Блаженные Харрис Джоанн
Часть I. Жюльетта
1. 3 июля 1610
Все началось с бродячих артистов. Их семеро, шесть мужчин и девушка; она в блестках и рваном кружеве, они в шелку и перьях. На каждом маска и парик, лица напудрены и раскрашены – Арлекин, Скарамуш и длинноносый Чумной Доктор, скромница Изабель и распутник Жеронт. Босые ноги в дорожной пыли, зато ногти сверкают золотом, улыбки грубо намалеваны, а голоса так сладки и пронзительны, что у меня замирает сердце.
Незваные и нежданные, явились они в зеленой повозке с позолотой; на ее помятых боках еще читалась горделивая алая надпись:
«Всем известная труппа Лазарильо!
Трагедия и комедия!
Дикое зверье и чудеса!»
Вокруг надписи резвятся сатиры и нимфы, слоны и тигры, лиловые, розовые, малиновые. «Любимцы короля!» – намалевано чуть ниже кичливыми золотыми буквами.
В это мне верилось с трудом, хотя поговаривали, что у старика Анри простецкий вкус и изысканным трагедиям он предпочитает комедии-балеты и представления с диким зверьем. В день венчания короля я сама танцевала пред ним под строгим взглядом его любимой Марии. То был мой звездный час.
Труппа Лазарильо нам не чета, однако представление разбередило мне душу с силой, на которую посредственные лицедеи и надеяться не могли. Предчувствие ли тому виной или тоска по временам, когда мрачные шакалы инквизиции еще не запретили нам радоваться жизни, но, глядя на танец, на пестрые костюмы, задорно мелькающие под ярким солнцем, я словно видела знамена древних армий, горделиво шествующих по полю боя в знак неповиновения малодушным отступникам.
Надпись на повозке сулила дикое зверье и чудеса, а в труппе были только мартышка в красном жилете да небольшой черный медведь. Зато, кроме представления в масках, мы увидели пожирателя огня, акробатов, музыкантов и даже плясунью на канате. Восхищенная публика шумела, Флер смеялась, визжала от восторга, и сквозь рясу я ощущала ее порывистые объятия.
У плясуньи темные кудри и золотые браслеты на щиколотках. На наших глазах она прыгнула на канат, который держали Жеронт и Арлекин. Ударили в тамбурин – ее подбросили в воздух, она сделала сальто и приземлилась на канат так же ловко, как когда-то умела я. Нет, почти так же ловко, ведь нашу труппу именовали «Небесный театр», а меня Эйле, Крылатой, Небесной Плясуньей, Парящей Гарпией. В лучшие времена, стоило мне подняться на канат, публика охала и замирала – и изнеженные дамы, и их галантные кавалеры, и епископы, и торговцы, и придворные. Сам король бледнел и не сводил с меня глаз. До сих пор помню его лицо в обрамлении напудренных кудрей, его сияющие глаза и… шквал аплодисментов. Гордыня, конечно, грех, хотя я никогда не понимала почему. Кто-то скажет, что именно гордыня привела сюда меня, гордыня низвергла с прежних высот, хотя в самом конце я вознесусь еще выше. В Судный день я буду танцевать с ангелами, твердит сестра Маргарита, но ведь она, бедняжка, сумасшедшая. Измученная тиком, дрожащая, она превращает воду в вино неведомым снадобьем из склянки, которую держит под матрасом. Сестра Маргарита думает, мне ничего не известно. Но в нашем дортуаре перегородки совсем тонкие, тайну не сохранишь. Разве только мне удается.
Монастырь Святой Марии Морской находится в западной части острова Нуармутье. Несуразный, с деревянными пристройками по бокам и сзади и внутренним двором. Здесь я живу последние пять лет, прежде так долго нигде не задерживалась. Сейчас я сестра Августа, а как меня звали раньше – неважно, по крайней мере пока. Монастырь – единственное место, где можно отрешиться от прошлого. Только прошлое – хворь коварная, переносится и дыханием ветра, и звуками флейты, и ножками плясуньи. Спохватываюсь я, как всегда, поздно, но куда мне идти, если не вперед? Все началось с бродячих циркачей, а где и чем закончится?
После плясуньи вышли жонглеры с музыкантами, и сам Лазарильо объявил заключительный номер программы. По двору прокатился его трубный, как у бывалого актера, глас.
– А теперь, милостивые сестры, для назидания и удовольствия, для восторга и развлечения, всем известная труппа Лазарильо представит забавнейшую комедию нравов! – Для пущей выразительности Лазарильо остановился и сорвал с головы треуголку с перьями. – Прямо сейчас и только для вас «Любовь отшельника»!
Над головой пролетел ворон, черный вестник несчастья. По лицу скользнула его зловещая тень, и я сделала пальцами магический знак – «рогатку», чтобы прогнать беду: кш-ш, убирайся!
Не помогло. Ворон тяжело опустился на крышу колодца, и его желтые глаза дерзко блеснули. Труппа Лазарильо как ни в чем не бывало готовилась к выступлению. Ворон заговорщицки мне кивнул.
Кш-ш, убирайся! Однажды такой «рогаткой» моя мать прогнала целый рой диких пчел. Ворон же беззвучно раскрыл клюв и показал мне тонкий синеватый язык. Страшно захотелось швырнуть в него камнем, едва сдержалась.
Тем временем представление уже началось. Подлый священник возжелал молодую прелестницу. Та укрылась в монастыре, а ее возлюбленный, клоун, решил вызволить красавицу, переодевшись монахиней. Священник разоблачил их и поклялся: девушка достанется ему или никому на свете. Коварным планам помешала мартышка: она неожиданно прыгнула ему на голову, и влюбленные сбежали.
«Забавнейшая комедия» оказалась пресной и монотонной, лицедеи изнывали от жары. Плохи же их дела, раз к нам занесло. Еда и ночлег, большего в островном монастыре не получишь, а если порядки строгие, не получишь ничего. Видно, совсем солоно пришлось им на материке. Бродячим артистам сейчас нелегко. Зато Флер представление понравилось – она хлопала в ладоши и громко подбадривала верещащую мартышку. Рядом с ней стояла Перетта, самая юная из наших послушниц. Вихрастая, с выразительным личиком, она сама напоминала мартышку, а сейчас визжала от восхищения.
Действо заканчивалось: возлюбленные воссоединились, негодяя-священника разоблачили. От жары у меня закружилась голова, и на миг почудилось, что за спинами актеров от света прячется кто-то знакомый. Ошибки быть не могло: только он так держит голову, так стоит и отбрасывает такую тень. Я узнала его, хотя видела не дольше секунды: Ги Лемерль, мой черный вестник несчастья, мелькнул и исчез.
Все началось с бродячих циркачей, Лемерля и крылатого вестника несчастья. «Удача как горная река: то туда повернет, то сюда», – говорила моя мать. Может, пришла пора и нам повернуть, как поворачивается Земля и день сменяется мраком ночи, если верить еретикам. Может, и нет. Циркачи пели, плясали, изрыгали огонь из раскрашенных ртов, строили рожи, резвились, кувыркались, дурачились, под тамбурин и флейту махали ногами с блестящими золотом ногтями, а мне чудилось: на двор наползает мрак, накрывая черным крылом алые юбки, звенящий тамбурин, флейту, верещащую мартышку, шутовские костюмы, маски, Изабеллу и Скарамуша. Медленно совершается очередной поворот, неумолимо приближая наш конец…
От суеверия давно пора избавиться. Предзнаменования остались в другой жизни вместе с «Небесным театром». Только почему спустя все эти годы мне померещился Лемерль? К чему это? Наваждение прошло, действо тоже закончилось – потные циркачи кланялись и осыпали нас лепестками роз. И ночлег, и провизию они более чем заслужили.
Рядом со мной толстая сестра Антуана бьет в пухлые ладоши. От жары ее лицо покрылось красными пятнами. Я вдруг почувствовала и пыль в ноздрях, и резкий запах ее пота. Кто-то похлопал меня по спине – сестра Маргарита! На изможденном лице восторг и боль, от волнения приоткрылся рот, и дрожат губы. Как мерзко воняют потные тела! «Бра-аво!» – пронзительно, чуть ли не дико закричали сестры, стоящие у потрескавшихся от жары монастырских стен. Полуденный зной растопил сдержанность и чопорность, аплодисменты грянули с безумной силой. «Браво! Бис! Браво! Бис!»
Тут среди восторженных воплей я расслышала совершенно иной. «Наша мать Мария, она…» Безумные крики и жара задушили голос, но вот он снова вознесся над остальными.
Я оглянулась на голос и увидела сестру Альфонсину. Чахоточная монахиня стояла на верхней ступеньке лестницы, что вела в колокольню. Никто, кроме меня, на нее не смотрел. Труппа Лазарильо отвешивала последние поклоны – циркачи раздавали последние цветы и конфеты, пожиратель огня в последний раз изрыгнул пламя, мартышка сделала последнее сальто. У Арлекина потек грим, у Изабеллы, староватой и толстоватой для этого амплуа, помада размазалась до самых ушей.
Сестра Альфонсина все старалась перекричать монахинь. «Божья кара! – разобрала я. – Страшная кара!»
На лицах монахинь мелькнуло раздражение. Альфонсину хлебом не корми, только дай покаяться и епитимью исполнить.
– Господи, Альфонсина, ну что такое?
Та обвела нас мученическим взглядом и не скорбно, а скорее укоризненно объявила:
– Сестры, наша мать настоятельница мертва.
Воцарилась тишина. Растерянные циркачи смотрели виновато, понимая, что внезапно оказались не ко двору. Музыкант неловко опустил руку, и его тамбурин ответил резким звоном.
– Мертва?
Можно подумать, под нещадно палящим солнцем не умирают.
Альфонсина кивнула, а стоящая позади меня Маргарита тут же завела:
– Miserere nobis, miserere nobis…[1]
Перехватив изумленный взгляд Флер, я прижала ее к себе.
– Цирк кончился? – спросила она. – Обезьянка больше не спляшет?
– Боюсь, нет, – покачала головой я.
– Почему? Из-за черной птички?
Я испуганно заглянула ей в глаза. Пять лет, а все замечает! Глаза у Флер как кусочки неба – сегодня синие, завтра темно-лиловые, словно грозовая туча.
– Тут была черная птичка, – нетерпеливо пояснила она. – А сейчас ее нет.
Я оглянулась. Флер говорила правду: ворон принес плохую весть и улетел. Отпали последние сомнения: предчувствие меня не обмануло. Спокойные солнечные дни для нас закончились. Маскараду конец.
2. 4 июля 1610
Мы отослали труппу Лазарильо в город. Циркачи уехали обиженные, точно их в чем-то обвинили. Только оставлять их в монастыре было не след: у нас ведь покойница. Из приязни к бродячим артистам всего света я сама отнесла им провиант – сено для лошадей, хлеб, козий сыр в золе, доброго вина – и пожелала счастливого пути.
Прощаясь, Лазарильо окинул меня пристальным взглядом.
– Знакомой ты кажешься, любезная сестра. Не встречались мы где?
– Вряд ли. Я здесь сызмальства.
Лазарильо пожал плечами.
– Слишком много городов перевидал, вот и мнится, что лица у людей одинаковые.
«Знакомое чувство», – подумала я, но промолчала.
– Тяжелые нынче времена, любезная сестра, помяни нас в молитвах.
– Всенепременно.
Мать настоятельница лежала на своей узкой кровати. Клянусь, при жизни она не выглядела такой маленькой и хрупкой! Ей закрыли глаза, а сестра Альфонсина уже сменила ее quichenotte[2] на вимпл, который старушка носить отказывалась.
«Кишнот нас очень выручал, – рассказывала она. – Kiss not, kiss not! – твердили мы английским солдатам, а для пущей убедительности надевали чепцы с жесткими лентами. Кто знает, – в глазах старушки вспыхивал лукавый огонек, – вдруг английские мародеры тут не перевелись? Как мне сохранить свою непорочность?»
По словам Альфонсины, мать настоятельница лишилась чувств, когда копала картошку в поле, а минуту спустя умерла.
«Хорошая смерть, – подумала я. – Ни боли, ни священников, ни суеты пустой». Настоятельница прожила семьдесят три года – необычайно много! – а хрупкой была еще пять лет назад, когда я только появилась в монастыре. Именно она помогла мне стать своей, она принимала Флер… Снова накатила незваная гостья тоска. Настоятельница казалась мне бессмертной, эдаким столпом затворнической жизни. Сама доброта и простота, мать Мария бродила по картофельным полям в юбке и переднике – ни дать ни взять крестьянка.
Картошкой настоятельница гордилась. Земля здесь бедная, почти ничего не вырастишь, а ее картошка ценилась на материке и вместе с солью и маринованным солеросом помогала монастырю себя прокормить. Церковная десятина делала жизнь вполне терпимой даже для меня, свободолюбивой цыганки. В моем возрасте пора покончить с бурями и смятением странствий, тем паче в «Небесном театре» слез было не меньше, чем роз, голода больше, чем сытости, а коли вспомнить пропойц, сплетников и развратников… Но главное, сейчас у меня на руках Флер.
Одно из бесчисленных моих богохульств – непризнание греха. Мне, в грехе зачатой, надлежало произвести на свет свое дитя в скорбном покаянии и бросить средь диких холмов, как дочери моего народа издревле поступали с ненужным потомством. Однако Флер с первой минуты была мне не в тягость, а в радость. Ради нее я ношу красный крест бернардинок, ради нее тружусь на полях, а не танцую на канате. Ради нее посвящаю дни свои Господу, которого мало почитаю и еще меньше понимаю. Только с Флер жизнь мне теперь в усладу, а в монастыре как-никак безопасно. У меня есть сад, книги, сестры. Шестьдесят пять сестер, о такой большой и дружной семье я прежде не мечтала.
Я назвалась им вдовой. Так казалось проще всего: молодая богатая вдова, теперь еще на сносях, я бегу от кредиторов покойного супруга. Для пущей убедительности у меня имелись драгоценности, спасенные с разбитой в Эпинале повозки. Лицедейский опыт сослужил добрую службу: я легко убедила провинциалку-настоятельницу, которая нигде, кроме родных мест, не бывала. Со временем я поняла, что уловки мои напрасны. Мало кто из сестер ощущал призвание служить Господу. Связывали нас лишь потребность в уединении, недоверие к мужчинам да женская солидарность, которые перевешивали разницу в набожности и происхождении. Каждая из нас спасалась от незримых демонов, каждая хранила свои тайны.
Сестра Маргарита, тощая, как крысенок, вечно трясущаяся от нервных расстройств и тревог, приходит ко мне за ячменным отваром, дабы изгнать сны, в которых ее терзает огненнорукий мужчина. Я завариваю ей ромашку с валерианой, сдабриваю снадобье медом. Сама она ежедневно очищается соленой водой с касторовым маслом, но по лихорадочно блестящим глазам я вижу, что кошмар мучает ее до сих пор.
Полная краснолицая сестра Антуана с вечно жирными от готовки руками в четырнадцать лет произвела на свет мертвого младенца. Иные говорят, она убила свое дитя, иные клеймят ее отца, не совладавшего с гневом и стыдом. Но даже чувство вины не портит Антуане аппетит. У нее круглое апатичное лицо, трясущиеся складки на подбородке и живот колесом. Пироги и булки она прижимает к груди, как младенцев, и в полумраке порой не разберешь, кто от кого кормится.
Сестра Альфонсина белее мела, лишь на щеках по красному пятну. Порой она харкает кровью, а в нервном возбуждении находится постоянно. Кто-то сказал ей, что у хворых особый дар, здоровым недоступный. Теперь Альфонсина старательно напускает на себя таинственность и частенько видит дьявола в образе большой черной собаки.
Ну и Перетта: для всех – сестра Анна, а в душе навсегда Перетта. Дикарка, лет тринадцати или чуть старше, она не говорит ни слова. Прошлой осенью, в ноябре, нагой подобрали мы ее на берегу. Первые три дня она не прикасалась к еде и неподвижно сидела на полу кельи, уставившись в стену. Потом начались буйства – размазанный по полу кал, швыряние едой в сестер, которые за ней ухаживали, звериные крики. Одежду Перетта отвергала начисто, нагая вышагивала по ледяной келье, поминутно разражаясь дикими воплями, в которых звучали то гнев, то тоска, то ликование.
Сейчас иной примет Перетту за обычную девочку. В белой рясе послушницы она почти прелестна. Высоким птичьим голоском выводит она наши гимны, хоть и без слов, но самое раздолье ей в поле и в саду – швырнет вимпл на колючий куст, и ветер раздувает длинные юбки. Она по-прежнему не говорит. «С рождения, что ли, немая?» – гадают сестры. Глаза у Перетты с золотым ободком, волосы ей сбрили, чтобы избавить от вшей, и сейчас на голове топорщится светлый ежик. Перетта любит Флер, тоненько воркует с ней, ловкими умелыми ручками мастерит игрушки из тростника и прибрежных трав. Я тоже ей близкая подруга – Перетта охотно ходит со мной в поле и, мурлыча себе под нос, наблюдает, как я работаю.
Да, у меня снова есть семья. У каждой свои демоны, но все мы тут беглянки – Перетта, Антуана, Маргарита, Альфонсина, я, а еще чопорная Пьета, сплетница Бенедикт, лентяйка Томазина, белокурая Жермена с изуродованным лицом, беспокойная красотка Клемента, которая делит с ней ложе, и слабоумная Розамунда – потеряв память и силу грешить, она ближе к Богу, чем любая из нас.
Жизнь здесь легка или была легка покамест. Вдоволь вкусной еды, у каждой свое утешение – у Маргариты склянка и ежедневное очищение, у Антуаны – пироги с булками, а у меня Флер, которая рядом со мной и когда спит в кроватке, и на поле, и на молебнах. Кто-то скажет, вольготность такая пристала праздным селянкам, а не объединенным покаянием сестрам, но ведь монастырь наш на острове. Здесь своя жизнь, и даже Ле-Девэн по ту сторону пролива кажется другим миром. Раз в год на Таинство Евхаристии к нам приезжает священник, а епископа здесь в последний раз видели пятнадцать с лишним лет назад, когда короновали старого Генриха. С тех пор доброго короля закололи – именно Генрих приказал всем французам раз в неделю есть жареных кур, и стараниями сестры Антуаны этот приказ мы выполняли воистину ретиво, – а его наследник еще бегает в коротких штанишках.
Столько перемен! Я их побаиваюсь: горные реки внешнего мира не щадят никого. Пока вокруг смута, а над головой парят черные птицы несчастья, мне лучше здесь, с Флер.
Здесь мы в безопасности.
3. 7 июля 1610
Монастырь без настоятельницы. Страна без короля. Вот уже четыре дня живем мы в той же смуте, что вся Франция. Луи-Дьёдонне, Людовик Богоданный – красивое, сильное имя для ребенка, взошедшего на трон, залитый отцовской кровью. Можно подумать, само имя снимет проклятье или закроет людям глаза на бесчинства церкви и двора, на чрезмерные амбиции регентши Марии. Старый король был солдатом и мудрым правителем, при нем мы знали, чего ждать, а маленькому Луи всего восемь. Со дня гибели его отца не прошло и двух месяцев, а слухи уже поползли: де Сюлли, советник убиенного короля, смещен ради фаворита Марии Медичи. Конде вернулись. Не нужно быть провидицей, чтобы понять: времена грядут тяжелые. Прежде мы на Нуармутье не слишком об этом тревожились. Но нам, как и Франции, нужен надежный лидер, как и вся Франция, мы страшимся неизвестности.
Без матери настоятельницы мы плывем по течению, предоставленные сами себе, и ждем ответа на послание, отправленное епископу в Ренн. Обычная наша праздность омрачена неопределенностью. Тело настоятельницы в часовне, где горят свечи и курятся кадила, ибо лето в разгаре, а в недвижном воздухе смрад. С материка вестей нет, да мы знаем, что путь в Ренн занимает не менее четырех дней. Мы аки судно без кормчего, а кормчий нам нужен: праздность наша перерастает разумные границы. Мы почти не молимся, позабыли обязанности, и каждая предается своей утехе: Антуана – обжорству, Маргарита – питию, Альфонсина – наведению чистоты: снова и снова скребет она полы, ладони в крови, сил нет даже до кельи доползти, а щетку из дрожащих рук не выпускает. Одни сестры плачут безо всякой причины. Другие разыскали циркачей, которые остановились в деревне в двух лье от монастыря. Те сестры вернулись в дортуар поздно – среди ночи услыхала я смех, почуяла пряный запах вина и распаленной утехами плоти.
Внешне наша жизнь изменилась мало. В прежних заботах проходят мои дни – я взращиваю травы, веду дневник, вожу Флер к гавани, меняю свечи в часовне у тела нашей бедной настоятельницы. Сегодня утром я молилась на собственный лад – в полной тишине, одна, не взывая к позолоченным святым в нишах. Час от часу растет моя тревога. Душу бередит дурное предчувствие, что посетило меня в день приезда труппы Лазарильо.
Накануне вечером я укрылась в своей спаленке и раскинула карты. Но и карты не принесли утешения. Флер, ни о чем не ведая, спала в своей кроватке, а мне снова и снова выпадало одно и то же – Башня, Отшельник, Смерть. Сны снились тревожные.
4. 8 июля 1610
Монастырь Святой Марии Морской стоит на осушенном болоте в двух лье от побережья. Слева – болота, которые каждую зиму разливаются; солоноватая вода подступает к самым воротам монастыря, а порой просачивается в погреба, где мы храним провизию. Справа – дорога в город, по ней ездят верхом и на телегах, по четвергам торговцы перевозят с рынка на рынок свой товар – корзины, кожу, продукты. Монастырь у нас старый, двести лет назад его основали доминиканцы, покрыв расходы единственной монетой, которую признавала Церковь, – страхом пред вечными муками.
В ту пору индульгенции и мздоимства некое знатное семейство обеспечило себе попадание в Царство Небесное, дав монастырю свое имя. Но злой рок преследовал доминиканцев с самого начала. Через шесть лет после постройки монастыря всех обитателей истребила чума. Сменилось два поколения, а здания все пустовали, пока их не заняли бернардинки.
Монахинь тогда наверняка было куда больше, чем сегодня, ибо монастырь вмещал раза в два больше нашего нынешнего числа. Время и непогода не пощадили его некогда величавую архитектуру.
Были у монастыря и благодатные годы – в часовне хороший мраморный пол, на единственном уцелевшем окне дивный витраж… С тех пор ветра, хозяева здешних равнин, лишили прочности камень и разрушили арки в западной части построек, и для жилья те ныне непригодны. В восточной части сохранились дортуар, клуатр, лазарет и каминная, а вот кельи для мирян разрушены: в крыше не хватает стольких черепиц, что под сводами гнездятся птицы. Скрипторий тоже в плачевном состоянии; впрочем, это не слишком важно, ведь книг там маловато, да и грамотных среди нас немного. Вокруг клуатра и часовни в беспорядке выросли малые строения, в основном деревянные, – пекарня, кожевня, амбары, коптильня для рыбы. Величественная обитель доминиканцев сегодня напоминает рыбацкую деревушку.
Миряне у нас на подсобных работах. Служить нам – честь; с них труды, подаяния и десятина, с нас – молитвы и индульгенция.
Сама святая Мария Морская – каменная статуя, ныне стоящая у входа в часовню на пьедестале из неотесанного песчаника. Девяносто лет назад мальчишка искал на болотах сбежавшую овцу, а нашел трехфутовую базальтовую глыбу, из которой изваяли женскую фигуру. Нагая грудь, плотно прижатые друг к другу ноги скрыты длинным бесформенным одеянием – местные мигом окрестили ее Русалкой.
Сорок лет назад статую великими трудами перевезли на территорию монастыря, и с тех пор с молившимися ей случилось несколько чудесных исцелений. Святую Марию Морскую очень почитают рыбаки и просят у нее защиты от штормов.
Мне святая кажется старухой. Явно не отроковица – голова устало опущена, ссутуленные плечи блестят, отполированные ладонями благоговейных островитян. Обвислая грудь тоже лоснится: бесплодные и мечтающие о потомстве рыбачки касаются ее и задабривают святую домашней птицей, бочонком вина или корзиной рыбы.
Хотя островитяне почитают ее, на Святую Деву статуя не похожа. Перво-наперво, она слишком древняя, древнее нашего монастыря. Почерневшей базальтовой глыбе не меньше тысячи лет, слюдяные вкрапления в ней словно раздробленные кости. Да и где доказательство, что неизвестный ваятель изобразил Матерь Божию? Нагая грудь статуи непристойна, совсем как у языческих богинь далекого прошлого. Кое-кто из местных по сей день величает ее прежним именем, хотя сотворенные ею чудеса давно доказали, что это святая. Только рыбаки – народ суеверный. Мы соседствуем с ними, но не стали им ближе и понятнее, чем доминиканцы двести лет назад. Для них мы чужестранки, которых следует задабривать десятиной и подношениями.
Монастырь святой Марии Морской – идеальное убежище. Старый, ветхий, оторванный от мира, он стал мне тихой гаванью. До материка неблизко, из клира лишь приходской священник, едва владеющий латынью. Сперва я стала келейницей, двенадцатой на тот момент. Из шестидесяти пяти монахинь лишь половина знала грамоту, а латынь – десятая часть или того меньше. Вначале мне велели читать Библию на капитуле, потом допустили к службам и освободили от многих обязанностей, чтобы я могла читать из большой старой Библии у кафедры.
Однажды мать настоятельница заговорила со мною смущенно, едва ли не робко. Ее просьба касалась послушниц, коих в монастыре было двенадцать, от тринадцати до восемнадцати лет.
– Не след им, да и любой из нас в безграмотности прозябать. Не подучишь их малость? В скриптории у нас книги, да прочесть их скоро будет некому. Подскажи, что и как…
Догадалась я быстро. Добрейшая, по-житейски мудрая мать настоятельница хранила от нас секрет. Удавалось ей это целых полвека, если не более. По причине этой она заучивала длинные главы из Библии, прикрывалась слабым зрением… Мать настоятельница не умела читать на латыни; сдается мне, она вообще не умела читать.
Неизменно присутствовала она на моих занятиях с послушницами – в глубине трапезной, где устроили классную комнату, стояла, склонив голову набок, точно понимала каждое слово. О неграмотности матери настоятельницы я не обмолвилась ни разу, ни сестрам, ни ей самой; пред послушницами советовалась с нею, заблаговременно подготовив, а она тайно, исподволь, выказывала мне благодарность.
Через год по ее велению я приняла постриг и по-новому, полноправно, влилась в жизнь монастыря.
Любезная мать Мария, как мне ее не хватает! Ее вера была простой и честной, аки земля, которую она возделывала. Наказывала она редко – впрочем, поводов почти не возникало, – а в грехе видела следствие несчастий. С согрешившей монахиней она заговаривала мягко, на провинность отвечала не карой, а обратным – на кражу подарком, на леность отдыхом от трудов. Как не устыдиться пред такой щедростью! Однако в душе матери настоятельницы, как и в моей, гнездилась ересь. Вера ее опасно приближалась к пантеизму, о котором меня предупреждал мой старый учитель Джордано. Зато в матери Марии не было ни капли фальши. Чуждая теологических тонкостей, ее философия выражалась одним-единственным словом – любовь. Для матери Марии любовь пересиливала все.
«Люби редко, но метко», – говорила моя мать, так со мной и было всю жизнь. Я и до монастыря думала, что познала любовь. Любовь к матери, любовь к друзьям, темная, запутанная любовь женщины к мужчине. Потом родилась Флер, и все изменилось. Никогда не видевший океана представляет его, рисует из того, что знает, – водоем больше мельничного пруда и больше озера. Однако реальность ярче и сочнее любого плода воображения: запахи, звуки, боль, радость не представить, их можно только прочувствовать. Так и было с Флер. Подобного всплеска эмоций я не испытывала с тринадцати лет. Когда мать Мария впервые поднесла ее к моей груди, я поняла: мир изменился. Прежде я всегда была одна, хоть и не понимала этого – странствовала, боролась, страдала, плясала, блудила, любила, ненавидела и торжествовала одна; подобно животному, я не жила, а существовала – ни забот, ни страхов, ни радостей. Изменилось все вмиг: я стала матерью.
Материнство не только радость, но и вечные тревоги. Я и прежде знала, сколь часто гибнут младенцы – в странствиях не раз и не два видела, как губят их голод и болезни, – однако боль и горечь утраты и представить не могла. Теперь я боюсь решительно всего. Бесстрашная Эйле, что танцевала на канате и летала на трапеции, превратилась в квохчущую клушу, которая ради птенца своего ищет тишины и покоя, а не приключений, как раньше. Лемерль, дитя азарта, осмеял бы мою слабость. «Риск – удел отчаянных». Где бы он ни был, мне его жаль. Ему океан не увидеть.
Сегодня приму отслужили наспех, матутинум и лаудесы не служили вообще. Светает, я в часовне одна. Крыша худая, над кафедрой черепицы менее всего, оттуда и льется белесый свет. Накрапывает дождик, капли, вытекая из залатанного желоба, снова и снова играют минорную гамму из трех нот. В год, когда строили пекарню, мы продали почти все запасы свинца, пожертвовали хорошим металлом ради дрянного камня, сохранностью южного трансепта ради хлеба, душой ради сытости. В отсутствие свинца обходимся глиной и штукатурным раствором – какая уж тут прочность!
Святая Мария Морская взирает на меня с пьедестала. Время превратило ее лицо в блин, оставив лишь пустые круглые глаза. Крупная каменная женщина, она раскорячилась, словно цыганка пред родами. Дверь раскрыта – мне слышен и шелест волн об отмели, и крики птиц. Чайки, кому же еще здесь кричать? Черных дроздов на Нуармутье нет.
Видит ли меня сейчас мать настоятельница? Слышит ли святая мою беззвучную молитву?
Наверное, это крики чаек меня растревожили. Наверное, из-за отмелей пахнуло свободой.
Черных дроздов здесь нет.
Поздно, слишком поздно. Только помяни дьявола, потом вовек не избавишься! Его образ словно въелся мне в глаза – хоть закрывай их, хоть нет, он предо мной. Черный вестник несчастья не отпускал меня ни на минуту. Он был со мной всегда, и во сне, и наяву. Пять лет мира и спокойствия – больше, чем я рассчитывала, и больше, чем заслужила. Все возвращается на круги своя, как говорят островитяне. Прошлое накрывает меня, словно прилив – отмели.
5. 9 июля 1610
Самое раннее мое воспоминание – наша оранжевая повозка, с одной стороны нарисован тигр, с другой – пасторальная сцена: пастушки с овечками. Когда я слушалась, меня сажали играть напротив овечек, когда капризничала – к тигру. Если честно, тигр мне нравился больше.
Родилась я в цыганском таборе, а это означает много матерей, много отцов, много братьев и сестер. Высокая красавица Изабелла, моя настоящая мать, акробат Габриэль, безрукая Принцесса Фарандола, которая ловко орудовала ногами; черноокая гадалка Жанетта, в морщинистых руках которой карты мелькали, словно искры, а еще Джордано, еврей с юга Италии, который умел читать и писать, причем не только по-французски, но и по-латыни, по-гречески и на иврите. Хоть и не родной, Джордано заботился обо мне лучше других и любил холодно, сдержанно – как мог. Цыгане назвали меня Жюльеттой. Других имен у меня отродясь не было – зачем они?
Джордано научил меня грамоте по книгам, которые прятал в тайнике, устроенном в повозке. Он рассказал мне о Копернике, объяснил, что не девять небесных сфер вращаются вокруг Земли, а Земля и другие планеты вращаются вокруг Солнца. Он и многое другое объяснял, например свойства разных веществ, да я поняла далеко не все. Он показал, как из серы, селитры и угля изготовить черный порох и как поджечь его при помощи длинного шнура. Джордано прозвали Философом и смеялись над его книгами и опытами, но именно у него я научилась читать, ориентироваться по звездам и не доверять священникам.
У Габриэля я научилась жонглировать, делать сальто и танцевать на канате. У Жанетты – гадать по картам и костям, использовать целительные свойства трав и растений. У Фарандолы – гордости и вере в себя. У матери – разбираться в тонкостях цвета, птичьих голосах, а еще отгонять беду магическими знаками. У других наставников я научилась обчищать карманы, пускать в ход нож и кулаки, качать бедрами пред пьянчугами – заманишь такого в темный уголок, а там есть кому и кошелек вытащить.
Мы кочевали по прибрежным городам и весям, нигде не задерживались подолгу, дабы не привлекать излишнего внимания. Вечно голодных, нас чурались все, кроме самых убогих да отчаянных; по всей стране церковники поносили нас, винили в любых бедах, от засухи до яблочной гнили. Только мы не унывали и горой стояли друг за друга.
Когда мне исполнилось четырнадцать, табор распался. Во Фландрии зилоты сожгли наши повозки, обвинив нас в колдовстве и кражах. Джордано бежал на юг, Габриэль – к границе, меня мать оставила на попечение кармелиток, пообещав вернуться, когда минет опасность. У кармелиток я прожила месяца два. Сестры были добрые, но очень бедные, почти такие же, как мы. В большинстве своем перепуганные старухи, они боялись внешнего мира во всех его проявлениях. Их затворничество стало мне в тягость. Я скучала по матери, по друзьям, по Джордано с его книгами, по вольной бродячей жизни. От Изабеллы вестей не было, ни худых, ни добрых. Карты ничего ясного не показывали – сплошь мечи да чаши. Зудело во мне все – от стриженой макушки до пят, старушечий запах душил. Однажды ночью я прошла шесть лье по землям Фландрии и пару недель таилась, перебиваясь объедками. Узнать бы о нашей труппе хоть что-то! Только след давно простыл: все говорили о войне, кому интересны циркачи-цыгане? От отчаяния двинулась я обратно к кармелиткам. Встретили меня запертые врата, а на них знак – чума. Так я и поняла: к прошлому возврата нет. Объявится Изабелла или нет, жизнь вынуждала меня стать взрослой.
Одна-одинешенька подалась я в Париж. Приходилось красть и собирать объедки – иначе я умерла бы от голода. На время меня приютила итальянская труппа, где я выучилась новому языку и начаткам комедии дель арте. Увы, итальянские представления уже теряли популярность. После двух не особо успешных лет мои товарищи приуныли и, соскучившись по согретым солнцем горам и апельсиновым рощам, повернули домой. Я отправилась бы с ними, но то ли предчувствие, то ли внутренний демон велели остаться. Простившись с итальянцами, я по-прежнему одна, с небольшими деньгами, снова подалась в столицу.
В Париже я и повстречала Черного Дрозда. Жгучий брюнет от природы, прозвище Лемерль[3] он получил за цвет волос, при дворе слыл смутьяном, вечно откалывал номера на грани приличия, хотя в немилость не впал ни разу. Вроде бы самый обычный мужчина – ни нарядов богатых, ни украшений роскошных, но в глазах его света и теней не меньше, чем в целом лесу, а столь обаятельной улыбки я отродясь не видала. Так улыбается человек, для которого мир – чудесная нелепица. Все ему игра, а имена да чины – побоку. Сколько помню, он вечно жил в долг и не признавал церковь.
Привлекла меня беспечность, в которой я видела отражение собственной, хотя между нами не было ничего общего. Шестнадцатилетняя дикарка и неотразимый бунтарь двадцати шести лет – разумеется, я в него влюбилась.
Цыпленок, вылупившись из яйца, примет за мать-наседку первого встречного. Лемерль приютил меня, дал работу, возродил мою попранную гордость. Я не просто любила его, а обожала, как неоперившийся птенец. «Люби редко, но метко». Вот мне и досталось.
Была у Лемерля труппа танцоров-лицедеев под названием Thetre du Flambeau[4], которой покровительствовал Максимельен де Бетюн, позднее ставший герцогом Сюлли, страстный любитель балета. Втайне от покровителя труппа давала и иные представления для узкого круга зрителей-придворных. Лемерль уверенно шагал по скользкой дорожке интриг и шантажа в обход законов светского общества и ни разу не увяз в болоте соблазна. Вряд ли кто знал его настоящее имя – я-то искренне считала дворянином, – зато уважали почти все. Поставленный с подачи Лемерля, Ballet des Gueux[5] имел головокружительный успех, хотя иные называли его нечестивым действом. Ничтоже сумняшеся Лемерль включил в Ballet du Grand Pastoral[6] не только придворных, но и герцога де Крамай в женском платье. Когда в труппе появилась я, Лемерль собирался поставить Ballet Travesti[7], чем переполнил чашу терпения своего добропорядочного покровителя.
Поначалу мое обожание льстило Лемерлю. Когда я выступала, мужчины пожирали меня глазами, а он забавлялся. В составе его труппы я танцевала по всему Парижу, и в театрах, и в салонах. Комедии-балеты как раз входили в моду – эдакие романтические вариации классики с длинными танцевальными и акробатическими интерлюдиями. Лемерль писал либретто, ставил танцы и акробатические этюды. Каждый раз он менял сценарий согласно вкусам публики. Высокопарные речи утонченным, танцоры в эфемерных одеяниях любителям балета, акробаты, карлики, клоуны – зрителям попроще, которые и освистать могли, а нас встречали смехом и овациями.
Париж и Лемерль изменили меня почти до неузнаваемости – чистые волосы блестели, кожа сияла. Впервые в жизни я наряжалась в шелка и бархат, мех и кружево. Я танцевала в расшитых золотом туфельках, прятала улыбку за веерами из слоновой кости и куриной кожи. Юная и неопытная, я потеряла голову. Только дочь Изабеллы блестками да мишурой не ослепить. Голову я потеряла от любви, и когда красивые мечты разбились, именно любовь удержала меня возле Черного Дрозда.
Лемерль впал в немилость почти так же стремительно, как вознесся на вершину славы. Я аж растерялась, ведь еще вчера Париж бредил нашим Ballet Travesti, а наутро все рассыпалось: де Бетюн от нас отрекся, танцоры с лицедеями разбежались. Сговорчивые прежде кредиторы налетели вороньем. Имя Ги Лемерль стало табу, у верных друзей появились неотложные дела. Кончилось тем, что Лемерль, едва не избитый прислужниками епископа Эврё, известного поборника пуританства, собрал что мог и бежал из Парижа, пока не оборвались последние связи. Я бежала с ним. Думайте что хотите. Отпетый мошенник, на десять лет старше и опытнее меня, он за лоском придворного прятал свою злодейскую сущность. А я все равно пошла за ним, как собака. Я пошла бы за ним даже в ад.
К кочевой жизни Лемерль приспособился быстро. Так быстро, словно, как и я, родился странником. Казалось бы, немилость его подавит, ну, хоть немного вразумит. Какое там! Придворный мгновенно превратился в бродячего артиста, сменив шелка на кожаные одежды. Он и местный говор перенимал мгновенно: правильная речь горожанина еженедельно менялась, впитывая особенности провинции, в которой мы выступали.
Я поняла, что Лемерль доволен собой, а вся эта «ерунда», как он называл бегство из Парижа, очень его забавляет. Из столицы он выбрался невредимым, спровоцировал несколько громких скандалов да еще оскорбил немало влиятельных людей. А самое приятное, он толкнул епископа Эврё, человека железного самообладания, на не приличествующий высокому сану поступок. Лемерль считал это крупной победой. Как следствие он, по-прежнему сама непотопляемость, тотчас принялся за новые авантюры.
От нашей труппы осталось семеро, включая меня. Две танцовщицы – Жислен из лотарингской деревушки, Эрмина, куртизанка не первой молодости, да четверо карликов – Рико, Базель, Като и Леборн. Карлики оказались разномастные: Рико и Като – сущие мальчишки с маленькими головами и писклявыми голосами, пухлый ангелочек Базель и одноглазый Леборн с нормальным торсом, сильными руками – здоровому мужчине бы такие! – и нелепо короткими ногами. Странный был этот Леборн, обозленный на всех громадин, как он именовал нас. Терпел он лишь меня (наверное, потому, что я свою жалость прятала) да Лемерля, которому нехотя выказывал уважение, если не собачью верность.
– Вот при деде моем карликов ценили, – частенько ворчал Леборн. – О заработке можно было не тревожиться: хочешь – в цирк устройся, хочешь – в труппу бродячую. А уж церковники…
Да, со времен его деда церковники сильно изменились – разучились сострадать и отчаянно стремятся найти виновного в своих бедах.
– Карлики и убогие всегда были легкой добычей, – сетовал Леборн. – А из бесправных цыган да лицедеев частенько делали козлов отпущения. Было время, когда в каждой труппе держали карлика или слабоумного, на удачу. Юродивые, так нас называли, блаженные. Ныне камнем кинут, краюшкой заплесневелой не поделятся. Нет больше жизни карликам! Что же до Лемерля с его комедиями-балетами… – Леборн оскалился. – С пустым брюхом не посмеешься. Зимой сам поймет, что к чему.
Как бы то ни было, дни шли своим чередом, и к нам прибились еще трое из распавшейся в Эксе труппы – флейтист Кабош, танцовщица Демизелль и Буффон, некогда клоун, ныне карманник. Назвались мы Thetre du Grand Carnaval[8], играли в основном бурлески и короткие балеты. Карлики кувыркались и жонглировали, наши представления нравились публике, но больших сборов не выходило, и набивать кошельки не получалось.
Близилась осень. Вот уже несколько недель по утрам мы приезжали в деревни, чтобы подзаработать: помогали крестьянам косить сено или собирать фрукты, а вечерами давали представления во дворе ближайшей пивной и поднимали с земли монетки, что нам бросали. Лемерль, не привыкший к крестьянскому труду, стер руки в кровь, однако никогда не жаловался. Однажды ночью я перебралась к нему в повозку. Я не сказала ни слова, а он не удивился, точно иног и не ждал.
Лемерль оказался холодным любовником, отрешенным, в страсти безмолвным, аки демон. Он притягивал женщин, но словно не замечал их интерес. Верность тут ни при чем. Порой имеющий один плащ не утруждается покупкой второго – так и было у нас с Лемерлем. Потом мне открылось, какой он в действительности – бессердечный, недалекий эгоист, однако поначалу я, ослепленная чувством, жаждала его ласки и довольствовалась той малостью, которую он мог дать.
В обмен я делилась с Лемерлем тем, что умела сама. Когда перестало хватать еды, я научила его ловить кроликов и птиц. Я научила его травами исцелять простуду и раны. Я научила его магическим знакам своей матери и даже повторила то, что слышала от Джордано. Уроками Джордано Лемерль особенно заинтересовался.
О себе я поведала ему больше, чем хотела, куда больше, чем следовало. Лемерль представлялся таким умным, обаятельным, его внимание очень льстило. Ересь, цыганские легенды и поучения Джордано – вот чем я его потчевала. Земля и другие планеты вращаются вокруг Солнца. Миром правит богиня плодородия и наслаждения, она древнее Господа, а паства ее не связана грехом и смирением. Мужчины и женщины равны – Лемерль усмехнулся, мол, чушь полная, но меня не осадил. Сколько лет прошло, он должен был все забыть. Куда позднее я поняла: Ги Лемерль не забывает ничего, он откладывает про запас каждое слово, каждый факт – в его хранилище оседает решительно все. Я была дурой, какие тут оправдания? Случившемуся вопреки готова поклясться: я стала ему дороже. В его сердце даже затеплились чувства. Потом, правда, оказалось, что их мало. Катастрофически мало.
Настоящего имени Лемерля я так и не узнала. Он намекал, что из дворян, и простолюдином явно не был, только, даже ослепленная страстью, я и половине его слов не верила. Лемерль называл себя актером, драматургом, поэтом в классическом стиле, говорил о неудачах и разорении, с блеском в глазах вспоминал переполненные театры.
В его актерском прошлом я не сомневалась. Свидетельствовало об этом решительно все – и блестящее умение пародировать, и широкая улыбка, и горделивая посадка головы. Актерский талант выручал Лемерля постоянно, торговал ли он якобы лечебными снадобьями, сбывал ли с рук старую клячу. А как он умел убеждать! Впрочем, начинал Лемерль явно не с лицедейства. Он получил образование, читал на латыни и греческом, знал труды философов, о которых мне рассказывал Джордано. В седле он сидел не хуже циркового наездника, ловко лазил в чужие карманы, великолепно играл в азартные игры. Лемерль легко приспосабливался к переменам, новое схватывал на лету. Как я ни старалась пробить стену баек, фантазий и откровенной лжи, которой он себя обнес, не вышло ровным счетом ничего. Свои тайны Лемерль прятал за семью замками.
Одно я таки прознала, вернее, увидела – старое клеймо на левом плече Лемерля, лилию, от времени почти слившуюся с кожей. В ответ на мои вопросы он с улыбкой отмахнулся, дескать, запамятовал, но с тех пор прикрывал отметину с особым тщанием, и я не замедлила с выводами. Мой Черный Дрозд очень не хочет вспоминать, как он потерял перья.
6. 10 июля 1610
В Бога я никогда не верила. По крайней мере, в такого, который надменно взирает на шахматную доску и движет фигурки по своему разумению, уверенно улыбаясь оппоненту. Подлинно есть в Создателе глубокий изъян, раз Он упорно толкает детей Своих к погибели. Иначе зачем создал Он мир, удовольствий полный, но нарек удовольствия грехом; зачем создал людей несовершенными и ждет, что мы, отринув смирение, устремимся к совершенству? Вот дьявол играет честно, его намерения понятны. Только и он, первый из лжецов, втайне служит Всемогущему. Каков господин, таков и слуга.
Джордано называл меня язычницей. В его устах хвалой это не звучало: набожный иудей, он верил, что за земные страдания ему воздастся на небесах. Язычников Джордано считал аморальными безбожниками. День за днем вкушают язычники удовольствия плотские, риск и тревоги не страшат их, а радуют. Учитель мой старый ел мало, зато часто постился, а остаток времени отдавал занятиям. Нам он был добрым товарищем, только день субботний посвящал отдохновению, даже в зимний холод огонь не разводил: это, мол, труд. Ничем другим от нас он не отличался. Что бы ни говорили церковники, я ни разу не видела его вкушающим плоть христианских младенцев; Джордано вообще редко ел мясо. По-моему, вывод отсюда один: церковники во многом заблуждаются.
«Наверное, Джордано тоже заблуждается», – твердила себе я, отчаянно стараясь уподобиться своему наставнику. Его иудейский бог подозрительно напоминал мне католического, а католицизм, единственная истинная вера, – и гугенотскую, и веру английских протестантов. «Есть что-то еще, – утешала себя я, – что-то помимо греха и святости, праха и покаяния, что-то, позволяющее любить жизнь так беззаветно, как я».
Тринадцатая весна стала для меня новым пробуждением, а лето – длинной чередой восхитительных открытий – сколько у меня сил, сколько вокруг прекрасного! Словно впервые я увидела придорожные цветы, вдохнула аромат наступающей ночи и теплого, испеченного на углях хлеба с румяной коркой и нежным мякишем. А как ласкает тело одежда, как обжигает ледяная вода ручья! Если язычники так чувствуют, то язычество для меня. За одну ночь мир стал гостеприимным и уютным, он открывал свои тайны мне, а я открывалась ему навстречу. Каждый росток и цветок, каждое дерево и живое существо наполняли меня нежностью и счастьем. В Гавре я подарила свою девственность рыбаку – новое откровение потрясло меня не меньше Откровения Иоанна Богослова.
Джордано недовольно покачал головой, назвал меня бесстыдницей и принялся усиленно пичкать богословием. Я взбунтовалась: почему теология, где история, астрономия, латынь и литература? Джордано стоял на своем: я, мол, дикарка, не лучше дикарей Квебека, который недавно открыли. Я тайком таскала его книги и погружалась в латинскую любовную поэзию, смакуя каждую строчку. К зиме мой пыл приутих, Джордано простил меня и, в очередной раз покачав головой, вернул прежние занятия. Но в душе я осталась дикаркой. Даже сейчас в поле за работой мне лучше, чем в часовне за молитвой: распаленное трудами тело ноет, совсем как в мое нечестивое тринадцатое лето.
Сегодня я трудилась, пока не заболела спина. Солнце так и палило, но я, поработав на огороде, подоткнула юбку и отправилась на солончаки – там вязкой грязи по колено. С тяжелой работой – на солончаках, в дубильне, а еще с ловлей рыбы и забоем скота – нам помогают миряне, но я ее никогда не чуралась, да и страхи она прекрасно отгоняет.
Из Ренна по-прежнему ни весточки, а вчера мне приснился кошмар: раскинуты карты, на каждой Лемерль. Не сама ли я этот сон накликала? Что ни напишу в дневнике, все о нем. Воспоминания не остановить: вырвались они из узды. Пусть теперь летят прочь, пока сила не кончится.
Жанетта учила меня ценить сны. «Они подобны волнам, – говорила она, – подобны рекам, что несут нас. Что только не таят их глубины, какие только водовороты их не кружат. Кто сумеет, тот прочтет в них правду». Сны нужно читать как книгу, а не бояться их. Знаний лишь дурак убоится.
Воистину лютой оказалась наша первая зима. На целых два месяца Thetre du Grand Carnaval застрял под Витре, городишком на реке Вилен. Снег валил весь декабрь, деньги и еда были на исходе, на одной повозке слетело колесо – до весны ее теперь не сдвинешь.
В труппе царил негласный закон: Лемерль не попрошайничает. Он якобы писал трагедию. Стоит представить ее зрителям, и проблемы разрешатся сами собой. Пока он творил, мы рылись в отбросах, попрошайничали, кувыркались и жонглировали среди ледяной грязи улиц. Женщины зарабатывали куда больше мужчин, порой и больше карликов, особенно когда те приедались публике. Леборн воспринимал это как личное оскорбление и постоянно ворчал. Лемерль забирал у нас выручку, словно иначе и быть не могло.
Нежданная январская оттепель принесла дождь и грязь. В один из тех дней мимо нашей стоянки к городу промчалась красивая карета. Чуть позже Лемерль собрал нас и велел приготовиться: сегодня мы выступаем в замке. Вымытые в костюмах, сохранившихся с парижских времен, предстали мы пред пятью господами, которые восседали в большом обеденном зале. Игра шла полным ходом. Карты на столе, в воздухе аромат глинтвейна, древесного дыма, табака, в пламени свечей сверкало золото. Лемерль в пышном наряде придворного сидел с господами и потягивал пунш. В маленькой компании его считали своим: мы словно вернулись в парижское прошлое. Я чувствовала опасность и знала: Лемерль ее тоже чувствует. Впрочем, он был явно в своей тарелке и наслаждался происходящим.
Упитанный молодой господин в розовом шелку подался вперед и навел на меня лорнет.
– Какая прелесть! – воскликнул он. – Ну, милая, подойди ближе. Я не кусаюсь!
Я подошла, атласные туфельки зашелестели по блестящим половицам, и сделала реверанс.
– Возьми мою карту, дорогуша. Давай, не стесняйся.
Мне было немного не по себе. За долгие месяцы странствий я подросла, юбка стала короче, лиф – куда туже. Эх, зря я подол немного не распустила и лиф не расставила! Господин в розовом ухмыльнулся, взял карту большим и указательным пальцем и протянул мне. Дама червей.
Лемерль подмигнул, и мне полегчало. Игру затеял? Прелестно! Я непременно выйду победительницей. Товарищам моим правила были явно знакомы. Эрмине выпала пиковая тройка, Като – трефовый валет, Демизелль – бубновый туз и так далее, пока каждому из нас, включая карликов, не досталось по карте. У хозяев это вызвало грубый хохот, причину которого я взять в толк не могла. Потом началось действо. Первым мы исполнили смешной акробатический этюд, потом несколько сцен из Ballet des Gueux, «Балета нищих», имевшего большой успех при дворе.
За танцем я то и дело слышала, как в центр стола сбрасывают карты, только па были сложные, отвлекаться не следовало. Лишь когда танец закончился и четыре победителя поднялись за своими трофеями, открылась мне суть игры и ставок. Проигравшие, которым достались карлики, шутливо чертыхались. Беспомощную, одураченную, меня по широкой лестнице повели в спальню. За спиной послышался спокойный голос Лемерля: тот предложил сыграть в пикет.
Я повернулась было на его голос, но перехватила взгляд Эрмины – из четырех танцоров она единственная понимала, в чем дело. В золотом свете свечей Эрмина показалась мне старухой с густо нарумяненными щеками. Ее невозмутимые глаза поведали мне правду.
Молодой господин в розовом заметил мою нерешительность.
– Таковы правила, моя прелесть. Я ведь выиграл, да?
Лемерль знал, что я за ним наблюдаю. Что ему мои чувства? Часть игры, те же карты в его руках, интересные ему не больше секунды. Вот он отвернулся: начиналась новая партия. Я его возненавидела. Нет, не за акробатику на чужом ложе. Бывает и неприятнее, а молодой господин продержался недолго. Гадко понимать, что ты, как и другие, – разменная монета, карта, которую можно пустить в ход или сбросить за ненадобностью.
Разумеется, я его простила.
– Жюльетта, думаешь, легко мне было? Для тебя же старался. Для всех вас. Разве могу я позволить вам голодать из-за своей деликатности?
Я держала в руках нож, лезвие у него темное, остро заточенное. До дрожи хотелось пустить Лемерлю кровь.
– Все было бы иначе, – процедила я, – если бы ты только меня предупредил…
Чистая правда, поставь он меня в известность, я согласилась бы. Ради него.
Лемерль заглянул мне в глаза, и я поняла, в чем дело.
– Ты могла отказаться, Жюльетта, а неволить тебя я не смог бы.
– Ты продал нас! – дрожащим голосом возмутилась я. – Обманул и продал за деньги! – Лемерль знал, что я не сказала бы «нет». Отвергни мы тех господ, наутро Лемерля поставили бы к позорному столбу или еще страшнее наказали бы. – Ты использовал нас, Ги! Меня использовал!
Чувствовалось, что Лемерль оценивает ситуацию. Мой гнев быстро шел на убыль. По большому счету, что я потеряла? Давно ведь уже не девственница. В руке Лемерля звякнули монеты.
– Послушай, милая…
Не вовремя он решил подольститься: потянулся ко мне, а я полоснула ножом. Хотела лишь отогнать, но движение вышло стремительным, Лемерль не успел увернуться, и лезвие вспороло ему ладони.
– В следующий раз, Лемерль… – меня колотило, но сжимающая нож рука была тверда. – В следующий раз, Лемерль, я лицо тебе перекрою.
Любой другой человек взглянул бы на израненные руки – совершенно ведь естественно, – любой, только не Лемерль. Вместо боли и страха в его глазах читались изумление и восторг, словно от приятного сюрприза. Такой взгляд я уже видела: за карточным столом, пред разъяренной толпой или, подогретый торжеством, на ярко освещенной сцене. Я встретила этот взгляд с вызовом. С кистей Лемерля капала кровь, только нам было не до нее.
– Да, милая, – проговорил он. – Как же иначе?
– Только попробуй!
Черный камзол, мертвенно-бледное лицо – окровавленные руки были единственным ярким пятном в облике Лемерля. Он шагнул ко мне, покачнулся, теряя равновесие, и я совершенно несознательно его поддержала.
– Ты права, Жюльетта, – пролепетал Лемерль, улыбаясь. – Напрасно я тебя не предупредил.
Гнева моего как не бывало, на что Лемерль, несомненно, рассчитывал. В следующий миг он, по-прежнему улыбаясь, лишился чувств.
Я сама перевязала ладони Лемерля чистой холстиной, приложив стебли буквицы, и нашла ему коньяк. Он пил, а я стояла рядом, снова припоминая ту карточную партию, пока не уверовала, что Лемерль не злодей, а жертва. Воистину, он рисковал больше любого из нас! Да и выручка получилась тройная, ливров пятьсот: нам заплатили за утехи, и салонные, и постельные, Лемерль обобрал молодых неопытных картежников подчистую, а Буффон с Леборном вынесли из замка все, что плохо лежало.
Конечно, господа поняли, как их обманули, но было уже поздно. Наша труппа покинула город, хотя молва о надувательстве и мошеннических трюках Лемерля преследовала нас до самой Ла-Рошели и дальше. Тот случай стал первым в длинной череде обманов, поэтому следующие шесть месяцев мы то и дело меняли название. Дурная слава оказалась на диво живучей, земля горела у нас под ногами, только мы не слишком тревожились. С каждым днем мы все больше верили, что Лемерль неуязвим, а за компанию с ним и мы. Если бы поймали, его бы наверняка повесили, и нас, вероятно, тоже, для острастки. Однако на западе королевства бродячих циркачей как собак нерезаных, а нас теперь знали как Thetre de la Poule au Pot[9], жонглеров из Аквитании. Thetre du Grand Carnaval будто сквозь землю провалился. В общем, мы благополучно сбежали из Витре и из других городов. Я временно простила Лемерля, потому что по молодости лет верила: добро живет в каждом и в один прекрасный день даже мой Ги станет праведником.
Лемерля я не видела пять с лишним лет. Хватит терзаться воспоминаниями! Вполне вероятно, его и в живых-то нет: после Эпиналя у меня есть веские основания в это верить. Только я не верю. Тоску по нему я протащила за собой сквозь все эти годы, точно ярмо. Исчезни она, я бы вмиг почувствовала.
Сегодня нужно похоронить мать настоятельницу, всенепременно сегодня. Безжалостной чистоты небо сулит голубую безбрежность да палящее солнце. Тело уже заждалось, размякло в купели с благовониями, но никто не желает брать на себя ответственность. Никто не желает хоронить мать Марию до прибытия новой настоятельницы. Только ждать более нельзя.
Вторую ночь мне не спится. Травы не помогают: герань и розмарин не успокаивают, лаванда не приводит в порядок мысли. Белладонна, если настоять покрепче, затянет в омут видений, только видений мне и так достаточно. Не в них я нуждаюсь, а в отдыхе. За высоким окном первые отблески зари вскрывают темное небо, аки раковину. Рядом спит Флер: куколку прижала к себе, большой пальчик засунула в рот. Меня, усталости вопреки, в сон не клонит. Протягиваю руку и осторожно касаюсь дочки, я часто так делаю, чтобы успокоить и ее, и себя. В ответ Флер вздыхает и сворачивается калачиком, спиной прижимаясь к моей груди. От нее пахнет сдобной булочкой и теплым тестом. На затылке волосы по-детски мягкие, уткнуться в них так сладостно! Сегодня же сладость омрачает тревога, сутное предчувствие беды.
Обнимаю дочку, снова закрываю глаза, а покоя нет. Годы безмятежности растаяли как дым, а от чего? От черной птицы? От обрывков воспоминания? От смутного видения? Внезапно скончалась мать настоятельница… Ну и что с того? Мать Мария прожила долгую жизнь и этот мир покинула в свой час. Нет оснований считать, что с ее смертью связан он. Впрочем, Джордано учил, что в жизни все взаимосвязано, мол, все на земле: мужчина, женщина, вода, дерево или птица – все состоит из того же праха. Ересь, конечно, только Джордано в это верил. Он говорил, что однажды отыщет философский камень, подтверждение своих теорий, ключ к любой материи, магический эликсир. Все взаимообусловлено, Земля движется вокруг Солнца, все возвращается на круги своя, и любое явление имеет тысячи отголосков. Эти отголоски я сейчас чувствую, они набегают, точно волны от брошенного в воду камня.
Черный Дрозд возвращается? С ним мы связаны крепко, это мне ясно и без философии. Пусть возвращается. Коли предначертана ему новая роль, пусть сыграет ее, и поскорее. Ему ведь известно, если я увижу его во плоти, то на сей раз убью.
7. 12 июля 1610
Мать Марию мы похоронили среди ее любимых ароматных трав. Церемония получилась очень скромной – я посадила на могиле лаванду и розмарин: пусть прах тлеет среди их дивных запахов, каждая из сестер прочла краткую молитву. Мы пропели «Кирие элейсон»[10], да нестройно: от горя многим не пелось. Вот ведь как скорбим! За пять лет, что я в монастыре, умерло более десятка сестер, иные совсем юными, и ни по одной мы так не печалились. Только ведь иначе и быть не могло: сей раз мы потеряли больше чем сестру. Мы не оплакивали так даже короля Генриха, убиенного в Париже почти два месяца назад.
Скорбь скорбью, только без почестей настоятельницу хоронить не след. Негоже предавать ее земле без священника и заупокойной службы. Но ждать более нельзя: когда еще придут вести из Ренна, тело же летом быстро гниет, а от гнили одна зараза. Многие сестры об этом не помышляют, полагаясь на божественную силу молитвы, меня же кочевая жизнь научила осторожности. «Демоны демонами, но человеку опаснее грязная вода, тухлое мясо да отравленный хворью воздух», – говаривала моя мать. Ее мудрость не раз меня выручала.
Как бы то ни было, я сумела их убедить. Мне всегда это удается, да и скромное погребение пришлось бы матери Марии по нраву. Вместо склепа полотняный саван, уже посеревший от плесени, да сырая земля, на которой так чудно растет ее картошка.
Будь моя воля, я посадила бы на могиле картошку: картофельная плоть сольется с плотью матери настоятельницы, каждый сустав ее подкормит клубень, каждая косточка родит побег, соль ее плоти с солью землицы смешается и даст силу новой жизни… Нет, такие мысли гожи язычнице, отравят они скорбную святость могилы. Только у меня другие боги. Создатель мира не аскет с каменным лицом, он не требует жертв без смысла и жизни без радости, не запугивает грехом… Лучше питать собой картошку, чем угодить в непонятный рай или в беспросветный ад… Вестей из Ренна все нет.
Вестей нет уже девятые сутки. Наш мир быстрее сотворили! Жизнь монастыря увязла в неизвестности, в пустоте летних дней. Мы как розы под стеклянным колпаком, а ведь окружающий мир не остановился, жизнь и смерть, рост и увядание, прилив и отлив по-прежнему сменяют друг друга, точно у Господа собственный распорядок. Ветер с моря, что веет в окно, уже пахнет осенью, от яркого солнца поблекли листья, выгорела трава. Земля поблескивает, как наковальня под молотом лета.
Я хоть на солончаках работаю: деревянной лопаткой соскребаю белую корку с грязи и складываю в кучу. Работа простая, бездумная, и я могу смотреть, как Флер с Переттой плещутся в теплой бурой воде. Иным такой труд в тягость, а мне тайная отрада, особенно сейчас. Солнце печет, дочка рядом, я снова могу стать собой, не полностью, а насколько хочется. Я вдыхаю аромат моря, терпкий запах солончаков, поют птицы, с запада дует свежий ветер. В отличие от многих сестер, я не слабая неженка, страшащаяся жизни, и не исступленная фанатичка вроде сестры Альфонсины, чтобы с упоением истязать свою плоть. Труд мне в радость, поджарые ноги не знают устали, мышцы рук что твои канаты. Рукава закатаны, юбка подоткнута, вимпл брошен на берегу.
Не только ребенок выделяет меня среди сестер. Когда попала в монастырь, волосы я обрезала, но они быстро отросли, блестящие, густые, рыжие, как лисий мех. Волосы – моя единственная гордость, я ведь слишком крупная, а за годы странствий стала чересчур смуглой. Увидал бы Лазарильо мои волосы, мигом бы меня вспомнил, а в вимплах все монахини на одно лицо. Здесь, на солончаках, голову можно не покрывать, здесь никто не увидит длинных волос или бесстыдно оголенных плеч. Здесь я могу быть собой. Знаю, Эйле мне уже не бывать, зато можно хоть немного побыть Жюльеттой.
Еще шесть лет я выступала с труппой, впоследствии ставшей «Небесным театром». После Витре я больше не жила в повозке Лемерля. Любить я его любила – сердцу не прикажешь, – но остаться с ним не позволяла гордость. В ту пору я обзавелась собственной повозкой, и когда Лемерль ко мне явился – я не сомневалась, что явится! – впустила его не сразу, а словно из милости, как покаявшегося грешника. Не слишком суровое наказание, но я впервые показала зубы, и на время мне этого хватило.
Кочевали мы по побережью, не пропускали рынки и ярмарки: где зарабатывать, если не там? Когда за выступления платили мало, торговали снадобьями от простуды да приворотным зельем или Лемерль обдирал опрометчивых картежников и игроков в кости. Мы показывали отрывки из балетов, пьесы-маски, все чаще устраивали настоящие представления. Вместе с карликами я придумала новый номер – танец на канате. Простенький, а деревенской публике понравился. С него и начался головокружительный успех «Небесного театра».
Поначалу два карлика держали под канатом плотную ткань – для страховки. Осваиваясь, мы перестали использовать ткань, от шагов по канату перешли к танцам и сальто. Потом повесили кольца и начались перелеты с каната на канат. Так на свет появилась Эйле.
Высота меня никогда не пугала, напротив, она меня притягивала. С высоты все одинаковые – мужчины, женщины, злодеи, короли, точно чины и богатство зависят от угла зрения, а не от воли Божьей. Канат делал меня чудо-женщиной, и каждый раз поглазеть на чудо собиралось все больше народу. Выступала я в серебристо-зеленом трико с накидкой из пестрых перьев, а голову венчала кокарда с плюмажем, в которой я казалась еще выше. Рослая от природы – в «Небесном театре» выше был только Лемерль, – в костюме я становилась гигантессой. Когда из золоченой клетки я выходила на канат, дети шептались и показывали пальцами, а их родители громко изумлялись, куда, мол, этой великанше летать, на шест бы забралась!
Канат натягивали в тридцати футах над головами зрителей. Внизу камни, земля, трава – одна ошибка, и либо кости себе переломаешь, либо разобьешься. Только Эйле не ошибалась. К лодыжке мне цепляли тонкую золоченую цепь, точно без нее я улетела бы прочь. Другой конец цепи держали Рико и Базель, стараясь ее натянуть потуже. Порой я рычала и делала вид, что рвусь с привязи. Дети визжали от страха. Наконец карлики отпускали цепь, и я обретала свободу.
Танцевала я легко и непринужденно. Впрочем, мои номера только казались легкими: за простейшим движением стояли несчетные часы тренировок. Я отплясывала на тоненькой шелковой веревке – с земли такую едва разглядишь, – на кольцах перелетала с одной веревки на другую, как давным-давно, в другой жизни, Габриэль учил меня у оранжевой повозки с тиграми и ягнятами. Порой я пела, порой издавала дикие гортанные звуки. Зрители глазели на меня с благоговением и шептали, что я впрямь чудо природы. Небось за морями-океанами таких целое племя: ярко-рыжие гарпии бороздят бескрайнюю синеву небес. Разумеется, Лемерль публику не переубеждал, да и я тоже.
Шли месяцы, годы, слава наша росла, «Небесный театр» гремел и в Париже, и в провинции. Я позабыла страх: рисковать так рисковать. Прыжки мои стали невероятнее, перелеты между шестами – дерзче и головокружительнее. Я использовала качели, трапецию и подвесную платформу, исполняла свой номер хоть в лесу, хоть над водой. Ни разу не сорвалась.
Зрители меня обожали. Многие верили в байку Лемерля: я, мол, нездешнего племени, диковинка из-за океана. Ведьмой тоже называли, и пару раз мы едва уносили ноги. Впрочем, такое случалось редко. Мы стали любимцами всего королевства, и Лемерль решил, что нам пора на север, к Парижу.
Со дня нашего бегства пролетело два с половиной года, по мнению Лемерля, предостаточно, чтобы забыть о «мелких неприятностях». Возвращаться в светское общество он не планировал. Близилась королевская свадьба. Мы понимали: в стороне от торжества не останется ни одна французская труппа. Актеры, жонглеры, музыканты, танцоры – все примут участие. Самое время немного заработать, а чуть больше напора и задора – так и озолотиться можно.
Впрочем, тогда я уже знала Лемерля как облупленного и простым объяснениям не поверила. В его глазах снова вспыхнул недобрый огонек – он явно замыслил рискованную аферу. Встревожилась я сразу, как услышала его планы.
– Травит бешеного тигра, – твердил Леборн. – Ему бы только забавляться, но вот загонит тигра в угол, тогда нам всем не поздоровится.
Лемерль, конечно же, от опасных замыслов открещивался.
– Никаких подвохов, прелестная Гарпия! – клялся он, но его голос буквально звенел от сдавленного смеха, и я не поверила. – В чем дело, неужели ты боишься?
– Я? Ничего подобного!
– Вот и славно. Трястись да бояться нам некогда.
8. 13 июля 1610