Полное собрание рассказов Набоков Владимир
— Вот и наш редактор, — сказал Евфратский, и Галатов, выкатив глаза и пытаясь не дать Илье Борисовичу опомниться, хватал его за рукав, помогая ему, и быстро говорил:
— Очень рад познакомиться, очень рад познакомиться, позвольте помочь.
— Ах, Боже мой, оставьте, — сказал Илья Борисович, борясь с пальто, с Галатовым, — оставьте меня. Это гадость. Я не могу. Это гадость.
— Явное недоразумение, — молниеносно вставил Галатов.
— Оставьте, пожалуйста, — крикнул Илья Борисович и, вырвавшись из его рук, сгреб с прилавка котелок и, все еще надевая пальто, вышел.
— Что это, что это, ах, что это, — шептал он, шагая по тротуару, но вдруг растопырил руки: забыл трость.
Он машинально пошел дальше, а потом тихонько споткнулся и стал, точно кончился завод.
— Зайду за ней, когда они там начнут. Надо подождать…
Мимо проезжали автомобили, звонил трамвай, ночь была ясная, сухая, нарядная. Он медленно двинулся назад, к театру. Он думал о том, что стар, одинок, что у него очень мало радостей и что старики должны за радости платить. Он думал о том, что, может быть, еще нынче, а завтра наверное Галатов будет объяснять, увещевать, оправдываться. Он знал, что надо все простить, иначе продолжения не будет. И еще он думал о том, что его полностью оценят, когда он умрет, и вспоминал, собирал в кучку крупицы похвал, слышанных им за последнее время, и тихо ходил взад и вперед по тротуару, и погодя вернулся за тростью.
Встреча
У Льва был брат Серафим, Серафим был старше и толще его, — впрочем, весьма возможно, что за эти девять, нет, позвольте, десять, Боже мой — десять с лишком лет он похудел, кто его знает, — будет известно через несколько минут. Лев уехал, Серафим остался, — и то и другое произошло совсем случайно, — и даже, если хотите, именно Лев был скорее левоват, Серафим же, только что окончивший тогда Политехникум, ни о чем, кроме как о своем поприще, не думал, боялся политических сквозняков, странно, странно, странно, — через несколько минут он войдет. Обняться? Сколько лет, сколько зим? Спец. О, эти слова с отъеденными хвостами, точно рыбьи головизны… спец…
Утром был телефонный звонок, чужой женский голос по-немецки сообщил: приехал, хотел бы сегодня вечером зайти, завтра уезжает. Неожиданность, — хотя Лев уже знал, что брат в Берлине. У Льва был знакомый, у которого был знакомый, у которого, в свою очередь, был знакомый, служивший в торгпредстве. Командировка, закупает что-нибудь. Он в партии? Десять с лишком лет.
Все эти годы они не сносились друг с другом, Серафим ровно ничего не знал о брате, Лев почти ничего не знал о Серафиме. Раза два имя Серафима просквозило в серой, как дымовая завеса, советской газете, которую Лев просматривал в библиотеке. «А поскольку, — писал Серафим, — основной предпосылкой индустриализации является укрепление социалистических элементов в нашей экономической системе вообще, коренной сдвиг в деревне выдвигается как одна из особо существенных и первоочередных текущих задач».
Лев, с простительным запозданием доучившийся в пражском университете (диссертация о славянофильских течениях в русской литературе), теперь искал счастья в Берлине, и все не мог решить, в чем оно, это счастье, — в торговле всякими пустяками, как советовал Лещеев, или в типографской работе, как предлагал Фукс. К слову сказать, Лещеев и Фукс с женами собирались его навестить как раз в этот вечер, было русское Рождество, Лев на последние деньги купил подержанную елочку, ростом в пол-аршина, пяток малиновых свечек, фунт сухарей, полфунта конфет. Гости обещали позаботиться о водке и вине. Но как только сделано было ему конспиративное и невероятное сообщение о желании брата повидаться с ним — Лев поспешил гостей отменить. Лещеевых не оказалось дома, — он передал через прислугу: непредвиденное дело. Конечно, беседа с братом, на юру, с глазу на глаз, будет крайне мучительной, но еще хуже, если… «…Это мой брат, из России». — «Очень приятно. Ну что, — скоро они подохнут?» — «То есть кто — они? Я вас не понимаю». Особенно горяч и нетерпим был Лещеев… Нет, нет, отменить.
Теперь, около восьми вечера, он похаживал по своей бедной, но чистенькой комнате, стукаясь то о стол, то о белую грядку тощей кровати, — бедный, но чистенький господин, в черном костюме с лоском, в отложном воротничке, слишком для него широком. У него было безбородое, курносое, простоватое лицо, с маленькими, слегка безумными глазами. Он носил гетры, чтобы скрыть дырки в носках. Недавно он разошелся с женой, которая совершенно неожиданно изменила ему, — и с кем, с кем… с пошляком, с ничтожеством… Он теперь убрал ее портрет, — иначе пришлось бы отвечать на вопросы брата («Кто это?» — «Моя бывшая жена». — «То есть как — бывшая?..»). Убрал он и елку, — выставил ее, с разрешения квартирной хозяйки, на хозяйский балкон, — а то, кто его знает, еще посмеется над эмигрантской чувствительностью. Нечего было покупать. Традиция. Гости, огоньки. Потушите свет, чтобы только она горела. Зеркально играющие глаза госпожи Лещеевой.
О чем же говорить с братом? Рассказать вскользь, беззаботно, о приключениях на юге России в пору Гражданской войны? Шутливо пожаловаться на сегодняшнюю (нестерпимую, задыхающуюся) нищету? Притвориться человеком с широкими взглядами, стоящим выше эмигрантской злобы, понимающим… что понимающим? Что Серафим мог предпочесть моей бедности, моей чистоте — деятельное сотрудничество… с кем, с кем! Или, напротив, — нападать, стыдить, спорить, а не то — едко острить: «Термин „пятилетка“ напоминает мне чем-то конский завод».
Он вообразил Серафима, его мясистые пологие плечи, огромные галоши, лужи в саду перед дачей, смерть родителей, начало революции… Никогда не были они особенно дружны, — еще в гимназии у каждого были свои товарищи, свои учителя… Летом семнадцатого года был у Серафима довольно неказистый роман с соседкой по даче, женой присяжного поверенного. Истошные крики присяжного поверенного, мордобой, немолодая, растрепанная женщина с кошачьим лицом, бегущая по аллее, и где-то на заднем плане скандальный звон разбитого стекла. Однажды Серафим, купаясь в реке, чуть не утонул… Вот наиболее яркие воспоминания о нем, — не Бог весть какие. Кажется, что помнишь человека живо, подробно, а подумаешь, и получается так глупо, так скудно, так мелко, — обманчивый фасад, дутые предприятия памяти. А как-никак родной брат. Он много ел. Он был аккуратен. Что еще? Как-то раз вечером, за чайным столом…
Пробило восемь часов. Лев нервно посмотрел в окно. Моросило, расплывались в глазах фонари. Белели остатки мокрого снега вдоль панели. Подогретое Рождество. Напротив с балкона свешивались, вяло трепеща в темноте, бледные бумажные ленты, оставшиеся от немецкого Нового года. Внезапный звонок с парадной был как электрическая вспышка где-то под ложечкой.
Еще крупнее, еще толще, чем прежде. Он делал вид, что страшно запыхался. Он взял Льва за руку. Оба молчали, одинаково осклабясь. Русское ватное пальто с небольшим каракулевым воротником, застегивающимся на крючок, серая заграничная шляпа.
— Вот сюда, — сказал Лев. — Снимай. Давай я сюда положу. Ты сразу нашел?
— Унтергрундом, — сказал Серафим, пыхтя. — Ну-ну, вот, значит, как…
С преувеличенным вздохом облегчения он сел в кресло.
— Сейчас сделаем чай, — суетливо сказал Лев, возясь со спиртовкой на умывальнике.
— Погодка, — сказал Серафим, потирая руки. В действительности было на дворе не холодно.
Спирт помещался в медном шаре; если повернуть винт, спирт просачивался в черный желобок. Надо было чуть-чуть выпустить, завинтить опять и поднести спичку. Загорался мягкий желтоватый огонь, плавал в желобке, постепенно умирал, и тогда следовало открыть кран вторично, и с громким стуком — под чугунной подставкой, где с видом жертвы стоял высокий жестяной чайник с родимым пятном на боку, — вспыхивал уже совсем другой, матово-голубой огонь, зубчатая голубая корона. Как и почему все это происходило, Лев не знал, да этим и не интересовался. Он слепо следовал наставлениям хозяйки. Серафим сперва смотрел на возню со спиртовкой через плечо, поскольку ему это позволяла тучность, — а потом встал, подошел, и некоторое время они говорили о машинке, Серафим объяснил ее устройство и нежно повертел винт.
— Ну, как живешь? — спросил он, снова погружаясь в тесное кресло.
— Да вот — как видишь, — ответил Лев. — Сейчас будет чай. Если ты голоден, у меня есть колбаса.
Серафим отказался, обстоятельно высморкался и заговорил о Берлине.
— Перещеголяли Америку, — сказал он. — Какое движение на улицах. Город изменился чрезвычайно. Я, знаешь, приезжал сюда в двадцать четвертом году.
— Я тогда жил в Праге, — сказал Лев.
— Вот как, — сказал Серафим.
Молчание. Оба смотрели на чайник, точно ожидая от него чуда.
— Скоро закипит, — сказал Лев. — Возьми пока этих карамелек.
Серафим взял, у него задвигалась левая щека. Лев все не решался сесть: сесть значило расположиться к беседе, — он предпочитал стоять или слоняться между кроватью и столом. На бесцветном ковре было рассыпано несколько хвойных игл. Вдруг легкое шипение прекратилось.
— Потух немец, — сказал Серафим.
— Это мы сейчас, — заторопился Лев, — это мы сейчас.
Но спирта в бутылке больше не оказалось.
— Какая история… Я, знаешь, попрошу у хозяйки.
Он вышел в коридор, направляясь в сторону хозяйских апартаментов. Идиотство. Знал, что нужно купить… Дали бы в долг. И забыл. Он постучал в дверь. Никого. Ноль внимания, фунт презрения. Почему она вспомнилась, эта школьная прибаутка? Постучал еще раз. Все темно. Ушла. Он пробрался к кухне. Кухня была предусмотрительно заперта.
Лев постоял в темном коридоре, думая не столько о спирте, сколько о том, какое это облегчение — побыть минуту одному, и как мучительно возвращаться в напряженную комнату, где плотно сидит чужой человек. О чем говорить? Статья о Фарадее в старом номере немецкого журнала. Нет, не то. Когда он вернулся, Серафим стоял у этажерки и разглядывал потрепанные, несчастные на вид книги.
— Вот история, — сказал Лев. — Прямо обидно. Ты ради Бога прости. Может быть…
(Может быть, вода была на краю кипения? Нет. Едва теплая.)
— Ерунда, — сказал Серафим. — Я, признаться, не большой любитель чаю. Ты что, много читаешь?
(Спуститься в кабак за пивом? Не хватит, не дадут. Чорт знает что, на конфеты ухлопал, на елку.)
— Да, читаю, — сказал он вслух. — Ах, как это неприятно, как неприятно. Если бы хозяйка…
— Брось, — сказал Серафим. — Обойдемся. Вот, значит, какие дела. Да. А как вообще? Здоровье как? Здоров? Самое главное — здоровье. А я вот мало читаю, — продолжал он, косясь на этажерку. — Все некогда. На днях в поезде мне попалась под руку…
Из коридора донесся телефонный звон.
— Прости, — сказал Лев. — Ешь, — вот тут сухари, карамели. Я сейчас. — Он поспешно вышел.
«Что это вы, синьор? — сказал в телефон голос Лещеева. — Что это, право? Что случилось? Больны? Что? Не слышу. Громче». — «Непредвиденное дело, — ответил Лев. — Я же передавал». — «Передавал, передавал. Ну что вы, действительно. Праздник, вино куплено, жена вам подарок приготовила». — «Не могу, — сказал Лев. — Мне очень самому…» — «Вот чудак! Послушайте, развяжитесь там с вашим делом, — и мы к вам. Фуксы тоже здесь. Или, знаете, еще лучше, айда к нам. А? Оля, молчи, не слышу. Что вы говорите?» — «Не могу, у меня… Одним словом, я занят». Лещеев выругался. «До свидания», — неловко сказал Лев в уже мертвую трубку.
Теперь Серафим разглядывал не книги, а картину на стене.
— По делу. Надоедливый, — проговорил, морщась, Лев. — Прости, пожалуйста.
— Много у тебя дел? — спросил Серафим, не сводя глаз с олеографии, изображавшей женщину в красном и черного, как сажа, пуделя.
— Да, зарабатываю, статьи, всякая всячина, — неопределенно ответил Лев. — А ты, — ты, значит, ненадолго сюда?
— Завтра, вероятно, уеду. Я и сейчас к тебе ненадолго. Мне еще сегодня нужно…
— Садись, что же ты…
Серафим сел. Помолчали. Обоим хотелось пить.
— Насчет книг, — сказал Серафим. — То да се. Нет времени. Вот в поезде… случайно попалась… От нечего делать прочел. Роман. Ерунда, конечно, но довольно занятно, о кровосмесительстве. Ну-с…
Он обстоятельно рассказал содержание. Лев кивал, смотрел на его солидный серый костюм, на большие гладкие щеки, смотрел и думал: «Неужели надо было спустя десять лет опять встретиться с братом только для того, чтобы обсуждать пошлейшую книжку Леонарда Франка? Ему вовсе неинтересно об этом говорить, и мне вовсе неинтересно слушать. О чем я хотел заговорить? Какой мучительный вечер».
— Помню, читал. Да, это теперь модная тема. Ешь конфеты. Мне так совестно, что нет чаю. Ты, говоришь, нашел, что Берлин очень изменился — (Не то. Об этом уже было.)
— Американизация, — ответил Серафим. — Движение. Замечательные дома.
Пауза.
— Я хотел спросить тебя, — судорожно сказал Лев. — Это не совсем твоя область, но вот — здесь, в журнале… Я не все понял. Вот это, например. Эти его опыты.
Серафим взял журнал и стал объяснять:
— Что же тут непонятного? До образования магнитного поля, — ты знаешь, что такое магнитное поле? — ну вот, до его образования существует так называемое поле электрическое. Его силовые линии расположены в плоскостях, которые проходят через вибратор. Заметь, что, по учению Фарадея, магнитная линия представляется замкнутым кольцом. Между тем как электрическая всегда разомкнута, — дай мне карандаш, — впрочем, у меня есть, — спасибо, спасибо, у меня есть.
Он долго объяснял, чертил что-то, и Лев смиренно кивал. О Юнге, о Максвелле, о Герце. Прямо доклад. Потом он попросил стакан воды.
— А мне, знаешь, пора, — сказал он, облизываясь и ставя стакан обратно на стол. — Пора. — Он вынул откуда-то из живота толстые часы. — Да, пора.
— Что ты, посиди еще, — пробормотал Лев, но Серафим покачал головой и встал, оттягивая книзу жилет. Его взгляд снова уставился на олеографию: женщина в красном и черный пудель.
— Ты не помнишь, как его звали? — сказал он, впервые за весь вечер непритворно улыбнувшись.
— Кого? — спросил Лев.
— Помнишь, Тихотский приходил к нам на дачу с пуделем. Как звали пуделя?
— Позволь, — сказал Лев. — Позволь. Да, действительно… Я сейчас вспомню.
— Черный такой, — сказал Серафим. — Очень похож. Куда ты мое пальто… Ах, вот. Уже.
— У меня тоже выскочило из головы, — проговорил Лев. — В самом деле, как его звали?
— Ну, чорт с ним. Я пошел. Ну-с… Очень был рад тебя повидать… — Он ловко, несмотря на свою грузность, надел пальто.
— Провожу тебя, — сказал Лев, доставая свой потасканный макинтош.
Оба одновременно кашлянули, это вышло глупо. Потом молча спустились по лестнице, вышли на улицу. Моросило.
— Я на унтергрунд. Но как все-таки его звали? Черный, помпоны на лапах. Вот удивительно… Память тоже.
— Буква «т», — отозвался Лев, — это я наверное помню. Буква «т».
Они перешли наискось на другую сторону улицы.
— Какая мокрядь, — сказал Серафим. — Ну-ну… Так неужели мы не вспомним? На «т», говоришь?
Свернули за угол. Фонарь. Лужа. Темное здание почтамта. Около марочного автомата стояла, как всегда, нищая старуха. Она протянула руку с двумя коробками спичек. Луч фонаря скользнул по ее впалой щеке, под ноздрей дрожала яркая капелька.
— Прямо обидно, — воскликнул Серафим. — Знаю, что сидит у меня в мозговой ячейке, но невозможно добраться.
— Как ее звали, как ее звали, — подхватил Лев. — Действительно, это нелепо, что мы не можем… Помнишь, она раз потерялась, Тихотский целый час стоял в лесу и звал. Начинается на «т», наверное.
Дошли до сквера. За сквером горела на синем стекле жемчужная подкова — герб унтергрунда. Каменные ступени, ведущие в глубину.
— Ну, ничего не поделаешь, — сказал Серафим. — Будь здоров. Как-нибудь опять встретимся.
— Что-то вроде Тушкана… Тошка… Ташка… — сказал Лев. — Нет, не могу. Это безнадежно. И ты будь здоров. Всех благ.
Серафим помахал растопыренной рукой, его широкая спина сгорбилась и скрылась в глубине. Лев медленно пошел обратно — через сквер, мимо почтамта, мимо нищей… Вдруг он остановился. В памяти, в какой-то точке памяти, наметилось легкое движение, будто что-то очень маленькое проснулось и зашевелилось. Слово еще было незримо, — но уже его тень протянулась — как бы из-за угла, — и хотелось на эту тень наступить, не дать ей опять втянуться. Увы, не успел. Все исчезло, — но, в то мгновение, как мозг перестал напрягаться, снова и уже яснее дрогнуло что-то, и, как мышь, выходящая из щели, когда в комнате тихо, появилось, легко, беззвучно и таинственно, живое словесное тельце… «Дай лапу, Шутик». Шутик! Как просто. Шутик…
Он невольно оглянулся, подумал, что Серафим, сидя в подземном вагоне, тоже, быть может, вспомнил. Жалкая встреча.
Лев вздохнул, посмотрел на часы и, увидя, что еще не поздно, решил направиться к дому, где жили Лещеевы, — похлопать в ладони, авось отопрут.
Лебеда
Просторнейшей комнатой в особняке была библиотека. Туда, перед отъездом в школу, Путя заходил поздороваться с отцом. Шаркание и стальное трепетание. Отец каждое утро фехтовал с м-сье Маскара, маленьким, пожилым французом, сделанным из гуттаперчи и черной щетины. По воскресеньям Маскара преподавал Путе гимнастику и бокс, но, страдая животом, прерывал занятия, — потайными ходами, ущельями книжных шкапов, дремучими коридорами удалялся на полчаса в нужное место, — а Путя с огромными боевыми рукавицами на тоненьких потных кистях ждал, развалясь в кожаном кресле, слушал легкое жужжание тишины и моргал, стараясь не заснуть. Свет электрических ламп, по-утреннему глухой и желтый, озарял наканифоленный линолеум, полки вдоль стен, беззащитные спины тесно уткнувшихся книг и черную виселицу грушевидного punching-ball’a[21]. За цельными окнами, с однообразной, бесплодной грацией валил мягкий и медленный снег.
Недавно, в школе, географ Березовский (автор брошюры «Чао-Сан, страна утра. Корея и корейцы. С тринадцатью рисунками и картой в тексте»), пощипывая темную бородку, ненароком и некстати объявил при всем классе, что он и Путя берут у Маскара частные уроки бокса. Все уставились на Путю. От смущения его лицо сделалось ярким и даже как бы одутловатым. На перемене Щукин, самый сильный, грубый и отсталый в классе, подошел и, осклабясь, сказал: «Ну-ка, покажи бокс». «Оставь», — тихо ответил Путя. Щукин засопел и дал ему под микитки. Путя обиделся и прямым ударом, как учил француз, разбил Щукину нос. Удивленная пауза, кровь, зарумянившийся платок. Оправившись от удивления, Щукин навалился на Путю и, молча, его заломал. Однако, несмотря на боль во всем теле, Путя остался доволен. Кровь из щукинского носа продолжала идти на уроке естествознания, остановилась на арифметике и снова пошла на Законе Божием. Путя наблюдал с тихим интересом.
В ту зиму его мать уехала в Ментону с Марой, которая полагала, что умирает от чахотки. Без сестры, довольно язвительной и пристаючей молодой женщины, было скорее приятно, но вот с отсутствием матери Путя никак свыкнуться не мог, скучал чрезвычайно, особенно по вечерам. Отца он видел мало. Отец был занят в учреждении, называемом Думой, где однажды обвалился потолок. Были еще фракции, то есть сборища, на которых, вероятно, все во фраках. Очень часто приходилось обедать отдельно, наверху, вместе с мисс Шелдон, черноволосой, светлоглазой, в просторной блузе и вязаном поперечно-полосатом галстуке, — а внизу, около чудовищно разбухших вешалок, скоплялась добрая сотня галош, и если пробраться оттуда в комнату с шелковым турецким диваном, можно было вдруг услышать (когда лакей где-то в глубине отворял дверь) нестройный шум, зоологический гомон и далекий, но ясный голос отца.
Как-то, в сумрачное ноябрьское утро, Дима Корф, Путин сосед по парте, вынул из пегого ранца и протянул Путе иллюстрированный листок. На одной из первых страниц зеленела карикатура на Путиного отца, снабженная стихотворением. Путя скользнул глазами по строкам и выхватил из середины: «Как джентльмен, он предлагал револьвер, шпагу иль кинжал». «Это правда?» — спросил Дима шепотом (только что начался урок). «Что правда?» — прошептал Путя. «Потише там», — вмешался Алексей Мартынович, учитель русского языка, мужиковатый, гугнивый, с безымянной и неопрятной растительностью над кривою губой и знаменитыми ногами в винтоподобных штанах: когда он шел, ноги у него завивались, — он ставил правую ступню туда, куда полагалось попасть левой, и наоборот, — но ходил все же весьма шибко. Теперь он сидел у стола и перелистывал записную книжку; затем глаза его устремились на далекую парту, из-за которой, как деревцо, вырастающее от взгляда факира, уже поднимался Щукин.
«Что правда?» — тихо повторил Путя, держа на коленях журнальчик и косясь на Диму. Дима чуть подвинулся к нему. Между тем Щукин, бритоголовый, в черной саржевой косоворотке, начинал в третий раз с какой-то безнадежной бодростью: «Муму»… Произведение Тургенева «Муму»… «Насчет твоего папы», — вполголоса ответил Дима. Алексей Мартынович с размаху хлопнул «Живым Словом» по столу, так что подскочила вставка и воткнулась пером в пол. «Что это, в самом деле… шептуны… что это… — неразборчиво, плюясь и шипя, заговорил он. — Встать, встать… Корф… Шишков… Что это такое… что это вы там?» Он подошел и ловко схватил журнальчик. «Гадость читаете, садитесь, садитесь, гадости…» Добычу свою он положил в портфель.
Потом был вызван Путя. Алексей Мартынович диктовал, а Путя писал на доске: «…поросший кашкою и цепкой ли бедой…» Окрик, — такой окрик, что Путя выронил мел: «Какая там „беда“… Откуда ты взял беду? Лебеда, а не беда… Где твои мысли витают? Садись… Садись…»
«Ну что, это правда?» — прошептал Дима, улучив мгновение. Путя притворился, что не слышит. Его пронизывала дрожь, которую он не мог остановить; в ушах повторялась строка о револьвере, шпаге и кинжале; в глазах стояло карикатурное изображение отца, угловатое, бледно-зеленое, причем зелень в одном месте переступила через контур, а в другом не дошла, — небрежность цветного отпечатка. Только что, перед отъездом в школу, — шаркание и стальное трепетание… Отец и француз — в толстых нагрудниках, в решетчатых масках… Все было как обычно, — картавые вскрики француза, — Battez! Rompez![22] — сильные движения отца, мигание и треск рапир. Он остановился; дыша и улыбаясь, снял выпуклую решетку с мокрого, розового лица.
Урок кончился. Алексей Мартынович унес с собой журнальчик. Путя сидел бледный как мел, поднимая и опуская крышку парты. С почтительным любопытством его окружали, теснили, требовали подробностей. Он ничего не знал и сам старался из расспросов узнать что-нибудь. Выходило так: депутат Туманский задел честь его отца, и отец вызвал Туманского на дуэль.
Прошли, влачась, еще два урока, затем была большая перемена, играли на дворе в снежки, и Путя стал почему-то начинять комья снега мерзлой землей, чего прежде никогда не делал. На следующем уроке немец Нуссбаум разорался на Щукина (которому в тот день не везло), и тогда Путя почувствовал спазму в горле и, чтобы не расплакаться при всех, отпросился в уборную. Там, около умывальника, одиноко висело донельзя замаранное, донельзя склизкое полотенце, — вернее, труп полотенца, прошедшего через множество мокрых, мнущих торопливых рук. Путя с минуту смотрелся в зеркало, — лучший способ не дать лицу расплыться в гримасу плача.
Он подумал, не уйти ли домой до срока, — но эту мысль отогнал. Выдержка, главное — выдержка. В классе буря стихла. Щукин, с пурпурными ушами, но совершенно спокойный, уже сидел на своем месте, сложив руки крестом.
Еще два урока, и наконец — последний звонок, длинный и хриплый. Надев ботики, полушубок, шапку с наушниками, Путя выбежал во двор, углубился в туннель ворот, прыгнул через подворотню… Автомобиля за ним не прислали, пришлось взять извозчика. Извозчик, худозадый, с плоской спиной, сидел криво и, по-своему погоняя лошадь, то делал вид, что вытаскивает из голенища кнут, то мягко взмахивал рукой, точно кого подзывая, и тогда санки дергались и в Путином ранце постукивал пенал, и все это было как-то ужасно томительно и тревожно, — и большие, неровные, наскоро слепленные снежинки падали на плешивую полость.
В доме, с тех пор как уехали мать и сестра, бывало в этот час тихо. Путя поднялся по широкой, пологой лестнице, где на площадке, около малахитового столика, с вазой для визитных карточек, стояла безрукая Венера, которую однажды его двоюродные братья нарядили в плюшевую шубу и шляпу с вишнями, после чего она сделалась похожа на Прасковью Степановну, бедную вдову, приходившую каждое первое число. Добравшись до верху, он стал звать гувернантку. Но у мисс Шелдон сидела гостья — англичанка Веретенниковых. Мисс Шелдон послала Путю готовить на завтра уроки. Предварительно вымыть руки и выпить стакан молока. Дверь захлопнулась. Путя, чувствуя, как его обволакивает душная, страшная, ватная тоска, посидел в детской, потом спустился в бельэтаж, заглянул в отцовский кабинет. Все было невозможно тихо. В тишине с сухим звуком упал загнутый лепесток хризантемы. На тяжелом, сдержанно блестевшем письменном столе стройно и неподвижно, в космическом порядке, стояли, как планеты, знакомые вещи — фотографии, мраморное яйцо, торжественная чернильница.
Путя перешел в будуар матери, и оттуда в фонарь, и долго стоял там, глядя в продолговатое окно. На улице было уже почти темно; вокруг лиловатых стеклянных глобусов летал снег; внизу смутно текли черные сани с черными горбатыми седоками. Быть может, завтра утром. Это всегда происходит по утрам, очень рано.
Он сошел вниз. Молчание и пустыня. В библиотеке он судорожно включил свет, черные тени отхлынули. Пристроившись у одного из шкапов, он попробовал заняться рассмотрением толстых переплетенных журналов. Красота мужчин в роскошной бороде и пышных усах. Я долго страдала от угрей. Концертный аккордеон «Удовольствие» с 20-ю голосами, 10-ю клапанами. Группа священников и деревянная церковь. Картина с надписью «Чужие»: господин пригорюнился у письменного стола, дама, в кудрявом боа, стоит поодаль, гантируя расправленную руку. Этот том я уже смотрел. Он взял другой и сразу напоролся на поединок между двумя итальянскими фехтовальщиками, — этот сделал бешеный выпад, тот отстранился и пронзил противнику горло. Путя захлопнул тяжелый том и замер, держась за виски, как взрослый. Страшна была тишина, страшны неподвижные шкапы, глянцевитые гирьки на дубовом столе, черные коробки картотеки. Опустив голову, он вихрем пронесся через туманные комнаты. Наверху, в детской, он лег на диван и пролежал так в темноте, пока о нем не вспомнила мисс Шелдон. На лестнице загудел гонг, зовущий вниз, к обеду.
Из кабинета вышел отец, и с ним полковник Розен, который когда-то был женихом сестры отца, умершей в молодости. Путя не смел на отца взглянуть, и, когда большая ладонь знакомым теплом коснулась его виска, он покраснел до слез. Невозможно, нестерпимо думать, что этому человеку, лучше которого нет в мире, предстоит драться с каким-то туманным Туманским, — на чем? На пистолетах? На шпагах? Почему все молчат об этом? Знают ли что-нибудь слуги, гувернантка, мать в Ментоне? Полковник Розен за обедом острил, как острил всегда, сухо, кратко, будто раскалывал орехи, но сегодня Путя не смеялся, а поминутно заливался краской и, скрывая это, нарочно ронял салфетку, чтобы тихонько под столом отойти, вернуться к нормальному цвету, но вылезал оттуда еще краснее прежнего, и отец поднимал брови, посмеивался, — и не спеша, со свойственной ему ровностью, исполнял обряд обеда, осторожно глотал вино из плоской золотой чарочки. Полковник продолжал острить. Мисс Шелдон, не понимавшая по-русски, молчала, строго выпятив грудь, и когда Путя горбился, неприятно подталкивала его под лопатки. На сладкое подали фисташковое парфэ, которое он ненавидел.
По окончании обеда отец и полковник поднялись в кабинет пить кофе. У Пути был такой странный вид, что отец спросил: «Путя, в чем дело? Почему ты кислый?» И каким-то чудом Путе удалось ответить: «Нет, я не кислый». Мисс Шелдон увела его спать. Как только погас свет, он уткнулся лицом в подушку. Онегин скидывал плащ, Ленский, как черный мешок, падал на подмостки. У итальянца, сзади из шеи, торчал конец клинка. Маскара любил рассказывать, как в молодости он имел une affaire[23] — полсантиметра ниже, и была бы проткнута печень. И уроки на завтра не сделаны, и тьма кромешная в комнате, и нужно будет непременно встать пораньше, пораньше, — лучше не закрывать глаз, а то проспишь, — ведь это, наверное, назначено на завтра. Пропущу школу, пропущу, я скажу, что горло. Мама вернется только на Рождество. Ментона, голубые виды. Вставить последнюю открытку в альбом. Один уголок вошел, другой…
Проснулся Путя, как всегда, около восьми, как всегда, услышал звон: это звякнул печной заслонкой истопник. Когда, спеша, с влажными еще волосами, он спустился вниз, отец как ни в чем не бывало занимался боксом с французом. «Горло болит?» — переспросил отец. «Да. Першит», — тихо ответил Путя. «А ты не врешь?» Путя почувствовал, что всякие дальнейшие объяснения опасны, — вот лопнет плотина, хлынет постыдный поток. Он молча повернулся и через минуту сидел в автомобиле, держа на коленях ранец. Поташнивало. Все было ужасно и непоправимо.
Он опоздал на первый урок, — долго стоял с поднятой рукой за стеклянной дверью, но в класс не был впущен, — и пошел слоняться по залу, потом сел на подоконник, решил было просмотреть заданные уроки, но вместо этого в тысячный раз стал воображать, как это все будет, — на морозе, в рассветном тумане… Как выведать условленный день? Как узнать подробности? Если б уже быть в восьмом классе, нет, хотя бы в седьмом… Тогда предложить: я тебя заменю.
Наконец — звонок. Зал наполнился шумом. «Ну что, доволен? Доволен?» — спросил Дима Корф, подскочив к Путе. Путя посмотрел на него с тоскливым недоумением. «У Андрея внизу газета, — взволнованно сказал Дима. — Пойдем, мы успеем, я тебе покажу. Но какой ты странный… Я бы на твоем месте…»
Внизу на табурете сидел швейцар Андрей и читал. Он поднял глаза и улыбнулся. «Вот тут, вот», — сказал Дима. Путя взял газету и сквозь дрожащую муть прочел: «Вчера, в 3 часа дня, на Крестовском острове, между Г. Д. Шишковым и графом А. С. Туманским состоялась дуэль, окончившаяся, к счастью, бескровно. Граф Туманский, стрелявший первым, дал промах, после чего его противник выстрелил в воздух. Секундантами со стороны…»
Тут воды прорвались. Швейцар и Дима старались успокоить его, — он отталкивал их, дергался, отстранял лицо, невозможно было дышать, никогда еще не бывало таких рыданий, не говорите, пожалуйста, не рассказывайте никому, это я нездоров, у меня болит… И снова рыдания.
Музыка
Передняя была завалена зимними пальто обоего пола, а из гостиной доносились одинокие, скорые звуки рояля. Отражение Виктора Ивановича поправило узел галстука. Горничная, вытянувшись кверху, повесила его пальто: оно, сорвавшись, увлекло за собой две шубы, и пришлось начать сызнова.
Уже ступая на цыпочках, Виктор Иванович отворил дверь, — музыка сразу стала громче, мужественнее. Играл Вольф — редкий гость в этом доме. Остальные — человек тридцать — по-разному слушали, кто подперев кулаком скулу, кто пуская в потолок дым папиросы, и неверный свет в комнате придавал их оцепенению смутную живописность. Хозяйка дома, выразительно улыбаясь, указала издали Виктору Ивановичу свободное место — кренделевидное креслице почти в самой тени рояля. Он ответил скромными жестами, смысл которых был: «Ничего, ничего, могу и постоять», — но потом, впрочем, двинулся по указанному направлению и осторожно сел, осторожно скрестил руки. Жена пианиста, полуоткрыв рот и часто мигая, готовилась перевернуть страницу, — и вот перевернула. Черный лес поднимающихся нот, скат, провал, отдельная группа летающих на трапециях. У Вольфа были длинные, светлые ресницы; уши сквозили нежнейшим пурпуром; он необычайно быстро и крепко ударял по клавишам, и в лаковой глубине откинутой крышки двойники его рук занимались призрачной, сложной и несколько даже шутовской мимикой. Для Виктора Ивановича всякая музыка, которой он не знал, — а знал он дюжину распространенных мотивов, — была как быстрый разговор на чужом языке: тщетно пытаешься распознать хотя бы границы слов, — все скользит, все сливается, и непроворный слух начинает скучать. Виктор Иванович попробовал вслушаться, — однако вскоре поймал себя на том, что следит за руками Вольфа, за их бескровными отблесками. Когда звуки переходили в настойчивый гром, шея у пианиста надувалась, он напрягал распяленные пальцы и легонько гакал. Его жена поспешила, — он удержал страницу мгновенным ударом ладони и затем, с непостижимой быстротой, перемахнул ее сам, и уже опять обе его руки яростно мяли податливую клавиатуру. Виктор Иванович изучил его досконально, — заостренный нос, козырьки век, след фурункула на шее, волосы как светлый пух, широкоплечий покрой черного пиджака, — на минуту снова прислушался к музыке, но, едва проникнув в нее, внимание его рассеялось, и он, медленно доставая портсигар, отвернулся и стал разглядывать остальных гостей. Он увидел среди чужих некоторые знакомые лица, — вон Кочаровский — такой милый, круглый, — кивнуть ему… кивнул, но не попал: перелет, — в ответ поклонился Шмаков, который, говорят, уезжает за границу, — нужно будет его расспросить… На диване, между двух старух, полулежала, прикрыв глаза, дебелая, рыжая Анна Самойловна, а ее муж, врач по горловым, сидел, облокотившись на ручку кресла, и в пальцах свободной руки вертел что-то блестящее, — пенсне на чеховской тесемке. Дальше, наполовину в тени, прижав к виску вытянутый палец, слушал, лакомый до музыки, чернобородый, горбатый человек, имя-отчество которого никак нельзя было запомнить, — Борис? нет, не Борис… Борисович? тоже нет. Дальше — еще и еще лица, — интересно, здесь ли Харузины, — да, вон они, — не смотрят… И в следующий миг, тотчас за ними, Виктор Иванович увидел свою бывшую жену.
Он сразу опустил глаза, машинально стряхивая с папиросы еще не успевший нарасти пепел. Откуда-то снизу, как кулак, ударило сердце, втянулось и ударило опять, — и затем пошло стучать быстро и беспорядочно, переча музыке и заглушая ее. Не зная, куда смотреть, он покосился на пианиста, — но звуков не было, точно Вольф бил на немой клавиатуре, — и тогда в груди так стеснилось, что Виктор Иванович разогнулся, поглубже вздохнул, — и снова, спеша издалека, хватая воздух, набежала ожившая музыка, и сердце забилось немного ровнее.
Они разошлись два года тому назад, в другом городе (шум моря по ночам), где жили с тех пор, как повенчались. Все еще не поднимая глаз, он от наплыва и шума прошлого защищался вздорными мыслями, — о том, например, что, когда давеча шел, на цыпочках, большими, беззвучными шагами, ныряя корпусом, через всю комнату к этому креслу, она, конечно, видела его прохождение, — и это было так, будто его застали врасплох, нагишом, или за глупым пустым делом, — и мысль о том, как он доверчиво плыл и нырял под ее взглядом — каким? враждебным? насмешливым? любопытным? — мысль эта перебивалась вопросами, — знает ли хозяйка, знает ли кто-нибудь в комнате, — и через кого она сюда попала, и пришла ли одна, или с новым своим мужем, — и как поступить — остаться так или посмотреть на нее? Все равно посмотреть он сейчас не мог, — надо было сначала освоиться с ее присутствием в этой большой, но тесной гостиной, ибо музыка окружала их оградой и как бы стала для них темницей, где были оба они обречены сидеть пленниками, пока пианист не перестанет созидать и поддерживать холодные звуковые своды.
Что он успел увидеть, когда только что заметил ее? Так мало, — глаза, глядящие в сторону, бледную щеку, черный завиток — и, как смутный вторичный признак, ожерелье или что-то вроде ожерелья, — так мало, — но этот небрежный, недорисованный образ уже был его женой, эта мгновенная смесь блестящего и темного была уже тем единственным, что звалось ее именем.
Как это было давно. Он влюбился в нее без памяти в душный обморочный вечер на веранде теннисного клуба, — а через месяц, в ночь после свадьбы, шел сильный дождь, заглушавший шум моря. «Как мы счастливы». Шелестящее, влажное слово «счастье», плещущее слово, такое живое, ручное, само улыбается, само плачет, — и утром листья в саду блистали, и моря почти не было слышно, — томного, серебристо-молочного моря.
Следовало что-нибудь сделать с окурком, — он повернул голову, и опять невпопад стукнуло сердце. Кто-то, переменив положение тела, почти всю ее заслонил, вынул белый, как смерть, платок, но сейчас отодвинется чужое плечо, она появится, она сейчас появится. Нет, невозможно смотреть. Пепельница на рояле.
Ограда звуков была все так же высока и непроницаема; все так же кривлялись потусторонние руки в лаковой глубине. «Мы будем счастливы всегда», — как это звучало, как переливалось… Она была вся бархатистая, ее хотелось сложить, — как вот складываются ноги жеребенка, — обнять и сложить, — а что потом? как овладеть ею полностью? «Я люблю твою печень, твои почки, твои кровяные шарики». Она отвечала: «Не говори гадостей». Жили не то что богато, но и не бедно, купались в море почти круглый год. На ветру дрожал студень медуз, выброшенных на гальку. Блестели мокрые скалы. Однажды видели, как рыбаки несли утопленника, — из-под одеяла торчали удивленные босые ступни. По вечерам она варила какао.
Он опять посмотрел, — и теперь она сидела потупясь, держа руку у бровей, — да, она очень музыкальна, — должно быть, Вольф играет знаменитую, прекрасную вещь. «Я теперь не буду спать несколько ночей», — думал Виктор Иванович, глядя на ее белую шею, на мягкий угол ее колена, — она сидела положив ногу на ногу, — и платье было черное, легкое, незнакомое, и поблескивало ожерелье. «Да, я теперь не буду спать, и придется перестать бывать здесь, и все пропало даром — эти два года стараний, усилий, и наконец почти успокоился, — а теперь начинай все сначала, — забыть все, все, что было почти забыто, но плюс сегодняшний вечер». Ему вдруг показалось, что она, промеж пальцев, глядит на него, и он невольно отвернулся. Вероятно, музыка подходит к концу. Когда появляются эти бурные, задыхающиеся аккорды, это значит, что скоро конец. Вот тоже интересное слово: конец. Вроде коня и гонца в одном. Облако пыли, ужасная весть. Весною она странно помертвела; говорила, почти не разжимая рта. Он спрашивал: «Что с тобой?» — «Ничего. Так». Иногда она смотрела на него, щурясь с неизъяснимым выражением. «Что с тобой?» — «Ничего. Так». К ночи она умирала совсем, — ничего нельзя было с ней поделать, — и хотя это была маленькая, тонкая женщина, она казалась тогда тяжелой, неповоротливой, каменной. «Да скажи наконец, что с тобой». Так продолжалось больше месяца. Затем, однажды утром, — да, в день ее рождения, — она сказала, совершенно просто, как будто речь шла о пустяках: «Разойдемся на время. Так дальше нельзя». Влетела маленькая дочка соседей — показать котенка, остальных утопили. Уходи, уходи, после. Девочка ушла, было долгое молчание. Уходи со своим котенком, не мешай нам молчать. Погодя он принялся медленно и молча ломать ей руки, — хотелось сломать ее совсем, с треском всю ее вывихнуть. Она расплакалась. Он сел за стол и сделал вид, что читает газету. Она ушла в сад, но скоро вернулась. «Я не могу. Мне нужно тебе все рассказать». И как-то удивленно, как будто обсуждая другую, и удивляясь ей, и приглашая его разделить свое удивление, она рассказала, она все рассказала. Это был рослый, скромный, сдержанный мужчина, который приходил играть в винт и говорил об артезианских колодцах. Первый раз в парке, потом у него.
Все очень смутно. Ходил до вечера по берегу моря. Да, музыка как будто кончается. Когда я на набережной ударил его по лицу, он сказал: «Это вам обойдется дорого», — поднял с земли фуражку и ушел. Я с ней не простился. Глупо было думать о том, чтоб убить ее. Живи, живи. Живи, как сейчас живешь; как вот сейчас сидишь, сиди так вечно; ну, взгляни на меня, я тебя умоляю, — взгляни же, взгляни, — я тебе все прощу, ведь когда-нибудь мы умрем, и всё будем знать, и всё будет прощено, — так зачем же откладывать, — взгляни на меня, взгляни на меня, — ну, поверни глаза, мои глаза, мои дорогие глаза. Нет. Кончено.
Последние звуки, многопалые, тяжкие, — раз, еще раз, — и еще на один раз хватит дыхания, — и после этого, уже заключительного, уже как будто всю душу отдавшего аккорда, пианист нацелился и с кошачьей меткостью взял одну, совсем отдельную, маленькую, золотую ноту. Ограда музыки растаяла. Рукоплескания. Вольф сказал: «Я эту вещь не играл очень давно». Жена Вольфа сказала: «Мой муж, знаете, эту вещь давно не играл». Доктор по горловым обратился к Вольфу, наступая, тесня его, толкая животом: «Изумительно! Я всегда говорю, что это лучшее из всего, что он написал. Вы, по-моему, в конце капельку модернизируете звук, — я не знаю, понятно ли я выражаюсь, но видите ли…»
Виктор Иванович смотрел по направлению двери. Там маленькая, черноволосая женщина, растерянно улыбаясь, прощалась с хозяйкой дома, которая удивленно вскрикивала: «Да что вы! Сейчас будем все чай пить, а потом еще будет пение». Но гостья растерянно улыбалась и двигалась к двери, и Виктор Иванович понял, что музыка, вначале казавшаяся тесной тюрьмой, в которой они оба, связанные звуками, должны были сидеть друг против друга на расстоянии трех-четырех саженей, — была в действительности невероятным счастьем, волшебной стеклянной выпуклостью, обогнувшей и заключившей его и ее, давшей ему возможность дышать с нею одним воздухом, — а теперь все разбилось, рассыпалось, — она уже исчезает за дверью, Вольф уже закрыл рояль, — и невозможно восстановить прекрасный плен.
Она ушла. Кажется, никто ничего не заметил. С ним поздоровался некто Бок, заговорил мягким голосом: «Я все время следил за вами. Как вы переживаете музыку! Знаете, у вас был такой скучающий вид, что мне было вас жалко. Неужели вы до такой степени к музыке равнодушны?»
«Нет, почему ж, я не скучал, — неловко ответил Виктор Иванович. — У меня просто слуха нет, плохо разбираюсь. Кстати, что это было?»
«Все, что угодно, — произнес Бок пугливым шепотом профана, — „Молитва Девы“ или „Крейцерова соната“, — все, что угодно».
Хват
Наш чемодан тщательно изукрашен цветными наклейками — Нюрнберг, Штутгарт, Кельн (и даже Лидо, но это подлог); у нас темное, в пурпурных жилках, лицо, черные подстриженные усы и волосатые ноздри; мы решаем, сопя, крестословицу. В отделении третьего класса мы одни, и посему нам скучно.
Поздно вечером приедем в маленький сладострастный город. Свобода действий! Аромат коммерческих путешествий! Золотой волосок на рукаве пиджака! О женщина, твое имя — золотце… Так мы называли нашу маму, а потом — Катеньку. Психоанализ: мы все Эдипы. За прошлую поездку изменено было Катеньке трижды, и это обошлось в тридцать марок. Почему в городе, где живешь, они всегда мордастые, а в незнакомом — прекраснее античных гетер? Но еще слаще: элегантность случайной встречи, ваш профиль напоминает мне ту, из-за которой когда-то… Одна-единственная ночь, после чего разойдемся как корабли… Еще возможность: она окажется русской. Позвольте представиться: Константин… фамилью, пожалуй, не говорить, — или, может быть, выдумать? Сумароков. Да, родственники.
Мы не знаем известного турецкого генерала и не можем найти ни отца авиации, ни американского грызуна, — а в окно смотреть тоже не особенно забавно. Поле. Дорога. Елки-палки. Домишко и огород. Поселяночка, ничего, молодая.
Катенька — тип хорошей жены. Лишена страстей, превосходно стряпает, моет каждое утро руки до плеч и не очень умна: потому не ревнива. Принимая во внимание доброкачественную ширину ее таза, довольно странно, что уже второй ребеночек рождается мертвым. Тяжкие времена. Живешь в гору. Абсолютный маразм, пока уговоришь, двадцать раз вспотеешь, а из них комиссионные выжимай по капле. Боже мой, как хочется поиграть в феерически освещенном номере с золотистым, грациозным чертенком… Зеркала, вакханалия, пара шнапсов. Еще целых пять часов. Говорят, железнодорожная езда располагает к этому. Крайне расположен. Ведь как там ни верти, а главное в жизни — здоровая романтика. Не могу думать о торговле, пока не пойду навстречу моим романтическим интересам. Такой план: сперва — в кафе, о котором говорил Ланге. Если там не найдется…
Шлагбаум, пакгаузы, большая станция. Наш путник спустил оконную раму и оперся на нее, расставив локти. Через перрон дымились вагоны какого-то экспресса. Под вокзальным куполом смутно перелетали голуби. Сосиски кричали дискантом, пиво — баритоном. Барышня в белом джампере, то соединяя оголенные руки за спиной (и покачиваясь, и хлопая себя сзади по юбке сумкой), то скрещивая их на груди (и наступая ногой на собственную ногу), то, наконец, держа сумку под мышкой и с легким треском засовывая проворные пальцы за блестящий черный пояс, стояла, говорила, смеялась, — и напутственно касалась собеседника, и опять извивалась на месте, загорелая, с открытыми ушами, — и на пряничной коже предплечья — очаровательная царапина. Не смотрит, но все равно будем фиксировать. В лучах напряженного взгляда она начинает млеть и слегка расплываться. Сейчас сквозь нее проступит все, что за ней, — мусорный ящик, реклама, скамья. Но тут, к сожалению, пришлось хрусталику вернуться к нормальному состоянию, — все передвинулось, мужчина вскочил в соседний вагон, поезд тронулся, она вынула из сумки платок. Когда, уже отставая, она поравнялась с окном, Константин, Костя, Костенька, трижды смачно поцеловал свою ладонь и осклабился, — но она и этого не заметила: ритмично помахивая платком, уплыла.
Подняв раму и обернувшись, он с приятным удивлением увидел, что за время его гипнотических занятий отделение успело наполниться. Трое с газетами, — а в углу, по диагонали, черноволосая напудренная дама в берете и глянцевитом, полупрозрачном, как желатин, пальто, непроницаемом, может быть, для дождя, но не для взгляда. Корректные шутки и правильный глазомер — вот наш девиз.
Минут через десять он уже разговорился с аккуратным стариком, сидевшим напротив, — вступительная тема прошла мимо окна в виде фабричной трубы, — и затем было сказано несколько цифр, — и оба выразились с печальной насмешкой о наставших временах, а бледная дама положила на полку худосочный букет незабудок и, вынув из чемодана журнал, погрузилась в прозрачное чтение: сквозь него просвечивает наш ласковый голос, наша дельная речь. Вмешался второй мужчина, чудный толстяк в клетчатых штанах, засупоненных в зеленые чулки, и заговорил о свиноводстве. Какой хороший знак: она оправляет всякое место, на которое посмотришь. Третий, дерзкий нелюдим, скрывался за газетой. На следующей станции свиновод и старик вышли, нелюдим удалился в вагон-ресторан, а дама пересела к окну.
Разберем по статьям. Траурное выражение глаз, развратные губы. Первоклассные ноги, искусственный шелк. Что лучше: опытность интересной тридцатилетней брюнетки или глупая свежесть золотистой егозы? Сегодня лучше первое, а завтра будет видно. Далее: сквозь желатин пальто — прекрасное обнаженное тело, — как наяда сквозь желтую воду Рейна. Судорожно встав, она сняла пальто, но под ним оказалось бежевое платье с круглым пикейным воротничком. Поправь его. Так.
— Майская погода, — любезно сказал Константин, — а тут все еще топят.
Она подняла бровь и ответила:
— Да, жарко, я смертельно устала. Мой контракт кончился, я теперь еду домой. Все меня угощали, буфет на вокзале первосортный, я слишком много выпила, — но я никогда не пьянею, а только чувствую тяжесть в желудке. Жить стало трудно, я получаю больше цветов, чем денег, и теперь я буду рада отдохнуть, а через месяц новый ангажемент, но откладывать что-либо, разумеется, невозможно. Этот толстопузый, который сейчас вышел, вел себя неприлично. Как он на меня смотрел. Мне кажется, что я еду давно-давно, и так хочется скорей вернуться в свою уютную квартирку, подальше от всей этой кутерьмы, болтовни, чепухи.
— Позвольте вам предложить, — сказал Костя, — смягчающее вину обстоятельство.
Он вынул из-под себя обшитую пестрым сатином, прямоугольную, надувную подушечку, которую всегда подкладывал во время своих твердых, плоских, геморроидальных поездок.
— А вы сами? — спросила дама.
— Обойдемся, обойдемся. Попрошу вас привстать. Пардон. Теперь сядьте. Не правда ли, мягко? Эта часть особенно чувствительна в дороге.
— Благодарю вас, — сказала она. — Не все мужчины так внимательны. Я очень похудела за последний месяц. Как хорошо: прямо как во втором классе.
— У нас, сударыня, галантность — врожденное свойство. Да, я иностранец. Русский. Раз было так: мой отец гулял по своему поместью со старым приятелем, известным генералом, навстречу попалась крестьянка — старушка такая с вязанкой дров, — и мой отец снял шляпу, а генерал удивился, и тогда мой отец сказал: «Неужели вы хотите, ваше превосходительство, чтобы простая крестьянка была вежливее дворянина?»
— Я знаю одного русского, — вы, наверное, тоже слыхали, — позвольте, как его? Барецкий… Барацкий… Из Варшавы, — у него теперь в Хемнице аптекарский магазин… Барацкий… Барецкий… Вы, наверное, знаете?
— Нет. Россия велика. Наше поместье, например, было величиной с вашу Саксонию. И все потеряно, все сожжено. Зарево было видно на семьдесят километров. Моих родителей растерзали на моих глазах. Меня спас наш верный слуга, ветеран турецкой кампании…
— Ужасно, — сказала она, — ужасно.
— Да, но это закаляет. Я бежал, переодевшись крестьянкой. Из меня вышла в те годы очень недурная девочка. Ко мне приставали солдаты… Особенно один негодяй… Случилась, между прочим, пресмешная история.
Рассказал эту историю.
— Фуй, — произнесла она с улыбкой.
— Ну а потом — годы скитаний, множество профессий. Я, знаете, даже чистил сапоги, — а во сне видел тот угол сада, где старый дворецкий при свете факела закопал наши фамильные драгоценности… Была, помню, сабля, осыпанная бриллиантами…
— Я сейчас вернусь, — сказала дама.
Вернувшись, она снова опустилась на не успевшую остыть подушечку и мягко скрестила ноги.
— Кроме того, два рубина — вот таких, акции в золотой шкатулке, эполеты моего отца, нитка черного жемчуга…
— Да, многие теперь разорились, — заметила она со вздохом и продолжала, подняв, как давеча, бровь: — Я тоже много чего пережила… Я рано вышла замуж, это был ужасный брак, я решила — довольно! буду жить по-своему… Я в ссоре с родителями вот уже больше года, — старики ведь молодых не понимают, — и мне это очень тяжело, — прохожу, бывало, мимо их дома и мечтаю — вот войду, а мой второй муж теперь, слава Богу, в Аргентине, он мне пишет такие удивительные письма, но я к нему никогда не вернусь. Был еще человек, — директор завода, очень солидный, обожал меня, хотел, чтобы у нас был ребенок. Его жена тоже такая хорошая, сердечная, — гораздо старше его, — мы все были так дружны, летом катались на лодке, но они потом переехали во Франкфурт. Или вот актеры, — это прекрасные, веселые люди, — и все так по-товарищески, и нет того чтобы сразу, сразу, сразу…
А Костя между тем думал: знаем этих родителей и директоров. Все врет. А очень недурна. Груди как два поросеночка, узкие бедра. Видно, не дура выпить. Закажем, пожалуй, пива.
— Ну, а потом повезло, я разбогател чрезвычайно. Я имел в Берлине четыре дома. Но человек, которому я верил, мой друг, мой компаньон, обманул меня… тяжело вспоминать. Я разорился, но духом не пал, и теперь опять, слава Богу, несмотря на кризис… Вот, кстати, я вам кое-что покажу, сударыня…
В чемодане с роскошными ярлыками находились (среди прочих продажных предметов) образцы моднейших дамских зеркалец (для сумок). Зеркальце не круглое и не четырехугольное, а фантези — в виде, скажем, цветка, бабочки, сердца. Принесли пиво. Она рассматривала зеркальца и гляделась в них; по стенкам стреляли световые зайчики. Пиво она выпила залпом, как солдат, и стерла пену с оранжевых губ тыльной стороной руки. Костенька любовно уложил образцы в чемодан и поставил его обратно на полку. Ну что ж — приступим.
— Знаете, я на вас смотрю, и все мне сдается, что мы уже встречались когда-то. Вы до смешного похожи на одну даму, — она умерла от чахотки, — из-за которой я чуть не застрелился. Да, мы, русские, сентиментальные чудаки, но, поверьте, мы умеем любить со страстью Распутина и с наивностью ребенка. Вы одиноки, и я одинок. Вы свободны, и я свободен. Кто же может нам запретить провести вдвоем в укромном месте несколько приятных часов?
Она соблазнительно молчала. Он сел рядом с ней. Усмехаясь и тараща глаза, хлопая коленками и потирая ладони, он глядел на ее профиль.
— Вы куда едете? — спросила она. Костенька сказал.
— А я вылезаю в… — Она назвала город, известный своим сырным производством.
— Ну что ж — я с вами, а завтра поеду дальше. Не смею ничего утверждать, сударыня, но у меня есть все основания думать, что ни вы, ни я не пожалеем…
Улыбка, бровь.
— Вы даже еще не знаете, как меня звать.
— Ах, не надо, не надо… Зачем нам имена?
— Все-таки, — сказала она и протянула ломкую визитную карточку. «Зонья Бергман».
— А я просто Костя, — Костя, и никаких. Так и зовите меня, — ладно?
Прелестная женщина. Нервная, гибкая, интересная женщина. Приедем через полчаса. Да здравствует жизнь, счастье, полнокровие! Долгая ночь обоюдоострых наслаждений! Полный ассортимент ласк! Влюбленный Геркулес!
Вернулся из вагона-ресторана пассажир, прозванный нами нелюдимом, и пришлось прервать ухаживание. Она вынула несколько любительских снимков и стала показывать: вот это моя подруга, а это очень милый мальчик, — его брат служит на радиостанции. Вот тут я отвратительно вышла. Это моя нога. А тут узнаете? — я надела котелок и очки. Правда, забавно?
Подъезжаем. Подушечка была возвращена с благодарностью. Костя выпустил из нее воздух и уложил ее. Поезд начал тормозить.
— Ну, до свидания, — сказала дама.
Энергично и весело он вынес оба чемодана, — ее, маленький, фибровый, и свой, благородный. Вокзал был насквозь пробит тремя пыльными солнечными лучами. Задремавший нелюдим и забытый букет незабудок поехали дальше.
— Вы сумасшедший, — сказала она со смехом.
Свой чемодан он сдал на хранение, но предварительно извлек оттуда плоские ночные туфли. Перед вокзалом стоял всего один таксомотор.
— Куда же? В ресторан? — спросила дама.
— Мы устроим ужин у вас, — нетерпеливо сказал Костя. — Получится гораздо уютнее. Мы сейчас поедем. Так лучше. Я думаю, он разменяет пятьдесят марок?.. У меня все крупные. Нет, впрочем, есть мелочь. Адрес, скажите адрес.
В автомобиле пахло керосином. Не будем портить себе удовольствие поверхностными прикосновениями. Скоро ли? Какой тихий город. Скоро ли? Становится невтерпеж. Эту фирму я знаю. Кажется, приехали.
Остановились у старого черного с зелеными ставнями дома. На четвертой площадке она остановилась и сказала:
— А что, если ко мне нельзя? Откуда вы знаете, что я вас к себе впущу? Что это у вас на губе?
— Лихорадка, — сказал Костя, — лихорадка. Ну же, отпирайте дверь. Забудем все на свете. Скорей. Отпирайте.
Вошли. Передняя с большим шкапом, кухня и маленькая спальня.
— Нет, погодите. Я голодна. Сперва поужинаем. Давайте сюда эти пятьдесят марок, — я заодно разменяю.
— Только, ради Бога, скорее, — сказал Костя, роясь в бумажнике. — Менять нет надобности, у меня вот как раз есть десятка.
— Что купить? — спросила она.
— Ах, все, что угодно. Умоляю только поторопиться.
Она ушла, — причем заперла за собой дверь на все замки. Предосторожность. Но чем можно было бы тут поживиться? Ничем. Посреди кухни лежит на спине, раскинув коричневые лапки, мертвый таракан. Над покрытой кружевом деревянной кроватью прибита к пятнистой стене фотография полнощекого завитого мужчины. Костя сел на единственный стул, торопливо сменил красные башмаки на принесенные туфли. Потом, спеша, скинул пиджак, отстегнул сиреневые подтяжки, снял крахмальный воротничок. Быстро пройдя на кухню, он вымыл под краном руки (уборной не было) и осмотрел в зеркале свою губу. Вдруг раздался звонок.
Он беззвучно засеменил к двери, посмотрел в глазок, но ничего не увидел. Стоявший за дверью опять позвонил, и было слышно, как звякнуло медное кольцо. Все равно не впустим. Дверь заперта, и ключа нет.
— Кто там? — вкрадчиво спросил Костя.
Надтреснутый мужской голос осведомился:
— Скажите, пожалуйста, госпожа Бергман вернулась?
— Нет еще, — ответил Костя, — а что такое?
— Несчастье, — сказал голос и выжидательно замер. Костя ждал тоже.
Голос продолжал:
— Вы не знаете, когда она будет? Мне сказали, что она должна сегодня вернуться. Вы, кажется, господин Зейдлер?
— А в чем дело? Я ей передам.
Голос откашлялся и сказал, точно по телефону:
— Тут говорит Франц Лошмидт. Вы передайте ей, пожалуйста… — Оборвался и нерешительно спросил: — Может быть, вы впустите меня?
— Ничего, ничего, — заторопился Костя, — я ей все передам. Так в чем же дело?