Последняя любовь Эйнштейна Трифонова Ольга

Новые соседи — Криста и Альберт. Подружились сразу на почве курения. Детка притеснял ее, ворчал по поводу каждой выкуренной сигареты, а Криста выгоняла Альберта курить на лестницу. На лестнице и познакомились, и Альберт стал оставлять ей под дверью сигареты. Теперь под предлогом визита к соседям она всегда могла покурить на лестнице. Детка к Тиделям не ходил, его раздражали рассуждения Кристы об искусстве. Она была пухленькая, с кудряшками на лбу и почитала себя художницей. Писала виды Нью-Йорка, ученические, беспомощные работы, но странно — они имели спрос. Это особенно уязвляло Детку. А она любила выезжать с Кристой на пленэр. Таскала за ней мольберт и часами сидела, покуривая, где-нибудь на лавочке на Эспланаде, пока Криста изображала очередной вид города.

Иногда Рябой просил ее ставить метки на скамейке. Очень простое дело. Начиналось так незатейливо, это потом затянулся узел — не продохнуть.

Криста гордилась дружбой с ней и по сути была в полном подчинении. Сама же крутила как хотела покладистым Альбертом. Они были состоятельными людьми и могли себе позволить студию если не на Пятой, то на Парк-авеню. Но им нравилось жить в Гринвич-Вилледж среди богемы, тем более что Криста, милая мещанистая Криста, причисляла себя к таковой. Особенно тешила ее самолюбие то ли дружба, то ли роман соседки с Самим. Вот тут она была готова на все.

Как-то Генрих привез сестру в Нью-Йорк показать докторам и развлечь немного. Они очень любили друг друга, Марта и он. Когда-то в юности меж ними были какие-то трения из-за его первой жены, потом все утряслось, забылось, и, когда Марта осталась одна, он вызвал ее к себе. И этим спас от неминуемой гибели. Ведь его кузины и дядя погибли в нацистском концлагере.

Марта была доброй, сентиментальной и ироничной. Любила вспоминать о какой-то своей тайной любви к человеку, которого называла «мой принц», а еще любила сладкое, хотя болела тяжелым диабетом, и время от времени просила брата издать приказ, переименовывавший взбитые сливки в овсяную кашу, а пирожное — в черный хлеб. Он вывешивал плакат: «Сегодня, такого-то числа, прошу считать…» Она искренне любила Марту, но общалась сдержанно, потому что услышала однажды, как Марта сказала после визита особенно любезной с ней гостьи: «Хозяину приятно, когда хвалят и ласкают его собаку».

Вот такой была Марта. И тогда, во время их пребывания в городе, она уговорила Кристу устроить пикник. У них была очень милая дача на Лонг-Айленде. Криста чуть с ума не сошла от счастья, наготовила гору сэндвичей, но Генрих терпеть не мог сэндвичей, он любил бараньи котлеты, пришлось сказать. Криста отправила Альберта в «Сетаукет» за котлетами, а они поехали на маяк смотреть закат. С ними увязалась собака соседей — веселый безответственный сеттер. Вернее, он увязался за Генрихом, который обожал собак.

Они оставили машину на площадке возле маяка и отошли в дюны, где расстелили плед и Криста поставила кувшин с замечательным красным калифорнийским вином и выложила свои сэндвичи.

В Европе уже бушевала война, а они сидели на очень белом и очень мелком песке среди зарослей сизовато-оливковой осоки и смотрели, как солнце склоняется к вершине огромной материнской дюны. Пес носился кругами, то исчезая в осоке, то появляясь с распахнутой в счастливой улыбке пастью. Получив от Генриха сэндвич, он в знак благодарности принимался облаивать чаек и альбатросов, бродящих по мокрому песку у океана.

И тут появился полицейский на велосипеде. Он строго спросил, читали ли они надпись у маяка? Оказывается, там где-то было написано: «No dogs, no parking». Криста очень испугалась и начала что-то лепетать, а полицейский стал пристально вглядываться в Генриха, он явно никак не мог вспомнить, где он видел этого старика.

— Я не думаю, что мы причиняем вред, — осторожно сказал Генрих.

Полицейский смотрел не отрываясь. Потом стряхнул с себя наваждение и велел Кристе идти вместе с ним к машине, чтобы получить квитанцию штрафа. Марта пошла как группа поддержки.

— Ты видела, как он смотрел на меня? Он хотел меня арестовать, — сказал Генрих. — Я всегда боялся, что меня арестуют.

— Он просто пытался вспомнить, где он тебя видел. Это было…

— Погоди! Ты так прекрасна в этом платье. Оно — словно чешуя русалки, и твои волосы отливают тем же золотым блеском. Никогда ни за что не расставайся с ним, обещаешь?

Она обещала, но потом забыла об обещании, и, когда платье стало чуть тесным, она вместе с другими, тоже уже ненужными нарядами, отдала его в дар жителям воюющей России. Обществом помощи России в войне заведовала она сама. Подарок Бурнакова, его идея, волшебно изменившая ее жизнь.

А платье все равно настигло ее: уже в Москве, в сорок шестом, она обнаружила его в посылке. Эти посылки из Америки раздавали в Академии вместе с яичным порошком и мягкой колбасой в плоских консервных банках. Но такой набор полагался только академикам, и вот Детка принес коробку со знакомым ей штампом RWR, она открыла ее и там вместе с блузочкой и вязаной кофточкой увидела СВОЕ платье.

Теперь вспомнила: хотела проверить, висит ли платье в шкафу. После его мистического возвращения она навсегда поместила русалочье одеяние в шкаф. Детка шутил: «Оно теперь, как „Аврора“, — на вечном приколе».

Году в шестидесятом они оказались в Ленинграде на каких-то торжествах Академии, гвоздем культурной программы было посещение знаменитого революционного крейсера. И вот на палубе этого крейсера она впервые поняла, что превратилась в другое существо. Навстречу шла маленькая группа иностранцев, и по взглядам поджарых, одетых в спортивные куртки дам, нет, вернее, по НЕВЗГЛЯДАМ — так смотрят на старух, скользнут — и мимо, потому что неприятно, печально, она поняла, что ничего прежнего не осталось в ней. Детка был еще хоть куда, очень колоритен благодаря своей седой бороде и длинным волосам, а она — тучная, в тяжелом драповом пальто с огромными лацканами, с прямыми громоздкими плечами — просто старое чучело. Она сильно сдала за последние десять лет.

И еще было одно НЕУЗНАВАНИЕ, а по сути зачеркивание ее прежней. Лет через десять после «Авроры» стояла на переходе на ту сторону бульвара. Детки уже не было, но еще пыталась как-то жить без него, если это можно было назвать жизнью, — болталась по магазинам, ходила в кино. Так вот, шла в «Центральный» на новый фильм Параджанова. Остановилась у самого края тротуара, пережидая поток машин. Рядом притормозила блестящая черная «Волга», и на переднем сиденье сидел постаревший, но узнаваемый консул Петр Павлович в золоте и багрянце генеральской формы. Он скользнул по ней усталым равнодушным взглядом, и они встретились глазами, но он не узнал ее.

А в пятьдесят еще крутила роман. Это случилось от тоски по Генриху и оттого, что Нинка не уставала повторять, что это их последние годочки. У Нинки всегда были романы. И как только она заводила очередной, тут же становилась лучшей подругой жены. Некоторых даже навещала в больнице, привозила медицинских светил, жены никогда ни о чем не догадывались, а милый наивный Ваня любил повторять: «Удивительный человек Нинка! Все для других и для других, ничего для себя!»

И в конце концов выходило, что Нинка и впрямь поддерживала, помогала, выручала… В ней было намешано так много разного: и теплота, и лживость, и щедрость, и ледяной расчет. Чего только стоили мифические старушки, которых она будто бы обихаживала, тратя уйму времени! И одновременно бескорыстно помогала тлеющей в забвении и бедности вдове одного мирискусника. Правда, злые языки поговаривали, что там оставалась (доставалась?) уникальная коллекция гравюр и акварелей.

Неважно. Ей Нинка делала добро. Это она посоветовала написать тайком от Детки письмо всесильному и зловещему министру, попросить мастерскую, «не век же жить в гостинице, а у вас заслуги». Помнится, тогда чуть не спросила: «Откуда тебе известно о заслугах? И о каких?» Но сказала другое: «За мастерскую нас возненавидят еще больше».

— А вот на это наплевать, — отрезала Нинка.

Мастерскую дали, и не какую-нибудь завалящую на Масловке, а в центре, огромную, похожую на ту, что была в Нью-Йорке, с огромными окнами, смотрящими на бульвар, и антресолью, где находились хозяйские покои. Детка стал первой «гертрудой» среди деятелей искусств, лауреатом премий, и все это с Нинкиной подачи.

Генрих очень радовался за них, узнав из письма о мастерской, тогда они еще переписывались, это потом, в пятьдесят третьем, ей посоветовали прекратить переписку. А в сорок седьмом в Доме работников искусств первый раз после войны праздновали Новый год. На улицах, гремя подшипниками, еще раскатывали безногие инвалиды на деревянных платформах (потом исчезли в одночасье неизвестно куда), газеты громили безродных космополитов, только что произошла девальвация, отменили карточки, а в раззолоченном зале старого особняка крутился зеркальный шар, создавая иллюзию снегопада, и дамы в длинных туалетах возлагали на плечи черных костюмов, а то и смокингов красиво изогнутые белые голые руки.

В разгар бала произошла какая-то сумятица, все сгрудились в центре зала и смотрели на что-то вниз. Она тоже подошла посмотреть и увидела, как массивная пышногрудая дама ползает на коленях.

— Она потеряла изумруд. Выпал из кольца. Теперь ищет, — сказал кто-то рядом.

В ту ночь, может, впервые после возвращения у нее было отличное настроение. Во-первых, купленное у Литвиновой платье с узким открытым верхом и украшенной лентами длинной юбкой делало ее и моложе, и стройнее, во-вторых, следуя советам Нинки, которая знала все, она в ожидании девальвации купила драгоценности и оставшиеся деньги разложила на сберкнижки по три тысячи на каждую. Так и оказалось: три тысячи меняли один к одному. Деньги не пропали, и хотя цены взлетели выше некуда — брикет мороженого на улице стоил тридцать пять рублей, все же возникли и некоторые удобства — теперь в ресторан не нужно было приносить лимитную книжку. В рестораны приходилось ходить часто, не угощать же гостей обедами, которые брали в столовой Литфонда. Жуткая гадость, зато удобно — Литфонд почти что через дорогу, на другой стороне бульвара. А гости приезжали разные: иногда друзья, как Глэдис, иногда друзья друзей, иногда важные персоны из Госдепа или Конгресса, с которыми общалась в Америке, когда возглавляла Общество помощи России в войне. Однажды с какой-то невнятной миссией залетел Кирьянов, и она обрадовалась старому, уже почти лысому барбосу. С ним так много было связано! Он был вещественным доказательством, что та блестящая жизнь, которой она жила последние годы в Америке, была не сон, не бред, не наваждение. Но и другого, о чем не хотелось думать, не хотелось вспоминать, он тоже был доказательством.

Конечно, это с его легкой руки было создано Общество, он ведь при каждой встрече повторял, что хочет создать ассоциацию друзей новой России.

— Да-да, — задумчиво откликался Бурнаков, — что-то организовать надо…

Вот и организовал: четыреста отделений по всей стране, только в Нью-Йорке пятьсот человек разбирали и комплектовали одежду, огромные пожертвования от русской диаспоры. Она общалась с самыми знаменитыми людьми Америки, даже с женой президента.

Он много чего организовал: познакомил ее сначала с Рябым, а потом, когда Рябого объявили персоной нон-грата и даже ненадолго посадили в тюрьму, — с Петром Павловичем. Организовал и их поездку в Лондон, то есть попросту велел ехать и дал денег на билеты.

В Париже шел снег, и на сцене «Гранд-опера» тоже шел снег. Он падал на декорации Зимней канавки, где Лиза ждала Германна. И от этого снега, от вида Зимней канавки и оттого, что еще вчера, наверное, в последний раз видели несчастную Лулу, и от мысли о том, что мать живет приживалкой в общей комнате, а бывший дьякон Петровского собора вообще в какой-то кладовке, невыносимо щемило сердце. Она старалась сдержать слезы, но с каждым аккордом, с каждой музыкальной фразой огромная страшная тоска придвигалась все теснее. Детка взял ее руку и сжал в своей сухой и горячей. Он, не отрываясь, смотрел на нее, и она тоже перестала смотреть на сцену — только в его темные ястребиные глаза — и понимала: нет такой силы, что могла бы разъединить их.

А в гардеробе разлетелся, с восклицанием, с маслянистым сияющим взглядом под черными маслянистыми бровями, Кирьянов. Потащил в ресторан: «Я приглашаю! Не вздумайте обидеть бедного странника! Как вы? Что вы?»

Рассказали о встрече с Лизанькой.

— Ну что, брак удался?

— Удался. Они любят друг друга. У них все хорошо.

— Да, действительно им хорошо, они на острове.

— А вы тоже думаете, что будет война?

— Наверное. Может, лучше вернуться в Союз?

— Кому лучше — вам или нам? — спросил Детка.

— Там был один тип, ученый, ученик Руди, он считает, что процессы настоящие, что обвиняемые действительно преступники, а как вы считаете? — спросила она, сглаживая резкость Детки.

— Темна вода в облацех… А что думает по этому поводу наш общий знакомый? По-прежнему называет нашу страну страной всеобщего страха?

— Он считает, что ради тех социальных достижений, которые безусловно есть в России, можно поступиться некоторыми свободами, и к тому же угроза, исходящая от Гитлера, не оставляет русским никакого выбора, кроме как расправиться с внутренними врагами.

— Интересно… — задумчиво протянул Кирьянов. — Очень интересно.

— Почему ты ответила так осторожно? — спросил Детка. — Ты ему не доверяешь? Но ведь он муж твоей подруги.

— Бывший муж. Заплатил за ужин кучу денег, а говорил, что не может содержать Мадо. А что ее содержать? Все траты — на корм попугая и собаки.

— От него надо держаться подальше. Откуда он все знает? Чем живет?

А как от него можно было держаться подальше, когда, подавая ей шубу, спросил в самое ухо, почти касаясь губами: «Ну что? Письмо с вами?» Она еле заметно кивнула.

Много раз потом вспоминала этот кивок, поражаясь тому, что не удивилась, не растерялась: просто легкий наклон головы — и цепь сомкнулась.

Потом Кирьянов исчез надолго, лишь мелькал где-то в отдалении и совсем не рвался продолжить прежде демонстративно близкие отношения. Но он свое дело сделал: теперь она чувствовала себя звеном какой-то огромной цепи.

Да, надо было зачем-то заглянуть в шкаф. Для этого придется встать, но только очень осторожно. Три или четыре года тому назад она на рассвете, бредя в туалет (теперь это случалось несколько раз за ночь), споткнулась о коврик, которыми Олимпиада устлала коридор, чтобы реже мыть, и упала, невыносимая боль, беспамятство. Перелом шейки бедра — страшный сон всех старух. После операции две недели пролежала в палате клиники на Пироговке. Больше гноящегося шва, больше храпа соседок мучило желание закурить, и как только разрешили вставать, отправилась на лестничную клетку, откуда тянуло невыразимо приятным запахом прогорклого холодного табака. Там, стоя у замызганной, давно не чищенной урны, медленно затягиваясь, смотрела на крыши домов, на мелкий дождь, на старинные флигели клиники. И какая-то тайная радость проникала в душу. Она прислушалась к себе: нет, радость не была связана с тем, что пронесло, выжила, эту радость она уже испытала, очнувшись после наркоза в палате с высоченным, как в Сарапульской гимназии, потолком, это была другая радость, да и не радость даже, а ощущение НЕОДИНОЧЕСТВА. Это было странно: в больнице навещала лишь Олимпиада, которая все больше болтала с соседками и нагло объявила себя тетей. Приходилось подыгрывать — «на вы» и «Олимпиада Викентьевна», а куда денешься, от этой ведьмы зависело выздоровление, и даже ее протертая постная еда была лучше вонючей больничной баланды. Раза два забежала Нинка. Как всегда, в каком-то турецком тюрбане и лицо чуть лоснится, Нинка всю жизнь каждое утро протирала лицо первой мочой. Наверное, правильно делала, потому что, несмотря на уже старческую мосластость фигуры, лицо все-таки не «тянуло» на восемьдесят, а так — лет на шестьдесят. После смерти Ванечки Нинка еще два раза выходила замуж, но, к сожалению, лимит ее везения был исчерпан. Оба мужа как-то торопливо уходили в мир иной, не обременяя Нинку своими болезнями и страданиями ухода.

Нинка была родной и во всем осталась прежней. Тут же за час подружилась с заведующим отделением — румяным мальчишкой, которого она боялась и стеснялась, впрочем, с некоторых пор ей все стали казаться слишком молодыми для своих должностей и постов. А Нинка называла его ласково — Митенька и дала понять, что ее подруга оказалась здесь лишь только потому, что «шла по „скорой“, иначе конечно же лежала бы в отдельной палате в Кунцеве». А она была рада, что не в отдельной, потому что училась у соседок мужеству, да и у персонала клиники не было той заученной ледяной доброжелательности, с которой она хорошо познакомилась, когда Детка с инфарктом лежал в Барвихе. Здесь могли наорать, но и просидеть долгие часы рядом, держа за руку и бормоча ласковые бессмысленные слова. Здесь сквозь пальцы смотрели на курение пациенток на лестнице, потому что понимали: мучения от воздержания хуже вреда от папирос.

Какое же это было наслаждение — первая «беломорина»! Она курила и думала о том, что неподалеку жил Миша — единственный художник, которого Детка почитал не менее, чем себя, умница Миша, написавший сразу после их возвращения потрясающий портрет Детки и сумевший передать то выражение детского изумления и одновременно неистовства, которое поражало ее во взгляде мужа. И вспомнив Мишу, человека искренне и глубоко верующего, она посмотрела на небо и увидела в просвете между деревьями маковку Новодевичьего храма. Это Он посылал ей привет и поддержку, Он по просьбе Миши, ну ведь не Детка же со своими пирамидами и неведомым космосом.

Олимпиада тогда здорово перетрусила, что хозяйка отдаст концы, и она останется без насиженного и нагретого места. Откуда Олимпиада появилась, уже не вспомнить. Кажется, порекомендовал кто-то. Это было время массовых отъездов, и хозяева Олимпиады тоже уезжали. Она называла их «мои евреи». «А мои евреи никогда не покупали кислую капусту на рынке. Мы делали сами». Новую хозяйку она невзлюбила сразу. Наверное, потому, что та запретила ей садиться вместе с ними за стол. В прежнем доме ели вместе. Олимпиада искренне тосковала по своей Олечке, внучке Бориса Ильича и Софьи Марковны, даже плакала по ночам. Детка относился к новой домработнице со снисходительной доброжелательностью, а ее раздражало в Олимпиаде все, а главным образом — фальшь и тайная наглость. Оказалась права.

После смерти Детки она перестала заниматься домом. Стало скучно. И тут Олимпиада развернулась вовсю. Она исподволь, осторожно забрала власть не только наверху, на антресолях, где хозяйка целыми днями валялась в постели и курила, но и внизу, в мастерской. Разогнала формовщиков, привыкших выпивать и закусывать во время работы. И хотя она отдала приказание довершить незаконченный Деткой макет комплекса на Воробьевых горах, Олимпиада, заявив, что формовщики дармоеды и лентяи, выгнала их. Ей нужна была полная власть над одинокой больной старухой, и она добилась своего. Перестала подзывать к телефону, когда звонили, говорила: «Хозяйка спит», и постепенно звонить перестали, только Нинка страшным голосом приказывала: «А ну, не ври! Отнеси ей телефон, или я приеду и разберусь, что у вас там происходит».

Нинку Олимпиада боялась, хотя за глаза называла старой проституткой.

Это теперь она обрела какую-то сомнительную «племенницу», прописалась в Кашире и завела дружбу с участковым, а поначалу опасалась лишний раз выйти на улицу. Что-то в ее судьбе было темное, недосказанное. Они с Деткой посчитали неловким спросить у Олимпиады паспорт, так и обошлись, тем более что представили ее очень буржуазные, дышащие уверенностью и благополучием Борис Ильич и Софья Марковна. Они называли ее Липочка и как-то слишком суетились, будто сбывали краденое или обладающее тайным изъяном. Олимпиада держалась величественно, но был один недобрый знак, она тогда отметила его, но найти хорошую домработницу было так трудно, и она притворилась перед собой, будто не поняла этого знака. Дело в том, что после первого визита в их дом Олимпиада позвонила и спросила, не находили ли они золотой крест, вернулась от них — а креста на шее нет, наверное, где-то возле кресла, на котором сидела. Обыскали все, но креста не нашли. Много раз потом припоминала эту странную историю. То, что у Олимпиады не было никаких оснований носить крест, довольно скоро стало очевидно. Ни по форме, ни по сути не была она человеком верующим. Прошлое ее было туманным. Правда, о детстве в Новгородской губернии любила вспоминать. Как-то проговорилась, что сестры и до сих пор живут в Крестцах, это где-то на полпути между Москвой и Ленинградом, но никакого общения с ними не поддерживала. Один раз, отправляясь на машине в Ленинград, предложили, что заедут в эти самые Крестцы, передадут привет и гостинцы, но Олимпиада вызверилась: «А что? Я вас прошу, что ли?»

Крестцы всплыли как-то, когда пришли в гости Фесейские. Пилат Георгиевич, отличный рисовальщик и милейший человек, почему-то стал вспоминать летние месяцы детства и юности, что проходили в поместье на Новгородчине. Олимпиада, подававшая на стол, услышала и стала выспрашивать подробности: где да как. Это было абсолютно неприлично: кухарка участвует в разговоре. Пилат Георгиевич упомянул Крестцы, и тогда Олимпиада заявила, что прекрасно помнит его, они вместе водили хороводы. Гость изумился, но промолчал. И тут уж Олимпиада разошлась, встала возле стола, скрестив на могучей груди руки, и начала пороть всякую чушь про юные годы на природе. Детка первый заметил, что она в поддатии и подмигнул Пилату. Мужчины, сами не дураки выпить, веселились ее идиотским рассказам, а они вместе с красивой и тонной дамой, женой Фесейского, сидели с каменными лицами.

При напоминании, что пора принести из кухни мороженое или что-то там еще, Олимпиада отмахивалась и говорила: «Успеется!» В общем, вела себя безобразно, о чем ей и было сообщено утром. Отдельной строкой упоминалось о недопустимости потребления алкоголя в доме.

— У вас есть выходные. Ради Бога — хоть до риз положения.

Олимпиада молчала, но смотрела с такой ненавистью, что она подумала: либо не надо было затевать этого разговора, либо уволить сразу.

И конечно, Олимпиада запомнила и затаилась. Теперь отыгрывается. Время от времени, а уж по большим праздникам обязательно, приходит с бутылкой коньяка и заставляет пить вместе с ней.

Что греха таить, когда-то и она любила выпить, особенно налегала после возвращения, когда поняла, что мышеловка захлопнулась и они с Деткой обречены торчать в вонючей клетке до конца своих дней. Тогда попивала. Но теперь не могла, душа не принимала, особенно после операции. Но Олимпиада, приговаривая: «Пей, не притворяйся, ты же любишь!» — насильно вливала в горло дешевое пойло. Теперь она боялась праздников и каких-то там ведомых лишь Олимпиаде дней вроде Николы зимнего и Николы вешнего.

А в тот Новый, сорок восьмой год напилась здорово. И все потому, что к их столу подсел человек, с которым было связано так много воспоминаний. Интересно, знал ли он, что его приезд в Америку по приглашению Генриха был организован с ее подачи? Вряд ли…

Невысокий уродец с приплюснутым носом, он обладал сокрушительным обаянием и был несказанно талантлив. Он обаял Чаплина, Шагала, Фейхтвангера и Томаса Манна. Генрих был от него в полном восторге. Вместе со своим спутником — еврейским поэтом — он выступал в Нью-Йорке на стадионе «Поло граундз», где собралось около пятидесяти тысяч человек, и его голос на идиш звучал с такой искренней страстью, что стадион поднялся в порыве единства и жажды свершения добрых дел. Под конец исполнили огромным хором «Звездный стяг», «Интернационал» и «Атикву».

Они рассказывали об участии евреев в войне, говорили о необходимости создания Еврейской Республики на территории России, тогда впервые прозвучала идея Крыма, стадион отвечал восторженным ревом, у Генриха блестели глаза от счастливых слез.

Потом ужинали в «Плазе», и кто-то сказал, что собрали сто тысяч долларов и деньги пойдут на строительство госпиталя в Ленинграде. Потом от Бурнакова она узнала, что эти деньги и еще почти полмиллиона долларов, которые собрали посланцы Страны Советов за четыре месяца пребывания в Америке, пойдут на вооружение, продовольствие и медикаменты. Это было замечательно! Весна и лето сорок третьего. Она уже была секретарем Общества помощи России в войне.

А до этого…

До этого Бурнаков сказал: «Внушите ему мысль, что если есть Общество помощи евреям, почему бы не быть обществу помощи нашей несчастной, истекающей кровью в борьбе с Гитлером стране. Логика проста. Гитлер уничтожает евреев, СССР против Гитлера, за евреев, СССР — главный защитник мирового еврейства от уничтожения. СССР — гарант защиты интересов евреев во всем мире… Да, добавьте еще, что антисемитизм в СССР полностью ликвидирован».

Именно эти слова произнес, поднимая тост за гостей, Генрих, нет, не совсем: умолчал о том, что ликвидирован антисемитизм. Бурнаков, сидевший на дальнем конце стола, чуть заметно усмехнулся.

Они с Луизой блистали на этом ужине. Она — в золотом сиянии волос и загара, приобретенного на Саранак-озере, и Луиза — красное, белое и черное. Матово-молочная кожа лица, плеч и шеи и глянцево-черный, словно отлитый шлем высокой прически. Ярко-алый от густой помады рот и, как вспышка, — белозубая улыбка. Эта женщина навсегда осталась загадкой, и разве можно узнать теперь в скрюченной, сухонькой, с обвислыми грудями старушке былую таинственную красавицу, темноглазую «итальянку», блиставшую на приемах в Вашингтоне?

Она и ее похожий на лягушонка муж — секретарь посольства, опекали знатных приезжих и сопровождали во всех поездках по стране. Была какая-то история, начавшаяся печально, но кончившаяся смешно. Генриха очень развеселил рассказ о том, как где-то в глухой провинции великий режиссер подвернул ногу, думали, что перелом, и вызвали «скорую помощь». Переводчица от волнения сказала что-то не то (Луиза и ее муж куда-то отлучились. Теперь она знает, куда и зачем), санитары удивились и отвезли пострадавшего в родильный дом.

Генрих хохотал своим неудержимым детским смехом, он ужасно любил абсурдные бытовые истории.

Он вообще был очень весел в тот вечер, как всякий человек, видящий успех созданного им благого дела. К тому же ему очень нравился Великий режиссер, нравился энтузиазм американцев, готовых помогать России — далекой родине его любимой женщины, но более всего его воодушевляла перспектива создания государства евреев в Крыму. Это была блесна, и они все клюнули на нее: пылко обсуждали, где лучше устроить Еврейскую Республику. Одни полагали, что лучше в Белоруссии, где евреи проживали с давних времен, так сказать, исторически, все привыкли, а в Палестине государство можно было образовать только через эмиграцию, кроме того, было ясно, что конфликта с арабами не избежать; другие, наоборот, настаивали на Палестине, Генрих был, скорее, на стороне первых — потому что так все решалось проще.

Да, тогда они здорово заморочили всем головы. И не только с Крымом, не только. Даже великие физики, передавая Луизе и ее мужу и многим другим из советского консульства тайны атомного чудовища, были уверены, что помогают не только Стране Советов, но и всем евреям мира, ведь над ними нависла угроза нацизма.

Но, конечно, не об этом говорили они, сидя под падающим «зеркальным» снегом среди колыхания танцующих пар. Они вспоминали общих американских знакомых и кто где и как, режиссер рассказывал о новом спектакле в Еврейском театре, приглашал на премьеру, они звали в мастерскую, он спросил, правда ли, что Комитет, в котором она, можно сказать, играла первую скрипку, организовал помощь СССР на полтора миллиарда долларов.

— Почти, — скромно ответила она. — Но это были не деньги, а медикаменты, питание, одежда…

«Да, действительно первую скрипку, потому что это была скрипка Генриха. Интересно, это случайная оговорка или намек, и он знает или догадывается?»

А через две недели замечательный режиссер погиб. В чужом городе, под колесами грузовика.

— Какой ужас! Какая нелепая смерть!

— Ты о чем? — как-то сухо поинтересовался Детка.

— Попасть под машину разве не нелепо?

— Что ты называешь машиной?

Она посмотрела на него с ужасом, зажав рот ладонью.

— А ты хотела остаться, — прошептал на ухо, обняв.

Генрих зря написал письмо Сталину, интересуясь судьбой Валленберга. Ужасное время — аресты, в газетах жуткие статьи против Дмитрия Дмитриевича и почему-то Вано Мурадели, а он пишет: «Я, как старый еврей, прошу освободить Валленберга, спасшего десятки тысяч евреев» и дальше что-то о плохих отношениях между СССР и США. А отношения еще были ничего, вернее, они были, раз он получил ответ от референта. «Розыски были проведены, но не увенчались успехом. Его судьба загадка».

И все это послал ей в качестве приложения к письму. Какая детская наивность! А почему наивность, ведь это ты сама, уговаривая его в сорок пятом, пела, как сирена, о том, что после войны твоя страна станет самой справедливой во всем мире. Вот он и поверил, как доверял во всем.

Глава 5

Она вынула пакет с письмами. Это написано в июне сорок шестого. Какая странная фраза, почему не замечала ее раньше? «Удивительно, что вы можете рассчитывать на получение уже в июле по-новому оборудованной мастерской…»

А что удивляться? Он никогда по-настоящему не верил, что Детка лучший скульптор России. Нет, не хотел верить, и вот это НЕХОТЕНИЕ вылезло. А какая разница, раз они расстались навсегда? Значит, разница была. Ладно, неважно…

В комнату вполз керосиновый запах. Это Олимпиада травит «Примой» тараканов. Она их ненавидит, но при Детке не смела: морила тайно, раскладывала по укромным местам шарики из вареной картошки, смешанной с борной кислотой.

А Детка любил тараканов, умел их дрессировать и прикармливал сахаром. Когда приходили дети — дочь Глэдис Кони или маленькая Эйя Фешина, он каким-то образом призывал тараканов и устраивал тараканьи бега.

Эйя была забавной, и Детка ее очень любил. Кони он любил меньше, наверное, потому, что чувствовал: ее мать потворствует роману жены. Это было на самом деле: после возвращения Глэдис из Европы ей стало легче уезжать к Генриху в Кингстон — у Глэдис там был дом, и теперь, уезжая на уик-энд, она говорила, что едет к ней. Так было проще или, вернее, так было менее болезненно для мужа.

Эйя любила бывать у них, смотрела на нее с обожанием и однажды по секрету призналась, что хотела бы, чтобы она была ее матерью. А еще девочка любила смотреть, как крыски Снежок, Серая Тучка и Крошка клянчат сахар возле стола.

Отец повсюду таскал ее за собой, и было непонятно, кто из них опекает другого.

Детка и Фешин всегда выпивали, и умненькая Эйя уносила бутылки на помойку, чтобы хозяйка не сердилась.

Она в те времена боялась, что Детка сопьется, причины запить у него были.

Выставка, в которую она вгрохала все деньги, полученные за бюст старшего Ферсмана, можно сказать, провалилась. Рецензии кислые, а когда она попросила Бринтона написать что-то похвальное, он не только отказал, но и сказал вещь возмутительную: «У него невысокий уровень культуры, и это ограничивает его фантазию».

Конечно, одиночество и сидение дома не могли не сказаться. У него не было друзей в среде американских художников, а свои жили так трудно, что сидели по углам.

Вот только Фешин с Эйей приходили часто, пока не уехали в Мексику. Однажды она спросила:

— Почему ты не ходишь на выставки?

— Зачем? — ответил он. — Смотреть на шарлатанов?

— Но не все же шарлатаны.

— Я принадлежу Серебряному веку, а эти — то же самое, что АХРР, только местного разлива.

— Ну тогда ходи в Дом Родена, тебе нужна среда.

— Моя среда здесь. В моей мастерской. И мне там не интересно.

— Неужели на Пресне с нищими было интереснее?

— Да. Интереснее. И с Сергеем, с Федором, Сибором, не говоря уже о Пете Кончаловском.

И она отстала. Пускай в одиночестве ходит в Центральный парк, старик с развевающейся бородой, похожий на Пророка, пускай дрессирует мышей и тараканов, пускай давит из винограда чачу, пускай возится со своими «братьями Рассела».

Нет, пожалуй, без «братьев» можно было бы обойтись. Они повадились собираться у них, иногда кто-то даже оставался ночевать. Вели себя нагло. Пили какую-то жуткую польскую водку. Как-то один из них, находясь в сильном подпитии, притащился наверх, что было строжайше запрещено, но Детка, видно, проглядел, бормотал что-то бессвязное на тему, что все люди братья, а потом попытался облапать ее. Обычная выдержка изменила ей, и полудикий пролетарий получил то, что причиталось, Детке жаловаться не стала — бесполезно: он от «братьев» просто сдурел, считал их солью земли, и потом, все-таки все эти беседы, чтение Библии, поездки три раза в год на митинги в Чикаго были отдушиной и помогали ему сохранять самоуважение. «Братья» Детку очень почитали и цеплялись за него.

Особенно после одного случая. Зимой поехали на очередной митинг. Холод страшный. И в автобусе оказался какой-то бедолага из поляков — членов секты, одетый так худо, что смотреть на него было больно. Он скукожился, поднял воротник своего дешевенького пиджачка, хлопал себя по груди и плечам. Все остальные «братья» смотрели как-то вскользь, словно не замечая его страданий, и только Детка не отрывал от него взгляда.

Потом вдруг встал, прошел по проходу, остановился возле бедняги, снял с себя теплое кашемировое пальто и накрыл им замерзающего «брата».

Кончилось это все воспалением легких.

Нет, не кончилось!

Он жил в каком-то своем собственном мире. Практически немой в огромном городе, потому что английского не знал и не хотел учить. Объяснялся междометиями и жестами, но делал это изящно. Перестал есть мясо, что было очень кстати, потому что жили скудно, ее подруги — знаменитые манекенщицы — больше не приводили богатых клиентов, сами перебивались кое-как. Великая депрессия. В тридцать третьем он «для себя» изваял потрясающий бюст Достоевского, вложив в облик писателя всю свою тоску, всю свою растерянность перед непостижимостью жизни.

Теперь, если не работал до глубокой ночи, то вычерчивал какие-то пирамиды и таблицы, читал Вильяма Блейка и Библию. Но однажды увидела внизу, в мастерской, томик Блока, раскрыла наугад, оказалась на странице, заложенной автобусным билетиком, и сразу бросились в глаза строчки — наверное, из-за слова «любовник»:

  • Зимний ветер играет терновником,
  • Задувает в окне свечу.
  • Ты ушла на свиданье к любовнику.
  • Я один. Я прощу. Я молчу.

Ощутила будто удар по горлу, перехватило дыхание. Всегда была уверена, что после письма доктора Баки… Ведь они так хорошо все придумали.

Личный врач Генриха, милейший доктор Баки, после разговора с именитым пациентом осмотрел ее и пришел к заключению, что у нее серьезные проблемы с легкими. Он рекомендовал ей регулярно уезжать из вредного для нее климата Нью-Йорка на свежий воздух — читай: в Кингстон и на Саранак-озеро. Генрих написал Детке «конфиденциальное» письмо и приложил заключение доктора.

Детка разволновался, и сам стал просто выпихивать ее «на свежий воздух». Он даже научился разогревать тушеные овощи и делать омлет, чтобы она не волновалась. По воскресеньям его трапезы разделял маленький сморщенный чернокожий Джон, который приходил натирать полы. Они с Деткой дружили, что было странно, ведь они не могли общаться, и все-таки они каким-то таинственным образом понимали друг друга.

Все выглядело так мило, и она любила рассказывать о дружбе мужа с Джоном и как Джон, попивая пиво, наблюдает за работой Детки, время от времени произнося «Гуууд, вери гууд!»

Оказывается — совсем не мило, а тоска и унижение. Но… ничего не поделаешь… Даже если бы она решила расстаться с Генрихом (что было немыслимо, невозможно, но даже если бы она решила), ей бы не позволили это сделать.

И она продолжала ездить в Кингстон и на Саранак и брала с собой своих любимых крысок — Снежка, Крошку и Серую Тучку.

Как же она без них скучает! Даже иногда снится, чудится, как кто-то из них тычется мордочкой в ее шею.

Генрих любил, чтобы она читала ему классиков. Они усаживались в его кабинете на полукруглом диване, и она перечитывала вслух либо его любимых «Братьев Карамазовых», либо «Войну и мир», а крыски ползали по ней, пока не устраивались где-нибудь под мышкой или на коленях.

Два кота — Тигрик и соседский Рамзес — сначала испытывали сложные чувства, глаза у них горели, и хвосты ходили ходуном, но потом, чтоб не искушать судьбу, Тигрик стал избегать совместных прослушиваний великих текстов.

Генрих, поглядывая на крыс, дремлющих на ее плече или на коленях, говорил, что тоже испытывает сложные чувства, но прогнать крысок не смеет и, в отличие от Тигрика, не может уйти, чтобы безнаказанно половить мышей на воле.

Котов он очень любил, один раз она услышала, как во время долгого дождя он сказал Тигрику: «Да, милый, я знаю, что это плохо — нельзя гулять, но не знаю, как его выключить».

Вот и в письме пишет: «Ко мне приходят соседи и сидят у меня на коленях». Это о Рамзесе. Рамзес любил подолгу сидеть у него в кабинете, а Тигрик, наоборот, любил бродить по окрестностям.

Бог ты мой! Она помнит кабинет во всех подробностях. Огромное окно, выходящее в сад, лампу с красным абажуром, полукруглый диван, синий плед, который она подарила…

«Под лаской плюшевого пледа… Кто был охотник? Кто добыча?.. Все дьявольски наоборот… Что понял, длительно мурлыча, соседский кот?» Рамзес иногда отказывался уходить, и они привыкли к его присутствию. Он дремал в кресле, деликатно зажмурив глаза. И больше никто никогда за все девять лет не входил в его кабинет, когда она была там. «Была ль любовь?» Было больше, чем любовь, была бесконечная нежность и бесконечная близость, никогда ни за что не призналась бы никому, даже себе, но иногда она ощущала себя его дочерью, а иногда матерью. Эта странная двойственность чувств, может, и делала их близость острой и всегда новой.

Когда в тридцать шестом умерла Элеонора, Бурнаков сказал: «Какая удачная смерть!»

Неправда! Они не радовались полной свободе, и не потому, что Элеонора не мешала им, ну, почти не мешала, с уходом Элеоноры нарушилось равновесие: она все более болезненно ощущала его свободу, а он — ее несвободу.

Была ссора перед Рождеством сорок первого. Решили справлять вместе, но Детка уперся, говорил, что «братья» не признают Рождества и ему негоже нарушать закон.

Сначала она решила превратить в шутку:

— Но они не признают и частной собственности, откажись от всего, посыпь голову пеплом.

Он упорствовал. Бог знает, какие мотивы двигали им, может, просто не хотел видеть Генриха, и она смирилась, осталась в Нью-Йорке. Просто вечером ушла к Тиделям. Генрих, узнав о ее решении, а вернее, о нерешении, разозлился страшно. Перестал звонить, не слал милых коротеньких писем на адрес Тиделей.

Она решила проявить выдержку и не смогла. Через полмесяца написала ему строгое письмо, удивляясь «нежеланию понять, нежеланию быть великодушным».

И тотчас ответ, где же этот листочек? Вот. Мелкий почерк, написано аккуратно, ни одной помарки, видно, переписывал не раз.

  • Две недели томил тебя,
  • И ты написала, что недовольна мной.
  • Но пойми — меня также мучили другие
  • Бесконечными рассказами о себе.
  • Тебе не вырваться из семейного круга —
  • Это наше общее несчастье.
  • Сквозь небо неотвратимо и правдиво
  • Проглядывает наше будущее.
  • Голова гудит, как улей,
  • Обессилели сердце и руки.
  • Приезжай ко мне в Кингстон,
  • Тебя ожидают покой и отдых.
  • Мы будем читать Толстого,
  • А когда тебе надоест, ты поднимешь
  • На меня глаза, полные нежности,
  • И я увижу в них отблеск Бога.
  • Ты говоришь, что любишь меня,
  • Но это не так.
  • Я зову на помощь Амура,
  • Чтобы уговорил тебя быть ко мне милосердной.

Господи, сколько же зашифровано в этих строках! И тоски, и покорности, и гордости, и даже тайной угрозы. И при всем этом — полная капитуляция. Но она не хотела, чтобы он подписывал акт о поражении, она просто соблюдала минимальные права Детки.

Детка вызывал серьезное беспокойство. Он начал всерьез чудить.

После того как он предсказал срок начала войны, он впал в депрессию и стал говорить, что через два года в самый длинный день лета Гитлер нападет на Советский Союз. Раньше, общаясь с людьми, он развлекал их смешными разговорами и всякими шутками, например один раз в ресторане объявил Глэдис, что когда-то был глотателем шпаг.

Рассудительная Глэдис не поверила в эту байку, и тогда Детка, изумив всех сидящих за столом, взял столовый нож и проглотил его по самую ручку.

Глэдис вернулась из Европы в тридцать девятом, они с Конни встречали ее в доке, и теперь ей не нужно было встречать Конни после школы и приводить в студию, чтобы покормить и помочь сделать уроки. Образовалась пустота.

Правда, общение с Глэдис все-таки искупало утрату, и к тому же Глэдис очень деликатно помогала разрешать материальные трудности. Заказала скульптурную группу — «Конни и ее лошадь», уговорила свою состоятельную мать заказать свой бюст. Это была чистая благотворительность, потому что Глэдис была абсолютно чужда всякого тщеславия. Она была серьезной, умной женщиной. В Европе помогала антифашистам и евреям, которых преследовали в Германии, но говорить об этом не любила.

Стройная, коротко стриженная, с густыми каштановыми волосами и низким хрипловатым голосом, она ко всему относилась необычайно ответственно. Даже слишком. Ей немного не хватало юмора. Именно эту почти стерильную порядочность и серьезность передал Детка светящимся белым мрамором и тщательностью отделки деталей в портрете Глэдис. Зато ее муж был полной противоположностью. Несмотря на заурядную внешность (да, Глэдис заказала еще и его портрет), Конрад по натуре был настоящим флибустьером. Когда хитрой уловкой вице-консул отобрал у нее американский паспорт, Конрад совершенно серьезно обдумывал план ее «похищения» с тем, чтобы она дожидалась в тайном месте, пока Детка не уедет на родину. Но это было позже, в сорок пятом.

А в сороковом Детка учудил. На выставке Давида Бурлюка он подвел ее к консулу и сказал, что хочет домой. Она оцепенела, а консул пробормотал что-то нечленораздельное.

— Зачем ты это сделал? Ты что? С ума сошел? — спросила она, едва они вышли на улицу.

— Я вычислил тысячелетнее предсказание, — спокойно ответил он. — Я вернусь домой как скульптор русского народа.

Очень хорошо помнит, что стояли на Мэдисон. В просвете отрезка какой-то из стритс был виден багряный и золотой осенний Центральный парк. Она подумала: «Лишиться этой красоты, лишиться Генриха, да никогда, ни за что!»

И еще подумала, что Детка потихоньку сходит с ума, а она, занятая Генрихом, не замечает этого.

Бурнаков каким-то образом узнал о выходке ее мужа, он все знал, этот подтянутый красавец со смеющимися глазами. Первым завел речь, когда встретились в ресторане «Русский медведь» на чьем-то дне рождения. Она фыркнула: «Не будем относиться к таким эскападам слишком серьезно».

— А почему нет? Когда-нибудь его предсказание сбудется, и он вернется как мессия.

«Значит, не мне одной он говорит о своем предназначении».

— Какое предсказание, что за чушь!

— Почему чушь? Бывает, что и предсказания сбываются, все бывает…

И ведь действительно, пророчество сбылось: война Гитлера с Россией началась двадцать второго июня. А перед этим Детка без конца вспоминал, как в пятнадцатом в Москве был погром немцев. Угрожающе сверкая очами, живописал, как громили фабрику Броккара и аптеку Феррейна.

Потом — новая тема, новое пророчество: здесь, в Нью-Йорке, через шестьдесят лет произойдет событие страшное. Город превратится в ад, погибнет множество людей…

— Ну что ты беспокоишься! Нас ведь тогда уже не будет в живых, — пыталась отшутиться она.

Роман с Генрихом был в полном разгаре, и она жила от понедельника до субботы, когда отправлялась в Кингстон. А иногда, если Генрих был на Саранак, позволяла себе отсутствовать целую неделю.

И вот однажды, вернувшись с озера, загорелая и счастливая, увидела в мастерской бюст Сталина. И не просто бюст, а с подписью внизу: «Я есть король королей».

Нужно было что-то срочно предпринимать. Да еще Криста рассказала, чем закончился визит травильщика тараканов, или экстерминатора, как она его называла.

Договорились с Кристой, что в ее отсутствие Криста вызовет экстерминатора, чтобы извести тараканов. Конечно, Кристу можно было понять: тараканы, для которых Детка постоянно держал две тарелки — одну с сахаром, другую с едой, заполонили не только их студию, но и студию соседей. Криста и даже кроткий Альберт взмолились: тараканы были везде, даже в постели.

Она понимала, что для Детки исчезновение тараканов будет тяжелым ударом, но чтоб такое!

Когда Детка утром ушел в Центральный парк кормить белок, пришел экстерминатор и сделал свое черное дело.

Он обещал, что трупов не будет, просто тараканы убегут куда-то и там подохнут.

День прошел спокойно, соседи слышали, как пришел Детка, но… никакой реакции. Значит, экстерминатор не солгал.

А вечером, когда у них сидели гости, раздался звонок в дверь, и Детка в домашних тапочках (это Криста выделила и голосом, и мимикой), рыдая, вошел в переднюю.

— Вы не видели моих маленьких непокорных животных? — на чудовищном английском спросил он. — Они ушли.

Криста и Альберт онемели: и не только от рыданий и ночных тапочек. Слово «непокорных» для человека, не говорящего по-английски, было слишком большим изыском.

Детка долго дожидался своих «непокорных животных» и даже держал открытым окно. Она понимала его горе, ведь она так любила своих крысок. Они были родными и забавными. Клянчили сахар, плясали на столе. Их пришлось оставить, и она скучала по ним в Москве.

В первые месяцы новой жизни их прикрепили к бывшему ресторану «Спорт», недалеко от Белорусского вокзала, и они ходили туда обедать. Там в вестибюле стояло чучело огромного медведя на задних лапах, в передних медведь держал блюдо. Остатки довоенной роскоши. Но обедать подавали в полуподвале, в помещении бывшей кухни. Там она впервые попробовала тошнотворный суп-суфле из сои. Сою в больших количествах посылало в Союз ее Общество помощи России в войне. Но дело не в сое.

Однажды появился крошечный мышонок и, став на задние лапки, начал крутиться, будто вальсируя, — выпрашивал хлебца. И тогда она вспомнила своих крысок и заплакала впервые за много лет. Даже когда навсегда прощалась с Генрихом, не плакала — слез не было, но почему-то не могла говорить. Пропал голос. А он плакал.

И Детка из-за тараканов тихонько плакал по ночам, как ребенок, тоскующий по матери.

И тогда она решила поговорить с Глэдис.

Возвращались с дневного спектакля. В такие осенние малолюдные воскресные дни Нью-Йорк становился похож на европейский город. Конный полицейский медленно проехал в сторону Сорок второй, и цокот копыт по мостовой отозвался в душе воспоминанием о Вене с ее пролетками, о Гайд-парке с его всадниками. На Бродвее продавали жареные каштаны, и это тоже было из той, заокеанской жизни.

Глэдис рассказывала о жизни в Париже, где она изучала медицину, о том, как из Венсена на метро ездила в Сорбонну и как подрабатывала в маленьком Венсенском музее Первой мировой войны.

— А теперь там Вторая мировая, — вздохнув, сказала она.

Решили в следующее воскресенье пойти посмотреть хронику событий на Восточном фронте. Глэдис поинтересовалась, пойдет ли Детка, ведь раньше он любил и русский кинотеатр, и русскую баню.

Оттого, что Глэдис сказала «раньше», она решилась.

— Глэдис, я беспокоюсь за него, и я прошу у тебя помощи как у психиатра. Он все время пророчествует, и сам же впадает в депрессию потому, что его пророчества сбываются… Он искренне страдает оттого, что из дома исчезли тараканы, ты знаешь, он их любит, но ведь все-таки не до такой же степени… Я не знаю, как с ним обращаться. Может, его надо положить в больницу? Ты поможешь мне?

— Конечно, если это будет нужно…

Что-то в ее интонации настораживало. Какая-то сухость.

— Я сделаю все, что могу, но… — Глэдис остановилась и посмотрела ей в глаза. — Но… у него действительно есть повод для депрессии. Пойдем сядем.

Она не спросила, какой повод, потому что знала, о чем говорит подруга, и Глэдис, опустившись на скамью, снова взглянула ей прямо в глаза своими очень ясными ореховыми глазами. «Точно такие же глаза у фокстерьера Мадо», — подумалось нелепое.

— Твои поездки в Кингстон и на Саранак… Он боится тебя потерять… Подожди, — она положила твердую ладонь на руку спутницы. — Тут есть и неосознанная симуляция. Так делают дети, желая вызвать жалость и любовь родителей. И еще… он не хочет жить здесь, он действительно хочет уехать. Почему-то он испытывает чувство опасности.

Только теперь, в этой комнате с низкими потолками и ветхой мебелью, она поняла, как права была Глэдис. Только теперь она поняла, что это она была безумной, она, а Детка делал все, чтобы оттащить ее от бездны, на краю которой она балансировала.

Шаги Олимпиады в коридоре — и пакет с письмами засунут глубоко в щель.

Олимпиада вплыла в комнату, в руке баллон с «Примой».

— Что вы собираетесь делать?

— А вот что! — Олимпиада прыснула в угол между комодом и шкафом.

И сразу как будто залепили рот и ноздри тряпкой, смоченной чем-то тошнотворно-керосиновым.

— Прекратите немедленно! — давясь и кашляя, просипела она. — Немедленно!

— И не подумаю! — Олимпиада продолжала брызгать. — От вас они как раз и лезут. Они любят в бумаге жить.

— Прекратите, или я закричу!

— Кричи. Никого нету, одна Файка внизу прибирается, а ей на ваши крики начхать. Она знает, что вы сумасшедшая.

Подошла к постели и баллон наставила, будто нечаянно. Секундный помрачающий сознание ужас: «Сейчас пульнет прямо в лицо, и мне конец. Пускай конец, но не такой же».

— Я завтра же вызову Нину Аркадьевну, и она выгонит вас.

— Больно я испугалась твоей Аркадьевны.

Но баллон все-таки убрала и брызгать больше не стала.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Эрик Петров, внук знаменитого бельгийского детектива, всегда держит свое слово. Обещал привести подр...
Эрик Петров, внук известного бельгийского детектива, впервые оказывается в новом для себя и окружающ...
Некогда счастливое семейство Зарубкиных становится жертвой «крысиного» проклятия. Один за другим при...
Уникальный сыщик, внук знаменитого бельгийского детектива, Эрик Петров снова в России, снова на его ...
Бывшему сотруднику специальной лаборатории НКВД удалось завладеть скальпелем нацистского Ангела Смер...
Интерн Данилов готов приступить к работе – узнайте, как все начиналось! Русскому «доктору Хаусу» пре...