза самоотверженностью, это “черное” уже снова провозглашают. Не хотел Лева принадлежать и к той максималистской, наиболее либеральной группе, которая всегда, подчеркивая свой проигрыш, утверждает обратное официальному мнению, тут он охотно поддерживал то мнение, что такими крайними мерами ничего не добьешься, а скорее, наоборот, все испортишь. В общем, что бы ни утверждали люди: А вместо Б или наоборот, – Лева предпочитал свое, к примеру, В, или даже Щ, пусть не самые актуальные, но остающиеся в своем значении и почти не подлежащие девальвации. Исходя из этой же репутации, Лева не старался выдвинуться по общественной линии, то есть избежал общественной работы, что в принципе просто соответствовало его склонности, фамильной интеллигентской инертности, защитной, впрочем. Такие люди подскакивают в момент крутых поворотов, как постоянные, честные и в то же время не отпугивающие своими крайностями. Лева уже так раза два потихоньку подскочил, в последний раз совсем недавно; он стал редактором-составителем одного важного коллективного труда, ему была почти обещана стажировка за границей, как только он защитит диссертацию. Самое прекрасное, что его кандидатура ни у кого не могла вызвать возражений, Лева не оставлял следов, а потому впереди открывалась ему широкая и гладкая дорога, по которой дальше всего можно пройти незамеченным.