Райское яблоко Муравьева Ирина
– Алеша не девочка, что ему сделают? – И Сонька рукою в вишневой крови поправила мелкие, редкие кудри. – За девочку страшно. Не дай, не дай Бог!
– Сама же сказала, что твой Растропович… – Амалия стала краснее, чем вишни. – Мне Зоя потом объяснила, в чем дело. А я, знаешь, сразу-то не поняла! Какие ужасные, гадкие вещи!
– Спасибо скажи, что живем не в Америке. У нас, слава богу, семья как семья… Венчаются люди, детей своих крестят… А там, говорят, у них толпы таких… И целые им города понастроили. Чуть что не по-ихнему, сразу парад. Идут без трусов по Нью-Йорку, бастуют! Плакаты несут! «Почему президент не может быть тоже из наших?» Вот так вот. Уже, говорят, будут скоро рожать! Возьмут наклонируют им ребятишек! И слова не скажет никто поперек. А ты говоришь: «Теодор Растропович»! Так что Теодор? Был мужик как мужик. А этот кудрявый пришел, все испортил. Ведь я объяснила тебе, это черт. Нечистую силу к нему подослали.
Алеша поставил бидон на крыльцо.
– Алеша! Куда ты? – спросила Амалия.
– К цыганам, – ответил он. – Я ненадолго.
Укрывшись в ветвях многолетнего дуба, внутри которого Алеша уловил гулкое постукивание, словно и у дерева билось сердце, он смотрел на то, как табор, вспугнутый, нищий, растерзанный табор готовится в путь. Вся яркая их и свободная жизнь вдруг преобразилась. Цыгане гасили остатки костров, землей засыпали горячие угли, и дети искали картошку в золе. Девочка, за которой Алеша наблюдал, когда она, голая, только родившая, купалась в реке, теперь уже с крошечным темным младенцем, привязанным на спину, в длинной рубашке, с запавшими, злыми глазами, сидела поодаль, давила соски худыми подвижными пальцами.
По быстрым и нервным движеньям людей Алеша увидел, что им не терпелось скорее уйти. Но уйти им не дали. Подъехала милицейская машина, и двое милиционеров твердым шагом подошли к только что потушенному костру. Цыгане окружили их.
– Никому никуда не отходить! – предупредил один из милиционеров и откашлялся. – Вопросы имеются.
Люди угрюмо, исподлобья смотрели на них и не двигались с места. Былая развязность куда-то исчезла.
– Пропала вот женщина, – сказал второй милиционер и вынул из кармана фотографию Лины Забелиной. – Следы к вам ведут. Разбираться придется.
Цыгане молчали.
– Эту женщину последний раз видели на перроне неделю назад. В среду. Вошла в электричку, как нам сообщили. Вопрос мой такой: кто из вас был на станции?
Высокий и гибкий цыган высокомерно вскинул голову на тонкой шее с большим и острым кадыком, оглянулся на своих и сделал шаг вперед.
– Ну, я был, начальник.
– Фамилия? Имя?
– Гасан Иванов.
– Что ты делал на перроне в среду утром?
– Я поезда ждал.
– Зачем тебе поезд?
– Я ехал родных навестить.
– Каких? Где они проживают?
– В Отрадном. Там тетка живет, сестра моей матери.
– Заметили вы эту женщину? – И милиционер поднес прямо к глазам Иванова фотографию пропавшей.
– Нет, я не заметил, начальник, – испуганно-мрачно ответил Гасан и сплюнул в золу.
– Что мозги нам крутишь! – взорвался начальник. – Вас видели вместе! Ты с ней говорил! И вместе в вагон с ней зашел!
– Ну, зашел. Я что, всех в вагоне запомнил, начальник? Спросил у нее, когда поезд придет. И все. Вот и весь разговор. И вышел в Отрадном.
– Ты с ней говорил минут пять! Отвечай!
– Инкэр тыри чиб палэ данда, морэ![9] – сказал вдруг старик в ярко-синей рубахе. – На йав дылыно![10]
– А ты куда лезешь! Смотри у меня! – Милиционер оттолкнул старика и вновь подступил к Иванову. – Поедешь в милицию, дашь показания. А то здесь советчиков слишком уж много! Вам всем оставаться на месте! Пошли!
Гасан Иванов – голова на тонкой шее высокомерно закинута – сам сделал шаг в сторону милицейской машины, как будто готовый к тому, чтобы ехать, и вдруг побежал через луг к перелеску.
– Куда? Стой! Стреляю!
Милиционеры бросились следом за ним, выхватывая из кобуры пистолеты. Цыган несся стрелой. Алеша ни разу не видел, чтоб люди бежали так быстро. И вдруг он упал. Трава стала красной. Потом завопили все женщины сразу, и табор рванулся к упавшему. Расталкивая людей, милиционеры наклонились над ним, а тот, кто стрелял, упал на колени и начал нащупывать пульс. Длинный, с раскинутыми по траве руками и ногами, с уже ярко-белым лицом человек, который вот только минуту назад дышал, говорил и был частью всего: и леса, и луга, и голых детей, испачканных серой золою, и света, лежащего грозно на серой золе, – не существовал. А то, что лежало на этой траве и чья уже тусклая, красная кровь остыла быстрее, чем стынет вода в невзрачной Чагинке, пугало своей неподвижностью.
Словами не передать, как подавлены были все отдыхающие и сколько нелепых догадок и слухов ползло по Немчиновке. Во-первых, выяснились подробности жизни пропавшей без вести женщины: Лина Забелина. Возраст: двадцать лет. Студентка консерватории. Отец – Забелин Виктор Афанасьевич, преподаватель на кафедре теории музыки, мать – Забелина Ольга Андреевна, в прошлом балерина, сейчас домохозяйка. Снимают здесь дачу четвертое лето, ни с кем не общаются. В апреле их дочь вышла замуж, но летом уже развелась. В знакомствах была неразборчива крайне, могла и к цыганам подсесть в электричке. Предельно открыта и очень кокетлива.
С собаками шарили денно и нощно, посадки молоденьких пихт затоптали, искали, куда закопали убитую. Но тела нигде не нашли. Цыган сразу после убийства Гасана, который действительно ездил к родне, пришлось отпустить. Табор ночью ушел, остались зола от костров и, поскольку дождя еще не было, бурые пятна на ярко-зеленой траве: кровь тоже не сразу уходит под землю, не хочет быть быстро забытой людьми.
Стояло прекрасное жаркое лето, вокруг все цвело, все звенело, а ночью томление было разлито, туман серебристый стоял над лугами, пропахшими клевером, звезды дрожали, – казалось, живи, наслаждайся, пари! Но люди в Немчиновке рано ложились, в пинг-понг не играли, ночами все окна держали закрытыми. И спали хоть голыми от духоты, зато в безопасности. Напомнили им, как печально все в мире, и как ненадежно, и как безотрадно. И дело не в том, что кто-то взятки берет, не в возрасте даже, не в беззаконье, не в воспалившихся гландах. Взяточничество можно и не замечать, как возраст и как беззаконье, а гланды – пойдите, и вырежут вам эти гланды, не будет у вас ни ангины, ни гриппа.
Так в чем тогда дело? А в том, что не властны мы ни над погодой, ни над природой, и жизнь нас бросает, как лодку без весел, и, что значит «смерть», остается загадкой.
В пятницу, как всегда, приехал Саша. Бабушка накрасила рот темной помадой, отчего зубы ее стали казаться ослепительно-белыми.
За обедом обсуждали страшные новости Немчиновки.
– Ну, просто как канула в воду! Исчезла бесследно! – сказала Амалия.
– Это бывает, – кивнул грустно Саша.
Алеша слегка побледнел:
– Как бывает?
– Замечены с древности разные случаи. Идет вот прохожий, и вдруг он исчез. И где он?
– И где он? – спросила Амалия.
– А кто его знает? И вот этот самый Бермудский… Там тоже.
– Ох! – вскрикнула Сонька. – И не говори! Чтоб я полетела над этим Бермудским? Да озолотите!
Не допив чая, Алеша выскочил из-за стола и побежал к развилке. Вот здесь он увидел ее. Она шла навстречу ему вместе с велосипедом. Он стал восстанавливать – неторопливо, с внезапною нежностью к каждой детали – их эту короткую, странную встречу. Девица была очень худой, и ключицы ее розовели. Лица он тогда не запомнил от страха. Запомнил ресницы и белые волосы. Теперь говорят, что красавица. Может быть. Но это не важно, а важно другое. Он чуть е застонал от нахлынувших на него острых и безжалостных подробностей, каждая из которых служила доказательством только одного: она была жива тогда, она была здесь. Он вспомнил, как быстро и глубоко она дышала, и от жары маленькая грудь ее была, наверное, огненно-горячей. Белые волосы колечками прилипли ко лбу. Сначала она улыбнулась небрежно, потом дружелюбно, немного насмешливо. Ромашки на платье цвели, как живые. Он вспомнил, как она с облегчением прислонила к дереву надоевший ей тяжелый велосипед и вытерла потную ладонь о ствол. Потом выпрямилась, усмехнулась, заметив его жадный взгляд. И тут, кажется, он убежал. Но сразу же и обернулся – ее уже не было. Вон рыщут с собаками в темных оврагах! Когда-нибудь, может, найдут. А лучше бы и не искали. Невольно он вообразил, что найдут. Его затошнило.
Он вспомнил, как мать угрожает отцу:
– Не бросишь проклятое пьянство – сгниешь!
И как ей отец отвечает:
– Конечно. Но все мы сгнием, дорогая моя.
Глава третья
Жизнь
Через две недели вернулись с гастролей родители, и в тот же день, только ближе к вечеру, Саша сообщил бабушке, что жене его стало лучше и у него появилась возможность забрать ее из клиники. Родители приехали после завтрака и сразу же завалились спать наверху, на открытом балконе, где всегда лежала охапка свежего сена, потому что отец Алеши любил этот запах и говорил, что он действует на него лучше снотворного. Они долго спали, почти до пяти. Бабушка, Сонька и Амалия возились на кухне с обедом, и тут появился на дорожке Саша с помятым дрожащим лицом, потребовал бабушку в сад и сказал ей, что больше сюда никогда не приедет, такие теперь у него обстоятельства. У бабушки подкосились ноги, и она прислонилась спиною к стволу засохшей давно, но еще живописной, антоновской яблони.
Бабушка стала любовницей Саши двадцать лет назад, когда ей исполнилось сорок и она внезапно овдовела, похоронила мужа, утонувшего на Финском заливе от разрыва сердца, и Саша, женатый человек, старый друг семьи, начал приходить к ней по утрам, до работы, держал ее за руки и успокаивал, а кончилось страстью, изменой, постелью. Не было и речи о том, чтобы он ушел из семьи, оставил жену с очень сложным характером, который казался всем славным, веселым, и только один Саша знал, какие бывали тяжелые дни у этой пригожей, немного сутулой, с притворной улыбкою Елизаветы, как дико она ревновала его, следила, куда он пошел, кто ему позвонил, а если они появлялись на людях, всегда прижималась к нему, словно длится и вечно продлится медовый их месяц. Пылкий и нервный роман с Алешиной бабушкой не только не отдалил Сашу от жены, но, как это бывает у слабохарактерных и очень чувственных мужчин, добавил как будто какого-то перца в его ежедневную скучную жизнь. Жена его Лиза, почувствовав что-то, вдруг стала его соблазнять, как чужого, по всей Москве рыскала, чтобы достать особенно уж кружевное белье, при этом душилась такими духами, что Саша почти задыхался с ней рядом.
И так это все затянулось на годы. Да что там на годы! Десятилетия. Пока обе женщины вдруг не достигли предельно опасного женского возраста, и Лизин рассудок, не выдержав, слегка пошатнулся. Сначала она тосковала и плакала, потом перестала почти спать ночами, потом стала вдруг пропадать, и надолго, домой возвращалась смущенной, веселой и вдруг очень хитрым и ласковым голосом сказала, что к лету ждет двойню. Вот с тем и пришлось поместить ее в клинику.
Для Лешиной бабушки настали непростые времена: Саша начал упрекать себя в болезни жены, перепугался, решив, что виною всему их роман, и вдруг попросил передышки.
– Я так не могу больше жить! На два дома!
– Ну, если один из домов – сумасшедший, действительно трудно, – заметила бабушка Зоя.
Саша стиснул зубы, боясь ей ответить такою же грубостью, и тут же ушел. Лизино заболевание стало камнем преткновения. Бабушка категорически отказывалась признать, что в Лизином долготерпении было, наверное, мужество, сила характера, не только расчет и не одна только хитрость. А может быть, даже привязанность к Саше, которому Лиза, детей не имевшая, прощала, как детям прощают родители. Сам Саша, как только она оказалась в такого неловкого профиля клинике, сказал, что не станет ее обсуждать и сделает все, чтобы Лиза вернулась.
На это уж бабушка хлопнула дверью и крикнула резким учительским голосом:
– Сотри телефон мой и имя забудь!
Любовники очень скандально расстались, и бабушка долго лежала в постели, не ела и стала похожей на тень. А мама как будто воодушевилась, готовила бабушке манную кашу с густым и противным сиропом шиповника и все говорила:
– Да плюнь на него! Вы столько лет жили, – он даже колечка, простого колечка ведь не подарил!
А бабушка, приподнимаясь в подушках и кашляя так, что дрожали все стекла, хрипела:
– При чем здесь колечко?
В конце концов Саша опомнился. Уж больно давило на психику место, где Лиза, жена, с провалившимся взглядом, встречала его то враждебно, то грустно, просилась домой, объяснялась в любви, потом вдруг опять становилась разумной и все беспокоилась, чем он питается. Пребывание в клинике, где няньки отличались грубостью и дурными манерами, а врачи ходили как будто немножко всегда под хмельком, не пошло на пользу Лизиной внешности, и, попавши туда вполне еще привлекательной женщиной с густыми каштановыми волосами, она побледнела, согнулась, поблекла, покрылась морщинками, как паутиной, и даже походка ее изменилась: теперь она двигалась криво и быстро, как будто все время следила за кем-то.
Не выдержав, Саша вернулся к любовнице. Бабушка долго его к себе не подпускала, грубила ему в телефон, наврала, что встретила консерваторского друга, который недавно развелся и очень теперь пристает. Но все же они помирились. Бабушка так устала за время разлуки, что дала себе слово не заикаться о Лизе, не мучить его и не дергать, а просто вот так день за днем проживать и радоваться, что звонит, и встречает, и в губы целует, как прежде, со стоном. Теперь уже не было необходимости искать себе временных разных пристанищ, поскольку квартира, где Саша жил с Лизой, была совершенно пуста и свободна. Стояли духи потерявшей рассудок и больше в духах не нуждавшейся Лизы, висели ее заграничные кофточки, ее пиджачки, ее шарфики, юбочки, и бабушка только однажды, не выдержав, пока простодушный и ласковый Саша плескался под душем, взяла эти юбочки и всем задрала подолы и повесила в другое совсем отделение шкафа.
Любовь с Сашей снова взялась за свое, как будто стремясь наверстать молодое, и стала особенно горькой и бурной, поскольку теперь они оба стояли под низким покровом иных обстоятельств: помрет в желтом доме страдалица Лиза, а может, и Саша не выдержит, рухнет, а может, и бабушка выйдет на кухню, ну, даже вот чайник поставить, и вскрикнет, сожмет свое грустное сердце руками, а дальше – сирена, огни и носилки. Короче: любить надо вовремя. В двадцать. Ну, или в тридцать – на полную мощь. А там уже – возраст, неврозы, сосуды, и соли нельзя, да и сахара тоже.
Два года продлилась вся эта идиллия. И вдруг он, приехав на дачу, сказал, что нужно расстаться. Что Лиза здорова: прошла экспертизу. Все помнит, читает газеты и книги, и был в желтом доме недавно турнир по шашкам: она победила в турнире. Отец Непифодий ему объяснил:
– В душевных недугах – одна Божья воля. Господь возвращает рассудок не часто. Лекарствами в этих делах не поможешь.
А надо сказать, что Саша недавно нашел своего одноклассника Валю, вернее, Валеру, отца Непифодия, который, оставив Второй медицинский и переучившись в духовное звание, служил в селе Вездебродье на Клязьме, и Саше был рад и с большою готовностью всем Сашиным перипетиям старался придать высший смысл. И ему удавалось.
Прежде Саша был очень хорош собою, и девушки останавливались, увидев вдруг человека, как две капли воды похожего на знаменитого разведчика Штирлица, увековеченного игрою не менее знаменитого артиста Тихонова. Отличие было в бородке. И Штирлиц, и Тихонов брились, а Саша носил много лет небольшую и мягкую, как и душа его, бороду. Бабушка, как ни странно, тоже напоминала актрису, но нисколько не русскую, хотя среди них попадались красивые, а неповторимую итальянку Софи Лорен. И если кому-то хотелось понять, как выглядят не на экране, а в жизни глаза эти, с серым внутри, влажным дымом, то незачем было кататься в Италию – идите в Леонтьевский и посмотрите. Сейчас, разумеется, бабушка с Сашей слегка потускнели, но чувство любви, а проще сказать, несдающейся страсти, по-прежнему их молодило и красило.
На даче же, куда Саша приехал не как положено, в пятницу, а во вторник с утра, произошло следующее. Встретив любовника у калитки, бабушка вся порозовела и хотела было сразу накормить его только что выпеченными на огромной чугунной сковородке рыбными котлетами, но Саша дрожащим, кривящимся ртом отверг предложение: ему-де сейчас не до котлет. И тут же бабахнул нелепую новость, зачем-то еще приплетя и подробности с лишним для дела турниром по шашкам. Прижавшись спиною к засохшему дереву и оборотив на любовника слезы, мгновенно залившие дым ее глаз, бабушка поначалу так растерялась, что стала его малодушно просить: ну, пусть совсем изредка, ну, хоть раз в неделю, в деревне, в глуши, чтобы только увидеться, но Саша, как правило миролюбивый, сказал, что расстанемся, мол, по-хорошему. Валера, вернее, отец Непифодий, его убедил, что любовь – это главное, однако не та вот любовь, от которой родной человек может стать ненормальным, как это случилось с безропотной Лизой, а та, что поможет тебе возродиться, наследовать вечную жизнь и так далее. Такою любовью он сможет любить одну только Лизу, уже некрасивую, в разношенных тапочках, ибо в больнице включалось в режим очень много ходить. (А если залечь на кровать и лежать, то можно дойти и до самоубийства.) Поэтому обувь вся так и сносилась. Все тем же дрожащим сквозь перья бородки, кривящимся ртом Саша твердо сказал, что слух свой отныне замкнул изнутри и доводов бабушки больше не слышит, и будет стоять на своем, а иначе вся эта проклятая ложь целой жизни проглотит его, и пожрет, и ни камня на нем не оставит. И тут же ушел и не оглянулся. А бабушка, плача, смотрела вослед, пока он не скрылся внутри перелеска – слегка мешковатый, прелестный, любимый – до боли, до крика – запретной любовью, которой противится бывший Валера, а ныне отец Непифодий на Клязьме.
Когда пахнущие сеном и румяные от долгого сна на свежем воздухе спустились на террасу родители, то бабушка встретила их ледяным молчанием, никакого отчета по поводу отдыха внука Алеши на даче предъявить не смогла, а бросила лишь, что здесь убивают, воруют и слишком уж много цыган. Родители переглянулись.
– Поедем в Москву? Тебе скучно, наверное? – спросила испуганно мама.
– А Яншин? – спросил ее сын. – Без него не поеду.
Они взяли Яншина. Он обслюнявил отцу подбородок, и шею, и плечи, поскольку не переносил электричек.
Это были самые странные две недели в Алешиной жизни. Если бы он был поэтом, хотя бы таким, каким был, скажем, Лермонтов, то он бы легко себя вообразил каким-нибудь там кораблем, белым парусом, который заплыл в очень тихую бухту и смотрит оттуда на грозное море. Ему-то не страшно пока в этой бухте. О, что будет с теми, кто в море открытом на утлых плотах, на суденышках чахлых старается выжить среди бурных волн? За это время он почувствовал, что, хотя и пережил уже довольно много, но эти его переживания не идут ни в какое сравнение с тем, что предстоит в будущем, и нужно готовиться к этому, тренироваться, как люди, которые с раннего детства торчат во спортзалах, а после всю зиму по страшным морозам гуляют без шапок. Вот таким, с характером. Не позволять себе ни слабинки, ни трещинки в сердце и, главное, всех избегать откровений.
Надо сказать, что злопамятная, хотя и щедрая Сонька еще года три назад буркнула маме, что Алеша напоминает ей одного юношу, которого Сонька, совсем молодая, узнала ближайшим, интимнейшим образом, но он как-то странно тогда увернулся, семьи с ней не создал, куда-то уехал, и след его так и растаял на этой затоптанной до безобразья земле. Сходство неизвестного юноши с Алешей, обнаруженное наблюдательной женщиной, заключалось в том, что оба они старались как можно глубже запрятать все, что происходило внутри их весьма одиноких сердец, поскольку им гордость мешала открыться, и эта привычка всегда оставаться вдали ото всех и стоять в стороне, слегка усмехаясь от собственных мыслей, могла привести, как заметила Сонька, к какому-то даже почти вырожденью. На мамин вопрос, почему вырожденью, неумная Сонька сказала, что если всю жизнь так таиться, то ты, безусловно, закроешь каналы к источнику счастья, душевно прокиснешь и быстро состаришься.
Отец начал опять репетировать, опять загуляла прелестная Юна, опять режиссер их театра под утро от ревности чуть не зарезал жену, опять заструились дожди над Москвою, размыли узоры цветов в летних парках, а на ВДНХ на центральной площадке открылась чудесная выставка «Осень», где можно прийти и попробовать было сто двадцать сортов очень вкусного меда. Мама, отдыхая от бабушки с ее страстями и настроениями, готовила обеды, делала отцу на завтрак овощные соки, следила за тем, что Алеша читает, лечила упрямого, вздорного Яншина, которого в кровь расцарапала кошка, размером едва ли не больше, чем Яншин. Короче: у мамы до начала учебного года забот было невпроворот, и пусть ей хотелось побольше участвовать в жизни Алеши, но времени на это совсем, к сожалению, не было.
Ошибки родителей, их заблуждения. Они нарождаются вместе с младенцем, и в этот момент, когда врач или даже простая курносая бабка в деревне одним очень ловким и быстрым движеньем отрежет дитя от измученной матери, и этот младенец с молочными глазками и страхом в своих, совсем мелких чертах начнет вдруг орать, заявлять о себе, – вот в этот момент и приходят ошибки. Ведь нету же ближе тебе, новорожденный, а также тебе, ему жизнь подарившей, на целой земле никого, чем вы оба – друг другу. Смотрите: одна на вас кровь подсыхает. Однако же, как ни проста эта истина, ни дети, куда-то всегда устремленные, ни их родители, сразу уставшие, ее до сих пор ни на йоту не поняли. Отрезали, значит, младенчика вашего? Ну, все. Будь здоров. Торопись в свою жизнь. А вы, дорогая мамаша, в свою. Ведь вот как устроено. Грустно? Да, грустно.
Иногда Алеше до смерти хотелось поговорить с отцом, но, кроме этого смутного, раздражающего его желания, он не представлял себе, как и о чем они будут разговаривать. Ему казалось, что отец словно бы стесняется его, потому что в трезвом своем состоянии он остро помнит, что совсем недавно пришел опять пьяным и снова был жуткий скандал, и Алеша, притихший в своей очень маленькой комнате, конечно же, слышал их крики. Алеша был очень похож на отца и мнительностью, и гордыней, и скрытностью, но, видимо, эти черты и вели отца к алкоголю: он прятался, он убегал от себя. Странно, что мать не понимала этого и отцовское пьянство приписывала работе, женщинам, театральным склокам, от которых он лез на стену. В голову ее не приходили самые простые вещи, которые понял Алеша: отец не справляется, он надорван. Поэтому пьет. Другие не пьют, потому что их психика устроена как-то иначе, они осмотрительней, больше боятся за жизнь, меньше любят себя. Отец его, будучи трезвым, себя самого стеснялся, а может быть, и презирал. Но, выпивши, он становился терпимее, а главное, веселее. Женщины, о которых постоянно твердила мать, пугали Алешу гораздо сильнее, чем отцовское вечное пьянство. Пьяный отец был виноватым и беспомощным, а грешный отец, тот отец, от кого томительно пахло чужими духами, был даже опасен, как если бы, скажем, в семье их жил тигр, ручной и домашний, но кто его знает? Мог и впасть в ярость. И прыгнуть на грудь, и вцепиться зубами в лицо или в горло. Вот несколько раз и отец становился подобным такому домашнему тигру.
Квартира была небольшой, и поэтому, даже если родители старались, чтобы ни Алеша, ни бабушка не разобрали того, что они в запальчивости выбрасывали в лицо друг другу (а это все происходило ночами!), их сдавленный шепот был слышен отчетливо, секреты в их доме почти не держались.
…он был в седьмом классе. Царила весна. Царила! Какое прекрасное слово – ведь время и вправду царит над людьми. Вот осень с листвою, с их смертной истомой, их медленной гибелью, кротким страданьем, которое с целью, нам всем неизвестной, настолько красиво, что хочется плакать. Кто скажет, что это страданье природы и эта ее красота, от которой, бывает, плывет все в глазах, все плывет, – кто скажет, что он ничего не заметил, что вся красота эта мимо прошла, оставив его безразличным и вялым? А лето с его ослепительным зноем, с букашкой, увязшей в цветочке, с пичужкой, какая внимательным, желтеньким глазом глядит на тебя из травы? Вдруг встретишься взглядом с таким вот птенцом, вдруг вздрогнешь от солнца, упавшего прямо на руку твою, или грудь, или шею, и станет намного светлее на сердце.
Весна же имеет особые свойства. В московских кустах просыпаются бесы. Их можно всерьез даже не принимать. Когда был мороз, эти бесы дрожали то в виде сосулек, то в виде комочков слегка подсиненного сумраком снега, а как потянуло весной, они тотчас проснулись и точат о лавки свои коготки, щурят красные глазки и сразу бросаются к людям: играть! Их тоже, конечно же, можно понять: всю зиму вот так продрожать на бульварах! И люди становятся нервными, злыми, зачем-то сжигают умершие листья, и шапки теряют в метро, и перчатки, друг другу звонят по ночам, покупают на рынке взлохмаченных рыб в мутной банке, пузатых, кефиром пропахших щенков, которых потом дрессируют и учат, хотя этих звонких, пузатых щенков с рожденья всему научила природа. Да, скучно и грустно, ох, скучно и грустно, и хочется смертным того, что нельзя им, того, что они и в глаза не видали, а бесы смеются над их простотою.
Итак, Алеша заканчивал седьмой класс, страдалицу Лизу забрали в больницу к таким же, как Лиза, бессонным страдалицам, а папа Алеши, актер знаменитый, внезапно влюбился. В кого он влюбился, осталось загадкой. Но мама тотчас же почуяла запах – преступный, загадочный запах любви, хоть папа и был исключительно чистым, всегда долго мылся, душился и брился, поскольку театр устроен непросто: не только талантом берет человек, но очень важны соблюдения правил. И прежде всего гигиены, конечно. А то там такая начнется зараза! Ведь это же Средневековье – театр! И нравы, как в Средневековье, и страсти. Мама угадала о переменах в папиной жизни оттого, что он вдруг бросил пить. Причем бросил сразу, чем всех напугал. Не только семью, но всех жителей дома, в котором ютилось немало актеров, актрис и подростков – актерских детишек, давно, прямо с детства, весьма сильно пьющих. И сразу на папу нахлынули заработки. То радио, то телевизор, то утренник. Возможность слегка подработать случалась, но только он прежде ее отметал, хотя деньги были нужны позарез, а тут вдруг решил, что не грех похалтурить, и сразу появятся лишние средства, и можно тогда будет летом отправить Алешу и бабушку в город Пицунду. Но вот из-за этих халтур – то радио, то телевизор, то утренник – у мамы пропала возможность следить за перемещеньями мужа по городу, она как-то вдруг потерялась и сникла, не знала, куда позвонить, как проверить, хоть пить он – не пил, денег стало хватать, и, если бы не было этого счастья и блеска в глазах его, мама, конечно, жила бы в неведении.
Посреди ночи Алеша услышал, что родители шепчутся.
– Отпусти меня, – бормотал отец. И голос его был не пьяным, но страшным. – Я чувствую, что это будет недолго! Но дай мне пожить! Я тебя умоляю.
– Ты болен! Ты слышишь себя? Я утром звонить буду доктору, сейчас позвоню! Что мне ждать до утра?
Их шепот так прыгал, как будто во рту у каждого было по скользкой монетке.
– Здоров, не волнуйся! Уйду все равно! Я думал тебе обьяснить, думал даже, что ты меня, может, поймешь… Столько лет мы вместе промучились. Я умоляю…
– Подонок! Ты просто подонок и сволочь! Ты хочешь, чтоб я отпустила тебя? Сейчас вот тебе собрала чемодан? Иди, мой хороший, иди, наслаждайся! А что я Алеше-то завтра скажу? Что папа ушел к своей девке, что папа…
– Но ты же сама говорила всегда: «Скажи мне, когда ты кого-то полюбишь, не стану держать и пойму». Чьи слова?
– Чтоб ты и «полюбишь»? Кого ты полюбишь! Ты сына родного не смог полюбить!
– Я сына люблю. А вот ты… Ты не помнишь, что было, пока этот сын не родился? Что ты вытворяла тогда, ты не помнишь?
– Что я вытворяла? Что ты вытворял!
– Я хину пил?
– Хину?
– Хину! Тебе ведь сказали, что хина поможет! Что хина способствует кровотеченью, и ты сразу выкинешь! Ты пила хину! Тебя тогда чудом спасли, идиотку! А помнишь, как врач этот здесь, на Арбате, сказал, чтобы мы с тобой Богу молились, поскольку он может родиться кретином! А может быть, просто глухим и слепым!
Потом была пауза. Долгая пауза.
– Постой! Я пила тогда хину, я помню. Но ты ведь твердил, что не хочешь ребенка! Ведь ты же… Ведь ты… Проклинаю тебя! За все, что ты сделал со мной! За то, что в течение всех этих лет… И ты еще смеешь меня упрекать! Что я пила хину!
– Я завтра уйду.
– Не завтра! Сегодня! Сейчас! Я сейчас же скажу им, что ты нас бросаешь! Иди!
Что-то упало на пол с таким грохотом, что по коридору тут же зацокали бабушкины домашние туфли без задников с железными набойками. Она, разумеется, тоже все слышала.
– Сейчас я милицию вызову! Хватит! Идите немедленно спать! Ненормальные! Хотите расстаться – расстаньтесь как люди! Ребенок и так комок нервов! – И бабушкин голос сорвался.
Потом стало тихо. И только вода зажурчала по кранам, как будто жила на свободе и тоже хотела подать робкий голос: весна ведь, а воды весною – во всем мире воды – стремятся журчать, разливаться и петь.
Отец никуда не ушел, а халтуры закончились сразу, как будто и не было.
Недели три или даже больше родители не смотрели друг на друга, однако обедали вместе и спали по-прежнему вместе, на общей кровати. Потом отец страшно запил. И мать успокоилась. Значит, остался.
Оно проросло в глубину его мозга. Он стал психопатом, уродом, калекой. Утром, едва открывши глаза, он вспоминал, что родители не хотели, чтобы он был, и мама его убивала. Алеша зажмуривался и прятал голову под подушку. Для того чтобы продолжать делать самые простые вещи, то есть встать с постели, умыться, одеться, позавтракать, ему нужно будет напрячь силы, а прежде он их даже не замечал.
Колька Нефедов, он знал его еще с детского сада, как раз переехал на Новый Арбат. Этаж подходил – двадцать третий. У Кольки была своя комната. Он стал приходить к нему в гости. Стоял у окна и смотрел вниз, на улицу. Внизу были люди, до ужаса мелкие, внизу была жизнь, тоже глупая, мелкая, она суетилась, спешила куда-то, а дети все были глухими, слепыми, и он должен был быть таким, как они. А если вот выпрыгнуть и умереть, то будет так, словно он и не рождался. Сесть на подоконник и соскользнуть вниз. И боли не будет. Раз, два и готово.
Он свешивал голову, перегибался. В глубине живота поднималась волна кислой рвоты, голова начинала кружиться. Он видел себя самого на асфальте. Кровавое месиво. Люди вокруг. И все суетятся, вопят и кричат. Потом унесут его, вымоют улицу, посыплют песком, и толпа разойдется.
И все это мучило долго. Не меньше чем месяц, а может, и два. Потом затянулось, но не до конца. Теперь он уже не любил свою маму. Вернее, не то чтобы он не любил, она вызывала в нем странное чувство. Как будто бы в ней, заботливой, милой, к тому же красивой – да, очень красивой, – осталась крупица Алешиной смерти. Соринка, размером с бесцветную моль.
Никто не удивлял его так сильно, как собственные родители. Когда они скандалили и грозили друг другу разводом, он чувствовал себя даже спокойнее, во всяком случае, привычнее, но вот когда они начинали любить друг друга, ему становилось неловко и странно. За этой любовью, как за неподвижным, застывшим травинкою каждой, безмолвным и вроде бы ясным, но слишком уж душным и слишком уж четким во всех очертаньях простым летним утром, обычно приходит гроза – да такая, что сразу смывает с лица всей природы старательную безмятежность ее, – вот так и за этой внезапной любовью должна была снова прийти волна новых скандалов, и слез, и бессонной тревоги.
Весною прошлого года мать вдруг начала кашлять сухим изнурительным кашлем, ее послали на просвечивание, и результат должны были сообщить через несколько дней. Ночью Алеше захотелось пить, он встал и пошел на кухню. Дверь в родительскую комнату была приоткрыта, родители его шептались в темноте.
– Вот так обними, – шелестел голос матери. – Теперь я как в домике. В домике, да? Держи только крепко. И не выпускай.
– Не бойся. Ты в домике. Все хорошо, – шептал ей отец сырым голосом. – Что ты? Да нет же с тобой ничего. Ты ведь в домике.
Потом он услышал дыхание матери – как будто она с каждым вдохом стремилась вобрать в себя то, что он ей говорит.
– И нету дороже тебя никого. Тебя и Алешки. И не сомневайся. Родная моя, моя девочка бедная! Давай вот я так обниму, ляг поближе. Ногтя твоего я не стою…
– Молчи! – и мать осторожно заплакала. – Когда это все обойдется… Скажи, обойдется? Не может ведь быть, чтобы я умерла? Ну, как я оставлю вас? Что с вами будет?
Отец простонал, но сейчас же опомнился.
– С тобой – ничего, ну, поверь мне, родная! С тобою и нет ничего, и не будет! С тобой только я, негодяй, старый пьяница!
– Подумай ведь только! – перебила его мать и закашлялась. Алеша почувствовал, что отец изо всех сил прижал ее к себе. – Подожди. Так слишком мне жарко. Дай я отдышусь. Сейчас я откашляюсь. Вот. Уже легче.
– Водички тебе принести?
– Нет, не надо. Подумай ведь только, как я тебя мучаю, а мне – только ты, только вместе… – И снова закашлялась.
– Сейчас я водички… Тут воздух сухой… поэтому кашляешь…
– Воздух как воздух. Держи меня крепче.
И снова заплакала.
Через несколько дней диагноз, которого они боялись, не подтвердился, и жизнь пошла прежняя.
Глава четвертая
Любовь
Бабушка не хотела возвращаться с дачи, хотя с первых чисел сентября начались заморозки, и трава в саду, зеленая вечером, утром оказывалась нежно-серебристого цвета, как волосы внезапно испугавшегося во сне и тут же поседевшего человека. Амалия вернулась в Питер, Сонька перебралась в Москву. Бабушка топила печь в большой комнате, ходила за грибами – лес весь трепетал от дождя, дачи опустели, и в лесу скитались с большими корзинами поселковые, угрюмые и ноздреватые люди, которые, встретившись с нею, смотрели волками. Грибов было мало. Бабушка упорно, часами бродила по этому лесу, словно вынашивала в себе верное отношение к жизни и словно это верное отношение вынашивалось именно так – в полном одиночестве, среди мелкого беспросветного дождя, от которого волосы ее становились тяжелыми и кудрявыми, а щеки румяными и молодыми.
В июле исполнилось ей шестьдесят, хотя никто на свете, увидев такой, какой она бродила по лесу, в высоких резиновых сапогах, с неподобранными волосами, не дал бы ей этого возраста, а дал бы на десять лет меньше, а то даже и на пятнадцать. Лицо ее часто как будто горело, хотя оставалось по-прежнему бледным, и свет изнутри был так ярок и молод, что людям (особенно людям наивным) казалось, что бабушку очень легко раскусить, поскольку душа ее как на ладони. Отчасти они были правы, отчасти.
А душа этой женщины не только на ладони, но и совсем нигде не умещалась, хотя она чувствовала ее очень сильно, и боль, какую она ощущала благодаря постоянному присутствию этой души, научила ее если и не хитрости, то, уж безусловно, выносливости характера. Мало того, что она осталась вдовой в сорок лет со строптивой, никто ей не указ, дочерью, мало того, что нужно было собрать все силы, чтобы поднять эту дочь на ноги, заставить ее закончить сначала музыкальную школу, потом консерваторию, но, кроме всего, что связано с дочерью, кроме работы в театральной студии плюс частные уроки фортепиано и скрипки, кроме размена квартиры, отнявшего несколько лет жизни, она жила с чувством, что не было ни дня, когда она ощущала себя свободной. История с Сашей парализовала ее. Нельзя было потратить на него целую жизнь – а она потратила, нельзя было ждать, что он в конце концов решится на то, чтобы уйти, – а она ждала, и не только ждала, но, понимая его бесхребетность, его эту жалкую, слишком мужскую и рабскую одновременно природу, она каждый раз извиняла его, расставшись навеки, опять возвращала и мысленно мстила затравленной Лизе, пока еще не потерявшей рассудок, хотя эта Лиза была лишь улиткой, забравшейся в темный и скользкий свой домик.
Один только раз захотелось ей вырваться. Подул неожиданно ветер свободы, и этот обман, эта тоже двойная, как и у него, эта тайная жизнь была ей как отпуск – больному шахтеру, как выход на свет из сухой черноты. Но несмотря на то, что человек, с которым она изменила Саше, готов был на все, она мигом остыла, замкнулась и в панике, что потеряла свою эту самую сладкую муку, а именно Сашу, жестоко рассталась с любившим ее человеком и долго ждала, чтобы Саша, суровый, весьма оскорбленный и вдруг даже ставший почти безучастным, к ней снова вернулся.
Слепой была эта любовь, да, слепой. Зоя заучила его назубок, умела по паузам быстро понять, чем он недоволен, по цвету лица всегда узнавала, что он нездоров, любила все родинки на его теле, а запах его еле слышного пота, в котором был привкус лимона, казался ей даже каким-то изысканным. Она от себя не скрывала нисколько, что эта зависимость их друг от друга держалась на том бесконечно счастливом физическом чувстве, связавшем их со дня первой встречи. Духовного в этом соединении, скорее всего, было очень немного. Но много животного, дикого, грубого, хотя, чтобы в этом преклонном их возрасте стремиться друг к другу не с целью согреться какой-нибудь умной и доброй беседой, а чтобы скорее улечься, прижаться и снова, как это бывает в природе, когда нарастает гроза в небосклоне и каждый листок отзывается дрожью, – да, снова, как это бывает в природе, почувствовать плоть своей собственной плотью, отдать до последнего, взять все, что можешь, и только когда все блаженно утихнет, как сад после жгучей грозы и как лес, закрывши глаза, рук и ног не разнявши, уплыть в ослепительно-черный, тяжелый, томящийся сон, где предметы, как лодки, качаются и чуть грохочут цепями.
Понятно, что Лиза рехнулась. Еще бы! Откуда же силы все это терпеть? Зоя, разумеется, подозревала, что Саша умудряется и там, то есть дома, разыгрывать комедию семейного благополучия, но интуиция подсказывала ей, что, даже и разыгрывая комедию, он все же не может достигнуть того, чего достигали они только вместе, а стало быть, Лиза, все время стараясь приблизиться с ним к той грозе, к той свободе, которую он где-то на стороне, а именно с Зоей, переживает, от этого и сорвалась, заболела и съехала в клинику для излечения.
И было два года почти безмятежных. Конечно же, он навещал Лизу в клинике. Носил ей компоты, медсестрам дарил то брошки, то бусы, то деньги, а нянькам совал в их гнилые карманы на выпивку. И вдруг эта Лиза ее победила. Причем победила своею болезнью. Бабушка ожидала, что такого осторожного человека, как Саша, может отпугнуть подобная история, поскольку он был всегда мнительным, очень любил щупать пульс и однажды проверил каким-то совсем новым способом сердце. Потом оказалось, что способ был пробным, больших стоил денег и не оправдал их. Но бабушка Сашу недооценила. Болезнь жены Лизы прожгла ему душу. Мало того, что каждый день после работы – а работал он на Ленинском проспекте в очень престижном научном институте – Саша ездил в сумасшедший дом кормить свою кралю обедом и там сидел долго и гладил ей спину, а если же им позволяла погода, водил ее в парк и отнюдь не скучал, но словно бы даже и перерождался, когда она вдруг улыбалась ему своею натянутой прежней улыбкой. Нет, мало того! Он еще и хотел, хотя бедной бабушке не признавался, забрать свою Лизу обратно домой. Она-то, любовница, втайне мечтала, чтоб Лизу лечили как можно подольше, а он собирался ей, что ли, служить, как это ему объяснял Непифодий.