Мальчик, дяденька и я Драгунский Денис
Охраняется законом РФ об авторском праве. Воспроизведение всей книги или любой ее части воспрещается без письменного разрешения издателя. Любые попытки нарушения закона будут преследоваться в судебном порядке.
© Драгунский Д. В.
© ООО «Издательство ACT»
Рига внутри
Сгущался туман.
Это еще смешнее, чем «мороз крепчал».
Однако туман сгущался с каждой секундой.
Туман был желтый, золотистый, апельсиновый.
Из тумана ко мне потянулись руки. Мужские и женские руки, пальцы в тяжелых перстнях, – и я услышал тихое лопотание: «Иди к нам, иди к нам!»
Апельсиновый туман стал сгущаться, темнеть – но вдруг я увидел сам себя как будто откуда-то сверху. Нет, не совсем сверху, не из-под потолка, но всё равно сверху. Как будто бы я сижу на больничной каталке и смотрю на свои ноги. Но я же не сидел, я лежал пластом – и вдруг будто бы сверху я увидел, как к моим бокам приставляют бежевые утюжки электрошока, и доктор командует: «Отойти! Разряд!», и мое тело подпрыгивает, как лягушка, которую мучают электричеством на уроке биологии. Было больно, и я чувствовал эту боль, хотя смотрел как будто со стороны.
– Пошел, – сказал доктор. – Пошел, пошел.
Я открыл глаза, и он закричал:
– На меня смотреть! На меня смотреть! Глаза не уводить! На меня смотреть внимательно! На мою руку смотреть! – он пощелкал пальцами. – Глаза не уводить! Кто я? Кто я?
– Врач, – сказал я.
– Как меня зовут?
Я вспомнил и сказал:
– Янис Ансабергс.
– Labi, – сказал он.
То есть по-латышски – «хорошо».
Конечно, хорошо. Просто отлично.
Уже на следующий день я стоял на балконе и смотрел вниз. Ко входу в больницу подъехал полицейский микроавтобус. Вышел водитель в форме, с пистолетом на поясе. Еще один офицер в форме, тоже с пистолетом. Открыли заднюю дверцу – там еще одна решетка. Отперли замок этой решетки. Вышел парень, голый до пояса, очень худой и мускулистый, весь в татуировках, но без наручников. Полицейские повели его в приемный покой.
Не дождался, как они его поведут обратно.
Потому что в соседней палате солидные деды, русские и латыши, вылезли на свой балкон, вытащили стулья, расселись и по-русски разговаривают о политике. От Андропова до Медведева и Путина, о нефти, об Америке, обо всём на свете. Всё на свете знают, всё на свете понимают. Ужас! Закрыл балконную дверь.
Через час выглянул – машины уже нет.
Гуляю по больничному саду.
Иду по аллее.
Девушка говорит по мобильному по-латышски, быстро и гневно. Всё время вставляя одно-единственное русское слово, обозначающее женщину с невысоким моральным обликом: «Ко? Kad? Blad! Es negribu, blad! Cik nk? Blad! Man nav laika, blad!»
Я в Риге.
А Рига у меня внутри.
Внутри – то есть в груди, в самом прямом смысле слова. Под левой ключицей. Я тычу себя в грудь пальцем – вот, вот здесь. Люди не знают анатомии и думают, что это и есть сердце. Ну в общем-то они правы.
Рига вшита в меня, она совсем маленькая, размером со старинную серебряную монету. Можно потрогать пальцами, убедиться – вот она, всегда со мной.
Я ее очень люблю. Трогаю пальцами, вспоминаю и улыбаюсь.
Странное дело – мне совершенно безразлично, что о ней говорят. Всякое говорят. Но разные огорчительные сведения я пропускаю мимо ушей. И отвечаю: «Может быть, может быть. А может быть, и нет. Но это неважно. Главное – она красивая, она хорошая, она мне нравится уже давно».
Так бывает, когда любишь далеких женщин.
Сначала мне казалось, что я люблю ее безответно. Не в каком-то трагическом смысле, что вот я добиваюсь ее любви, а она меня отвергает. Она просто не знает обо мне. Может быть, надо было объясниться, и всё стало бы хорошо?
Так у меня бывало много раз. Не сказал. Не понял. Не спросил. И всё.
Но теперь уж поздно.
Остается только вспоминать.
Я был в Риге очень много раз. Когда пытался подсчитать, то получалось, что в целом накопилось около года. Отпуска тогда были длинные, и путевки в дома отдыха продавались на двадцать четыре дня.
Точнее, почти все разы я бывал не в Риге, а на Рижском взморье.
Но так даже лучше.
Потому что я давным-давно пообещал себе: если когда-нибудь я напишу о моей Риге – о Риге моей юности – ах, как это романтично, патетично и пошло звучит, ну и пусть! – то в этой книге точно не будет, ни за что не будет двух вещей.
Первое. Там не будет описаний старой Риги, узких улочек, позеленевших крыш, Домской площади, домов в стиле модерн и всего прочего в таком роде. То есть они, конечно, будут, но разве что мелькать. Мы же не в пустом пространстве живем, не в условных декорациях современной пьесы. Но вот этого специального смакования, описания узких улочек, булыжных мостовых, чугунных люков – лучше не надо. Потому что это наталкивает на мысль, что автор использовал гугловские уличные панорамы – ах, как удобно! Идет у тебя герой по улице хоть в Риге, хоть в Барселоне, хоть где хочешь. Ищи эту улицу на карте, нажимай кнопку «Панорама» и описывай подробно, тщательно и, как говорят иные рецензенты, «вкусно».
Старинный русский писатель Загоскин в своем романе «Тоска по родине» отправил своего героя в Мадрид и описал, как тот идет по площади. Очень подробно, зримо и вкусно описал все дома, дворцы и соборы, мимо которых он шел. Приятель Загоскина, журналист Иван Панаев, знавший точно, что автор в Европе далее Данцига не бывал, изумился: как это удалось? На что писатель вытащил из ящика стола лаковую табакерку фабрики Лукутина с видом Мадрида, где была изображена та самая площадь. У Загоскина была целая коллекция таких табакерок с видами разных городов – оттого и описания заграницы получались у него столь живо. Так что если писателю XIX века позволительно было описывать проход своего героя по городу согласно картинке на табакерке, то отчего же это не сделать сейчас, во всеоружии «Гугла» и «Википедии»? Но как-то не хочется вводить читателя в соблазн таких подозрений.
И второе мое обещание: там не будет рассуждений о так называемой исторической правде. Рассуждений автора, моих рассуждений, я имею в виду.
А раз я бльшую часть времени провел не в самой Риге, а всего лишь на Рижском взморье, – то и не надо.
Дубулты
Мы с мамой приезжали в Дубулты, в Дом творчества писателей Литфонда СССР имени Яна Райниса на полный срок. Дом был писательский, но папа с нами не ездил. Он уже тогда чувствовал себя неважно. Ему была трудна ночь в поезде, труден был и самолет, хотя лететь было всего час с небольшим. Поэтому он оставался на даче с моей маленькой сестрой Ксюшей и няней Полей. А еще раньше он оставался не только с няней, но и с бабушкой. Бабушка тогда еще была жива. Папе не очень нравилось, что мы с мамой уезжаем в Ригу. Мама говорила, что он присылает ей письма и просит поскорее вернуться. И что она отвечает ему в письмах и по телефону, что путевка на двадцать четыре дня и что он сам ее купил для нас. Но он всё равно был недоволен.
Я понимаю почему. Мама была очень красива. Настоящая русская красавица.
Русская красавица – это было ее эстрадное амплуа. Она училась во ВГИКе у Герасимова и Макаровой, ушла оттуда, не закончив курса, – и ее взяли в знаменитый танцевальный ансамбль «Березка». Это была визитная карточка русской народной культуры, в основном для экспорта. Маму взяли вести программу, то есть объявлять номера. Она выходила в сверкающем сарафане, с накладной косой, в кокошнике и красивым голосом говорила: «Праздничная плясовая!» или «Лебёдушка!» – причем на разных языках, зависимо от страны гастролей. В том числе даже на арабском.
Она была красивая всегда. Но особенно она похорошела, помолодела и посвежела после того, как в сорок один год родила мою сестру Ксюшу. Мужчины на нее засматривались. В самом прямом смысле слова. Идешь с ней рядом по улице или по пляжу – а они смотрят. Глазами провожают. Кстати говоря, в один из этих приездов за мамой начал ухаживать тот человек, который потм, после папиной смерти, на несколько лет стал ее почти что официальным любовником.
Впрочем, ладно.
Дом творчества был напротив железнодорожной станции; территория, огороженная низеньким забором, выходила прямо к морю, вернее, к Рижскому заливу. Именно в этом месте, в Дубултах, находится самый узкий перешеек между Рижским заливом и рекой Лиелупе, что в переводе значит «Большая река». Сама река была не очень большая, гораздо меньше Даугавы, но все-таки вполне солидная. По ней тогда плавали баржи и пассажирские кораблики – сейчас этого уже нет. Еще нам рассказывали, что река Лиелупе невероятно, просто чудовищно глубока – двадцать, тридцать, а кое-где и сорок метров. В это верилось, потому что, когда входил в воду, через два-три шага дно резко обрывалось вниз, в бездну.
А примерно в трехстах метрах, если пройти через территорию Дома творчества, был Рижский залив, и он, наоборот, был утомительно мелким. Надо было идти пятьдесят, а то и сто шагов, прежде чем намочишь трусы. Поэтому мы обычно плавали на мелководье, не заходя особенно далеко и время от времени натыкаясь коленками на песчаное дно. В других местах было чуть-чуть поглубже, но у нас в Дубултах – вот так.
Однако именно здесь, именно в этой мелкой воде много-много лет назад утонул, купаясь, великий русский критик Дмитрий Иванович Писарев. Тот самый, который сказал, что сапоги важнее Пушкина и что в России нужны не школы, а университеты. Ему было всего двадцать восемь лет, и он уже успел написать четыре тома хулиганских статей. Можете себе представить, что было бы, если бы он дожил хотя бы до пятидесяти? Вполне возможно, что революция в России случилась бы на двадцать лет раньше и вообще всё было бы по-другому.
Ах, это проклятое «по-другому»!
Всё время кажется: для другой судьбы ничего особенного делать не надо. Всего лишь повернуться на миллиметр в другую сторону. Изменить курс на одну секунду дугового градуса.
Всё время кажется: позвонил бы я по телефону или, наоборот, не позвонил бы, пошел бы в гости, несмотря на температуру, перемогся бы как-нибудь или, наоборот, не стал бы перемогаться, остался бы дома, под теплым пледом, пить чай с лимоном – и всё, всё, вы понимаете, всё-всё-всё в моей жизни было бы по-другому.
Однако Писарев утонул, а я не позвонил. Но зато через силу пошел в гости.
И поэтому всё получилось так, как оно получилось.
Дом творчества в Дубултах – это была территория, как я уже сказал, обнесенная забором, с закрытыми на хилую задвижку воротами, безо всякого замка и, уж конечно, безо всякой охраны. Тем более что забор был только со стороны улицы, а со стороны залива были просто кусты, а меж кустов – тропинки или ступеньки, ведущие к пляжу.
На этой территории стояло несколько деревянных домиков, как тогда говорилось, корпусов. Один из этих домиков был весьма солидный, похожий на московский ампирный особнячок, с двумя колоннами и парадным полукруглым крыльцом. Конечно, он не был каменным. Он был точно таким же деревянным, только оштукатуренным. Но если московские особнячки были желтые, то этот был покрашен каким-то холодным цветом, точно не помню, но кажется, серо-бежевым. А может быть, даже серо-голубым. В этом красивом корпусе жило литературное начальство, секретари правления и члены правления Союза писателей или просто знаменитости, вроде известнейшего драматурга Алексея Николаевича Арбузова, например. Писатели попроще жили в более демократичных корпусах. Что же касается членов семей, вроде нас с мамой, то мы жили в дальнем углу территории, в здании, которое называлось Детский корпус. Почему «детский», не знаю – маленьких детей туда не принимали. Кажется, пускали с детьми с двенадцати лет. В другой раз мы жили в корпусе около самых ворот. Он тоже был очень скромный, если не сказать – ободранный. Еще был Дом с привидениями, тоже деревянный, ободранный, но с винтовой лестницей и с широким крыльцом из замшелых камней. Кстати говоря, туалетов в номерах не было. Туалеты и душевые были на этаже, то есть в коридоре, общие для всех. В каждой комнате была раковина, и уже спасибо. Была только холодная вода. Я помню, как брился холодной водой, как больно скребла безопасная бритва.
Когда мы приехали в первый раз, там уже шло строительство большого многоэтажного современного корпуса. Был готов только широкий первый этаж, в котором располагались столовая, буфет и кинозал. Старожилы говорили, что это прекрасно, потому что раньше кино не было вовсе, а столовая была втиснута в один из деревянных корпусов. А тут она была просторная и современная, как тогда говорили.
А когда мы приехали туда в 1972 году, уже после папиной смерти – он умер в мае, мы приехали в августе, – то новый корпус был уже выстроен.
Хотя нет, позвольте. Кажется, его построили раньше, когда папа был еще жив.
Мне сейчас довольно трудно развести в уме, разъединить в памяти эти два лета. Когда папа был жив и когда папа уже умер. Я, конечно, попробую. Но, с другой стороны, так ли это важно?
Итак, когда мы приехали и новый корпус уже работал, нас, естественно, туда не поселили, потому что мы были не писателями, а членами семьи. Но я как-то не печалился по этому поводу. Тем более что моя знакомая девушка Лена, дочка одного хорошего писателя, тоже жила не в новом корпусе, а вообще снимала комнату неподалеку. И это несмотря на то, что ее папа с мамой жили в этом замечательном корпусе в роскошном двухкомнатном номере. Только не подумайте, что эта Лена была в ссоре с мамой и папой. Она просто хотела пожить сама. Вернее, не сама, а со своей подругой Машей – дочку этой самой Маши я недавно увидел в одном издательстве и прямо вздрогнул: одно лицо со своей мамой.
Лена и Маша снимали сначала какую-то комнату, потом их оттуда выселили. Они сняли отдельный домик, более похожий на собачью будку. А может, это и была собачья будка для очень большой собаки, стоявшая в углу участка. Без электричества, вообще без ничего. Потом их устроили в мансарде в двух кварталах от Дома творчества, но с условием, что в соседней комнате будет жить какой-то Янис и чтоб они за этим Янисом присмотрели.
С Янисом была отдельная история, но об этом немного погодя.
А пока вернемся в Дом творчества.
Нас была целая компания. Почти все живы, но разъехались, в основном по разным странам. Хотя кое с кем я встречаюсь до сих пор и надеюсь, ребята, что вы на меня не обидитесь. Тем более что никаких секретов я сообщать не собираюсь. Да у нас и не было никаких секретов. Ничего, кроме редких случайных поцелуев.
Я прекрасно помню эти выходы к завтраку, обеду и ужину, когда писательские жены, писательские вдовы, писательские дочки, косясь друг на друга, поднимались по маленькой лестнице из холла в столовую. Каждой было чем похвалиться. Великим именем, дорогой модной одеждой или просто молодостью. Справедливый баланс: вдова, жена, дочь – у каждой свои козыри. Но бывали случаи обидные и возмутительные. Например, когда женой известного и богатого писателя вдруг оказывалась сущая девчонка. Ну конечно, не прямо уж совсем девчонка, а молодая женщина, которая годилась ему в дочери.
Бывали случаи еще более возмутительные. Когда пожилой и, прямо скажем, уродливый писатель – пузатый, с носиком-пипочкой, короткими пальцами и мелкими желтыми зубами – на глазах у всей столовой и всего холла бросал свою прекрасную и довольно молодую, меньше сорока, красавицу жену, которая, кстати говоря, и без него кое-что из себя представляла, и все только удивлялись, что могло заставить ее выйти замуж за этого урода, которому бы в детском спектакле про Дюймовочку играть старую жабу, – так вот, вся столовая и весь холл видели, как она страдала, сидя одна в кресле, меж тем как ее гнусный муж флиртовал с двадцатилетней внучкой какого-то писателя. Она была точно такая же, как он, – гнусная пигалица с угреватым носиком, редкими желтыми зубками, маленькими глазенками и сальной челкой. Потом они садились в такси и куда-то уезжали, а красавица брошенная жена красиво страдала в красивом кресле.
Во всём новом корпусе в одном-единственном номере был прямой московский телефон. Там жил главный редактор «Литературной газеты» Чаковский. Хотя на самом деле не Чаковский жил в номере с прямой связью, а прямую связь провели в тот номер, где он жил. Подчеркивались две вещи: он жил в номере с московским телефоном, значит, он очень важен; но при этом он жил в однокомнатном номере, а значит, он по-советски, по-партийному скромен. «Литературная газета» выходила по средам. Рассказывали, что Чаковскому на черной «Волге» Рижского горкома партии поздно вечером во вторник привозили самый первый контрольный экземпляр. Не знаю, я не видел этого экземпляра, не видел этой черной «Волги». Дел других у меня не было, как следить за машиной, которая приезжала к Чаковскому, – но я вместе со всеми был уверен, что дело так и обстоит.
Кроме черной «Волги», к Чаковскому приезжала любовница – немолодая дама, латышка, стройная, белая, золотоволосая и синеглазая, воплощенная Латвия для монеты или символического бюста, чтоб стоял в каждой мэрии. Она была вдовой известного драматурга, человека весьма богатого – его комедии шли по всей стране, особенно в провинции, – но имевшего славу анекдотического скупердяя. Впрочем, на людях он сам всё время обшучивал свою скупость. Например, восклицая на всю столовую: «Жена купила туфли! В Москву пойдем по шпалам!» Или громко поучая собрата по профессии, когда тот заказывал в буфете рюмку коньяку: «Не будь расточителен! Пей простую водку! На сорок копеек дешевле, а результат тот же!» Особенно забавно, что этот собрат тоже был известен как карикатурный жмот.
Чаковский курил трубку. Как положено настоящему трубочному гурману, трубки он постоянно менял. Это было заметно – они были разных фасонов. Он даже курил трубку стиля «Макартур», сделанную из двух кукурузных початков. А может быть, это только я замечал, потому что я тоже курил трубку и у меня, представьте себе, тоже был кукурузный «Макартур». Хотя остальные мои трубки были, конечно, попроще, чем у Чаковского. Впрочем, и «Макартур» – трубка тоже простая, очень дешевая. Ее курят больше из сувенирных соображений. Ну а называется она так в честь американского генерала – героя Тихоокеанского театра Второй мировой войны. Он на всех фотографиях с такой трубкой. Кстати, темные очки с перепонкой сверху в те годы назывались «Макнамара» – в честь американского министра обороны, – но это я к слову.
Однажды мы с ребятами сидели в креслах в холле около места, которое теперь называется «рецепция», а тогда называлось «администрация». Мы болтали я уже не помню о чем. С нами сидел такой Додик Глезер. Хотя какой он нам Додик, он нам в отцы годился. Старый рижанин, переводчик со многих языков. С латышского на русский и обратно, и с немецкого, кажется, тоже. Почему-то он любил общаться с ребятами. Рассказывал разные истории и отвечал на вопросы, а как будет по-латышски то-то и то-то. Однажды я спросил его, как будет по-латышски «Ein' feste Burg ist unser Gott» – первая строка лютеранского гимна. Он ответил, и я это запомнил до сих пор: «Tas Kungs ir musu stipr pils».
Мы тогда были все ужасно умные.
Итак, мы сидели и болтали с Додиком. Вдруг открылась дверь лифта. Вышел Чаковский с дымящейся трубкой и подошел к нам. Он спросил:
– Додик, как будет по-немецки «огонь»?
– «Фойер», – ответил Додик.
– А огонь в смысле команды? – спросил Чаковский. – В смысле, когда артиллерист кричит: «Огонь!»
– Тоже «фойер», – сказал Додик.
– Напиши, пожалуйста, – сказал Чаковский и протянул Додику карандаш и бумажку.
Это был лоскуток газеты. Додик написал «Feuer!» вот так, с восклицательным знаком. Чаковский поблагодарил, сел в лифт и уехал.
– Зачем ему? – спросил я у Додика. – Как вы думаете?
– Он пишет роман о войне, – сказал Додик.
Мне показалось, что он с трудом удерживается от смеха. Мне тоже вдруг стало ужасно смешно. Вот сейчас вспоминаю и смеюсь.
Хотя, конечно, я несправедлив.
Я ведь тоже чуть что залезаю в «Гугл-Переводчик».
Мы стояли в очереди за билетами в кино. Кто-то захотел пропустить вперед без очереди престарелую Мариэтту Шагинян. Она устроила скандал на весь холл, объясняла, что она, во-первых, в добром здравии, а во-вторых, коммунистка. Передо мной стоял означенный Чаковский, а рядом с ним – Саша Ильф, то есть Александра Ильинична, дочка знаменитого сатирика. Они о чем-то разговаривали и собирались завтра пойти погулять вдвоем. Меня поразило, что они, во-первых, на «ты», а во-вторых, как будто бы даже дружат.
Мы, конечно, знали, что «Литературная газета» – это трибуна интеллигенции, газета смелая, как тогда почему-то говорили – левая, и очень любили ее читать. С нетерпением ждали среды, когда она выходила. Бежали к почтовому ящику. Дома выхватывали ее друг у друга.
Но сам Чаковский был для нас воплощением советского официоза, важности, надутости, партийности, чиновности и всего прочего. Повторяю, может быть, я несправедлив, поскольку не знаком с ним лично. Но именно так он выглядел, когда горделиво шествовал по дорожкам Дома творчества, ни с кем особенно не раскланиваясь. А Саша Ильф, наверное, в силу обаяния имени ее отца, казалась мне воплощением всего демократического, левого и даже диссидентского. Я представить себе не мог, что она с Чаковским на «ты», что она может гулять с ним по пляжу и разговаривать. О чем?
Хотя, если рассудить здраво, фельетоны и даже романы Ильфа и Петрова были на сто процентов советские – точно такие же, как смелые разоблачительные статьи в «Литературке» Чаковского.
Я, конечно, уже тогда понимал, что мир сложнее, чем может показаться двадцатилетнему парню, но и сейчас почти каждый день какие-то перекладины, рейки и стропила моего мироздания всё время трещат, ломаются и рушатся. Правда, на их месте немедленно появляются другие – увы, столь же недолговечные. А может быть, не увы, а к счастью.
Варя
Варя Бессарабова была совсем маленькая – она училась в девятом классе или даже в восьмом. Поразительно красивая – смуглой, чуть-чуть восточной, тонкой и большеглазой красотой. Она была дочкой довольно известного, даже, можно сказать, почти знаменитого ленинградского историка, который когда-то давно был мужем совсем уж знаменитой художницы, звезды русского авангарда. Звезда авангарда была сильно старше молодого доцента и умерла сразу после войны, так что Вариной мамой была вторая жена уже профессора Бессарабова – сравнительно молодая дама, полная, темноволосая, тоже, кстати говоря, красивая. Они были похожи с Варей, но дочь была лучше. Мама была приторно красива, а дочь – утонченно. Как звали маму, я сразу забыл.
Мы всей компанией часто бегали на крышу – то есть на самый верхний этаж главного корпуса. Там было девять этажей, кажется. Наверху была огороженная площадка. Это и была та самая крыша. Мы стояли там, смотрели то на Лиелупе, то на залив, и курили. Курили очень быстро, потому что сильный ветер обдувал наши сигареты, и от этого они горели вдвое быстрее, чем на земле. Варя Бессарабова не курила, она была маленькая. А я был, кажется, на втором курсе. То есть перешел на третий.
Да, конечно, тогда мой папа был еще жив.
Это были два разных лета.
Одно – имени Вари. Другое – имени Лены.
Варя была маленькая, но очень милая, очень добрая, очень умная. Я совершенно не помню, о чем мы с ней говорили. Впрочем, мы с ней вдвоем ни о чем не говорили. Просто она вдруг кричала: «Хочу на крышу!» – и мы, сколько нас было – трое, четверо, пятеро, – забивались в лифт, доезжали до верхнего этажа, пробегали еще пару лестничных пролетов и оказывались наверху, на сыром и прекрасном ветру. Через две минуты замерзали. Курильщики к тому времени уже успевали докурить свою «Шипку» или «Яву», и мы снова неслись вниз.
Однажды мама вдруг спросила меня:
– А ты бы хотел жениться на Варе Бессарабовой?
Я довольно нахально ответил:
– А что, поступили предложения с той стороны? – Потому что я много чего хотел, но уж только не жениться на Варе Бессарабовой. Потому что как раз в это время я, как положено всякому двадцатилетнему парню, был безнадежно влюблен в одну девушку, ухаживал за другой девушкой и горько переживал разлуу с третьей девушкой – и всё это, как нынче говорят, в одном флаконе. И конечно, в этом флаконе не было места для какой-то ленинградской восьмиклассницы.
– Так что, были такие предложения? – повторил я свой вопрос.
– Нет, – сказала мама. – С чего ты взял? Не в прошлом же веке живем.
– А с чего тогда ты взяла? – сказал я.
– Как-то так, – сказала мама. – Мне кажется, была бы хорошая пара. И вообще мне кажется, что ты ей очень нравишься и она тебе тоже.
– Тоже очень? – спросил я.
– Да, – сказала мама.
– Ой, слушай, хватит. Не сходи с ума, – сказал я маме и почувствовал, что у меня краснеют уши.
Они покраснели у меня так сильно, что я взялся за них руками. Они в самом деле стали горячими, и я почувствовал буквально через две секунды, что я влюбился в Варю Бессарабову по уши. Вот по эти самые горячие уши, которые я держал холодными руками.
Но я прекрасно понимал, что между нами ничего нет и ничего быть не может. Ну да, она юна, красива, умна, из хорошей семьи. Допустим, даже в меня влюблена. Но я уже на втором, то есть даже на третьем курсе, а она еще школьница. Ей еще надо оканчивать девятый, потом десятый класс, сдавать экзамены. Куда-то поступать учиться. Она еще минимум семь лет будет маменькиной дочкой, так что не годится. И вообще страшно. Вот если бы мама спросила меня, не хочу ли я жениться на своей ровеснице или даже на девушке постарше, ну, ненамного, на год, на два или даже на три, я бы, как говорится, всерьез рассматривал этот вопрос. Наверно, я тогда сам был еще очень маленький и не мог представить себе, что рядом со мной будет настоящий ребенок. Глупости. Всё. Забыли.
Наш разговор с мамой был вечером, перед сном. Я вспомнил, что мама еще раньше говорила, что Варя Бессарабова похожа на Наташу Ростову. Этакий, что называется, образ. Ночью мне приснился роман Толстого «Война и мир», а именно – как нехорошо поступила Наташа со своим женихом князем Андреем.
Поэтому на следующее утро, когда Варя Бессарабова захотела на крышу, я сказал, что у меня насморк, а там сильный ветер. «Ты врешь, – сказала Варя. – А ну, похмыкай носом!» Я похмыкал. «Ну вот, – сказала она, – нет у тебя никакого насморка, пошли на крышу». Все стояли вокруг и смотрели на нас. «В другой раз», – сказал я. «Мы сегодня уезжаем, – сказала Варя. – В Ленинград. Давай в последний раз». «Хорошо», – сказал я и вызвал лифт. Мы опять постояли на крыше, покурили, побросали вниз крохотные камешки – даже не камешки, а крупные песчинки, – и спустились вниз. Часа через два Варя Бессарабова и ее мама с папой грузили чемоданы в такси – ехать на вокзал. Их провожали несколько человек. Моя мама была тут же. «Попрощайтесь, ребята», – сказала она. «Пока», – сказал я. «Пока», – сказала Варя. Машина уехала.
Прошло несколько дней. И вдруг мне принесли телеграмму. Она пришла прямо на стойку администратора. Я стоял там, когда пришел почтальон. В телеграмме было написано: «Дорогие все (то есть телеграмма была просто на мое имя. А на самом деле всем) тчк дорогие человеки вскл терпеть ненавижу Ленинград тчк хочу на крышу вскл варя». А внизу была приклеена ленточка со словом «так» и фамилией телеграфиста. По тогдашним правилам, если в телеграмме встречались какие-то необычные слова или странные выражения, то телеграфист обязан был переспросить отправителя и заверить это словом «так». В смысле, не переврали.
Конечно, я сразу рассказал ребятам про телеграмму. Показал. Тем более что я получил ее как раз перед обедом, когда все собирались в столовую. Ребята передавали телеграмму из рук в руки, смеялись. Особенно было смешно слово «так» в конце. Но все тут же забыли про Варю, про телеграмму и про крышу. Да, и про крышу тоже, потому что на крышу мы с тех пор не ходили. Но не из-за того, что Вари не было, а потому, что начались дожди. Сами понимаете – балтийская погода.
Потом я приехал в Москву. Мы ездили в Дубулты обычно в августе, так что у меня сразу началась институтская жизнь. Я, конечно, думать забыл про Варю. Мне это даже странно стало. Я удивился: на какие-то три часа я в нее по уши влюбился, настолько влюбился, что мне даже страшно было к ней подойти, посмотреть в ее прекрасные, чуть-чуть узкие темные глаза, – а вот теперь, поди ж ты, забыл совсем.
Внимательный читатель спросит: когда же это ты, голубчик, удивился, что забыл? Если ты и вправду забыл, то как же ты удивился? А если удивился сейчас, через сорок с лишним лет, то это не считается. У каждого таких удивлений целая корзина или даже мешок. «Ах, как я тогда мог!» Или: «Ах, как я тогда не мог!»
Нет, дорогой читатель, я знаю, что я говорю.
Удивился я примерно в середине октября того самого года, потому что мне пришло письмо от Вари. Там был всего один тетрадный листочек, и на нем крупно наискосок было написано: «Хочу на крышу!!!» Вот так, три восклицательных знака. И подпись, две буквы – В. Б. Вот тут-то я и вспомнил про то, как влюбился в нее часа на три или около того, а потом совсем забыл. Мне стало стыдно, и тревожно, и вообще как-то ужасно внутри. Получается, что где-то далеко, за семьсот километров, живет чудесная маленькая девочка, красавица и умница, влюбленная в меня, а я совершенно не знаю, что ей ответить. И не потому, что она мне просто не нравится и что я сейчас влюблен в другую девушку, взрослую, хорошо знакомую, свою ровесницу и вообще во всех отношениях настоящую, реальную, фактическую. Не в том смысле, что Варя была выдумкой или случайным видением, а в том смысле, что она мне все-таки казалась какой-то принцессой, героиней старинной книжки, а вовсе не настоящей девушкой, которую можно взять под руку, не говоря уже о чем-нибудь другом. И потом, этот детский почерк, эти печатные буквы, этот – мне на секунду показалось – капризный девчачий тон… «Хочу на крышу». «Хочу куклу». «Хочу мороженого»…
Но я сразу же себя одернул, прекратил эти свои мысли. Каждый человек чувствует так, как он умеет, и вот такое смешное выражение чувства – оно может быть самым искренним. Тем более что я вспомнил, как буквально два дня назад я сказал одной девушке: «Ласточка», – сказал ласково и нежно, шепотом, но она тут же меня передразнила, громко и нарочно с каким-то одесским акцентом: «Ой ты ж моя ластонька, рыбонька, кисонька!» Я обиделся, отвернулся, даже ускорил шаги – мы шли по вечерней улице, и у нас был очень серьезный разговор: буквально – как нам с нею быть дальше; и я хотел с нею быть дальше, на полном серьезе на очень далекое «дальше», и вот я, обняв ее за плечо и склонившись к ней, почти касаясь губами ее уха, твердого, прохладного и шелкового, сказал ей: «Ласточка» – а она меня передразнила. Я, отвернувшись, ускорил шаг. Она меня догнала и сказала: «А не говори всякую пошлятину. Ласточка – ишь, чего придумал». Но я-то говорил от души, вот беда. И поэтому я тут же подумал, что, может быть, нежная и искренняя Варя гораздо лучше, чем наши строгие филологические девицы с их странными понятиями о пошлости.
И еще я вспомнил одного своего школьного приятеля. Он был старше меня – по-моему, на два года, – но мы дружили. Дружили – сильно сказано. Скорее, он оказывал мне дружеское покровительство. Его звали Андрей, фамилия Стуруа. Прозвище «Стурик». Он был сыном знаменитого советского журналиста из газеты «Известия» Мэлора Стуруа, иностранного корреспондента, который писал статьи то из Лондона, то из Нью-Йорка. Андрей к нему ездил на лето и потом рассказывал про иностранную жизнь, а я слушал его очень внимательно. Один раз он пришел ко мне в гости – у меня тогда родителей не было дома, а он вообще жил практически один (родители за границей, я же говорил). И вот никогда не забуду, как мы с ним, болтая с восьми вечера до половины третьего ночи, выпили шесть, да-да, шесть чайников чая. Шесть больших алюминиевых чайников со свистком. То есть, наверное, литра по четыре на нос. И вот в этом разговоре Стурик поделился со мной следующими соображениями. Он вообще любил говорить разные умные вещи. «Понимаешь, старик, – сказал он мне, – я тут долго думал и понял, что девчонка должна быть моложе лет на десять». «Ты, что, мыло ел? – спросил я его. – Тебе сейчас шестнадцать, а ей что, шесть? Детсад, подготовительная группа?» Стурик понял, что он слегка обсчитался, но уперся – он же был старше меня. Он был уже в десятом классе, а я был сопляк из восьмого. И он не мог передо мной просто так уронить свой авторитет, сказать: «Извини, старик, я чуток промахнулся». Поэтому он упрямо сказал: «А вот представь себе. Но не пойми меня буквально, я же не про сейчас говорю, когда я в десятом классе! Я говорю о том возрасте, когда мне лет двадцать пять, ну, или немножечко меньше… – Я видел, как он напряженно считает в уме. – Ну даже, к примеру, двадцать три. Вот! И познакомиться с девочкой лет тринадцати, влюбиться в нее и вырастить ее для себя! – Он назидательно поднял палец. – Для себя, старик, понимаешь? Себе в жены! Чтобы она понимала тебя, как никто другой. Ну и ты ее тоже, конечно же. Понял?» «Понял», – сказал я, и дальше он стал рассказывать о загранице, об Англии, как он там учился водить машину, а машины там по-другому ездят, левостороннее движение. Он говорил: «Старик, в Лондоне очень трудно парковаться», – говорил, наверняка думая, что я не знаю слово «парковаться», и повторял много раз: «Едва запарковался, там парковаться негде», – словно бы ожидая, что я сейчас спрошу: «А что такое „парковаться“?», но я знал это слово, потому что читал журнал «За рулем» и там было про заграничные правила уличного движения.
Вот! Это сейчас правила дорожного движения. А в семидесятых были – уличного.
Я совсем забыл этот разговор – и вот сейчас вспомнил.
Сейчас – то есть тогда.
Вспомнил, держа в руках тетрадный листочек, где было написано: «Хочу на крышу!!!» и подпись – В. Б.
«А вдруг Стурик дело говорил? – подумал я. – Вдруг так оно и есть? Варе сейчас как раз лет четырнадцать или около того. А мне – двадцать (или двадцать один? Ладно, неважно). Ну да, ей еще учиться два года, а потом еще институт. Я буду за ней ухаживать, ее воспитывать, приучать к себе, как заповедал мудрый Стурик. В результате лет через семь, а может, даже чуточку раньше у меня будет потрясающая жена. Мало того, что красавица, – она будет понимать меня, как никто другой. Ну и я ее тоже, конечно.
Но все это полный бред, разумеется», – подумал я еще через три секунды. Лень объяснять почему – и так всё понятно. Но одно все-таки скажу. Не то мне было страшно, что несколько лет мне надо было бы воспитывать ее, как ребенка, сдувать пылинки, быть добрым, умным, нежным и терпеливым. Меня, подлеца, другое испугало: я сразу представил себе, как через год или через два такого нежного сдувания пылинок она возьмет да и влюбится в какого-нибудь своего однокурсника ну или вообще в кого угодно, в кого захочет. И скажет мне: «Прости, мой дорогой. Но что я могу поделать? Спасибо тебе за всё, я безмерно тебе благодарна – но теперь я люблю другого». И в самом деле, что она может поделать? Но самое главное – что могу поделать я? Ведь она же не в рабство мне отдалась. Ведь не крепостное же право? И не средние века где-нибудь в Италии, когда родители обручают молодых – и всё, приехали, отныне и навсегда. Мы ведь современные люди, свободные люди. «Свободные граждане свободной страны» – было у нас тогда, в самом начале семидесятых, такое отчасти фрондёрское присловье… «Я свободный гражданин свободной страны и имею право выпить портвейну!» Итак. Какое я буду иметь право сказать ей: «Ты мне обещала, и поэтому ты обязана»? Никакого. А если я скажу так, если буду к ее совести взывать, то это будет вообще смешно. Она засмеется и скажет: «Но я же была тогда совсем маленькая. Мне было тогда вовсе четырнадцать лет».
Конечно, полная ерунда.
Но ответное письмо все-таки надо было написать.
Я написал Варе длинный ответ. Помню, что я писал его на машинке, потому что у меня был ужасающий почерк. А на машинке я шлепал довольно бойко, я даже папе помогал перепечатывать рассказы. Я написал длинное, на целую страничку через маленький интервал, и, как я теперь вспоминаю, умное и доброе письмо. Я писал примерно то, что мне за минуту до этого подумалось, но, конечно, другими словами. Осторожно, бережно, стараясь ни в коем случае не обидеть. Я не писал ей, что она мне не нравится, что я ее не люблю. И вообще ничего типа «напрасны ваши совершенства» или, боже упаси, «я уже давно люблю одну девушку». Нет, я напирал на другое. На то, что ее жизнь только начинается и что это с ее стороны было бы глупо и странно в четырнадцать лет влюбляться во взрослого дяденьку – нет, слов «любовь» и «влюбляться» я не произносил, в смысле – не писал в этом письме. Я писал так, чтоб всё это само сложилось в ее голове. Я писал, что в этом возрасте не надо связывать себя какими-то длительными привязанностями, тем более – прочными обязательствами. Но при этом я тихонько подводил ее к мысли о том, что обязательства-то как раз необходимы, что без обязательств – никуда. Что жить по принципу «влюбилась – разлюбила, повстречались – разбежались» и все такое – нехорошо. Недостойно умных, интеллигентных и, главное, порядочных людей. Ну и так далее в таком роде. Но, конечно, я не удержался и прибавил несколько туманных, лирических и отчасти философских фраз. Что-то про долготу и тоскливость жизни. То есть не удержался, негодник, от легкого, легчайшего, ну просто микрометрического заигрывания. Ну прямо как Онегин, который в своей жесткой отповеди все-таки подпускает лирики и говорит Татьяне: «Я вас люблю любовью брата, а может быть, еще нежней». Еще нежней, может быть, вот так! То есть как бы какую-то щекочущую травинку он Татьяне протягивал. Не то чтобы соломинку надежды, а, скорее, цветок – засушить в книге. Что, мол, я вовсе не бессердечный педант, который учит юных девушек суровым правилам жизни, а точно такой же очарованный юноша – но просто чуть более взрослый. Вспомнив про письмо Онегина, я решил не переписывать свое письмо Варе. Оставил всё как есть и – вот это я помню совершенно точно – забыл расписаться. Почему-то забыл поставить свою подпись авторучкой. То есть письмо было на машинке целиком.
Я, конечно, не ждал от Вари ответа, но очень удивлялся, что его нет. Мне почему-то казалось, что она должна написать мне что-то вроде: «Да, да, ты прав, но мы всё равно будем друзьями, правда?» или «Прощай. Но, может быть, мы встретимся через пять или десять лет, когда я буду совсем взрослая». Ну или я не знаю что. Но хоть что-нибудь.
Ответа, однако, не было. Но странное дело, я время от времени вспоминал о ней, тем более что моя мама неизвестно зачем поставила себе на туалетный столик фотографию Вари в виде красавицы начала XIX века. В каком-то театральном костюме. Типичная Наташа Ростова с типичной иллюстрации. Наташа Ростова на балу: волосы на прямой пробор, навитые локоны вдоль ушей, скромное колье на длинной стройной шее. И всё это – в маленькой рамке из красного дерева. Как раз тогда мама купила себе – в Ленинграде, кстати! – старинный, чуть ли не первой половины XIX века, туалетный столик красного дерева. Когда она его купила (господи, да мы же с ней вместе ездили его покупать в Ленинград, но это совсем другая история), он был совсем ободранный, со сбитыми углами, но зато с целым – «родным», как выражаются антиквары, – зеркалом. Он долго стоял на площадке перед нашей квартирой, потом приходил реставратор, работал на этой самой площадке, и в результате получилась прекрасная, почти музейная вещица. Ну, музейная – это сильно сказано. Хотя для краеведческого музея в небольшом городе вполне бы сгодилась.
Вообще это особая история, как некоторая часть пишущей, рисующей и снимающей интеллигенции в 1960-1970-е годы вдруг увлеклась антиквариатом и в особенности старинной мебелью красного дерева.
Потом, потом, потом… Как говорила моя трехлетняя дочь – «если будет время».
И вот на этом туалетном столике в числе прочего – вместе с моей фотографией, где я, по уверению мамы, был очень похож на молодого Льва Толстого, вместе с фотографией моей сестры Ксюши в шестилетнем возрасте и вместе с красивым фото упомянутого выше маминого официального любовника – появилась и маленькая рамочка красного дерева с портретом красавицы Вари.
– Зачем это? – спрашивал я маму.
– А тебе не нравится? – спрашивала она.
– Варя? – спрашивал я.
– Фотография, – отвечала мама. – По-моему, очень стильно.
Не знаю, что там стильного, особенно рядом с фотографией ребенка в косынке, подростка в кепочке и крупного усатого мужчины в клетчатом пальто и шикарно повязанном кашне – какой-то фьюжн, как сказали бы сейчас. А тогда такого слова не было и говорили проще: винегрет или окрошка.
– Ничего стильного! Что за окрошка! – говорил я.
– Тогда возьми себе, – и мама совала мне эту рамочку.
Я прятал руки за спину. Мне кажется, мама меня дразнила. Зачем? Она меня довольно часто дразнила. Я к этому уже привык.
Но самое смешное, что в результате всего этого я года два, наверное, думал о Варе как о каком-то своем волшебном неразменном червонце, как о постоянном ресурсе, говоря опять же по-нынешнему. Даже не думал, а чувствовал. То есть мне казалось, что в случае чего я всегда могу жениться на Варе. Смешно сказать, но это придавало мне уверенности в отношениях с девушками. «Ну-ну, – думал я, даже не только думал, а саркастически произносил в уме, когда какой-нибудь моей подруге под хвост попадала какая-нибудь вожжа. – Ты ведь, небось, и не подозреваешь…» И дальше большое, большое многоточие. Потому что мне казалось – я об этом не думал вот прямо так – мне именно что казалось, где-то на заднем плане моих мыслей, за кулисами сознания, мне мерещилось, что где-то далеко-далеко – а на самом деле всего в восьми часах на «Красной стреле» – живет девушка вот с этой самой фотографии, которая стоит на мамином туалетном столике, – сидит и ждет меня. За таким же столиком сидит, красного дерева. Но это, повторяю, был всего лишь тон и привкус.
– Ты знаешь, мой друг, что мне рассказала Лара Бессарабова? – сказала мне мама, однажды вернувшись из Ленинграда.
Ну вот, теперь я вспомнил – Ларисой ее звали, Варину маму, жену ленинградского профессора.
– Что она рассказала?
– Ты не поверишь! Они вскрыли твое письмо. Письмо, которое ты послал Варе.
– Там ничего такого не было, – сказал я. – Пожалуйста, читайте на здоровье.
– Не в том дело, – всплеснула руками мама. – Это ужасно – вскрывать чужие письма! Даже если они адресованы твоей несовершеннолетней дочери. В крайнем случае можно настойчиво попросить, даже потребовать, чтоб она потом дала прочитать это письмо родителям. Ну в самом крайнем случае, – развоевалась мама, – можно было сказать: «Давай прочитаем это письмо вместе». Но вскрывать чужое письмо – это ужасно. Я так и сказала Ларисе.
– Ну и что она? – спросил я.
– Ты знаешь, ведь она сама завела этот разговор, – сказала мама. – Она была очень смущена. Она даже покраснела. Она сильно покраснела, – мама подняла палец.
Подняла палец, прямо как Стурик, который поучал меня, что надо найти девочку на десять лет моложе себя и потом выращивать ее себе в жены. Наверно, назидательные жесты у всех людей одинаковые.
– Я ей сказала, что это ужасно, и она даже покраснела, – сказала мама, держа перед носом поднятый палец.
– А как вообще об этом разговор зашел? – поинтересовался я.
– Она меня спросила: «Денис, наверно, ждет письма от Вари, ждет ответа?» Я ничего не поняла. И тогда она мне рассказала. «Я, говорит, нашла в почтовом ящике письмо для Вари из Москвы. Адрес напечатан на машинке и обратный тоже. Я увидела, что это письмо от Дениса. Мы с Василием Петровичем целый час сидели над этим конвертом и решали, что делать. Но потом все-таки решили вскрыть».
– Ну и как им, понравилось? – спросил я.
– Она сказала: «Мы просто изумились. Такое тонкое, такое взрослое, такое мудрое письмо. Уж я не знаю, что Варя ему написала, но я примерно поняла, о чем, так сказать, речь. Очень мудрое письмо. Прекрасное письмо. Мы с Василием Петровичем подумали и решили, что лучшего письма мы бы даже сами не смогли написать. Ах, какое письмо! Но потом мы решили, – сказала Лариса, – что Варе еще слишком рано получать такие письма. Что оно ее встревожит. Ну, вернее, не встревожит, а, как бы это сказать, разволнует. Не само письмо, – сказала Лариса, – оно безупречное, умное, доброе и всё такое, а сам факт. Сам факт, вы понимаете? И поэтому мы решили его сжечь вместе с конвертом». Вот так она мне сказала, – сказала мама.
Я сказал:
– А сам факт, что мальчик из хорошей семьи вдруг оказался хамом и не ответил на ее письмо, – этот факт ее не разволнует?
– Представь себе, – вскричала мама, – именно это и я сказала Ларисе. Но она сказала: «Ах, мало ли что! Почта потеряла, занятия в университете, какая-то девушка, которой он увлечен, и ему не до девчонок-школьниц». В общем, на нет и суда нет. «Иногда молчание, грубое молчание, – сказала Лариса, – полезнее самого умного и вежливого ответа». Вот так, – сказала мама.
– Ну-ну, – сказал я.
– Ну а ты-то сам как считаешь? – спросила мама. – Ведь ты, в конце концов, можешь ей позвонить. У меня есть их телефон.
– Мама, – сказал я, – по-моему, это ты в нее влюбилась, а не я. Давай закроем тему.
– И очень зря, – сказала мама.
– Закрыли, – сказал я.
Варина жизнь сложилась просто замечательно. Она рано вышла замуж за молодого, безумно талантливого экономиста, по-моему, финансиста, который чуть ли не в тридцать лет стал заместителем министра, еще в советские годы, что вообще чудо, а потом они уехали в Америку, и там он то ли возглавил инвестиционный банк, то ли основал брокерскую фирму. В общем, все прекрасно.
Висела когда-то в Москве реклама Росгосстраха. Там было написано: «Всё правильно сделал!»
Вот и я думаю: всё правильно сделал! И я сделал правильно, что написал умное и сдержанное письмо, и Василий Петрович Бессарабов со своей женой Ларисой, которые перехватили его и сожгли, – тоже всё сделали правильно.
Roma Secreta
Но вернемся в Ригу. То есть в Дубулты.
Там была еще одна страннейшая пара.
Вернее, никакая не пара, а мама с сыном.
Мама была совсем старая, у нее была платиново-белая – или добела седая? – короткая стрижка; зализанные запятые на висках острыми кончиками упирались в уголки сильно подведенных глаз. Она была похожа на афишу двадцатых годов: длинные пальцы, длинная папироса – именно папироса и именно длинная, дамская, марки «Фестиваль»; невероятная худоба, узкая юбка до середины икры, сильно приталенный пиджак. Она прихрамывала и ходила с тросточкой – тросточка была старинная, из темно-красного дерева, с бронзовым кончиком внизу и рукояткой в виде костяной головы мопса. На тросточку она почти не опиралась, она вертела ее в руках, как стек, как игрушку, а когда садилась – сидела колени в одну сторону, профиль в другую, тросточка на коленях поверх узкой сумочки, в левой руке папироса, и дым от нее шел, как нарисованный. Нездешняя старуха. Не в ангельском смысле, разумеется, а в смысле человек не отсюда. Не здесь и не сейчас. Не дом творчества под Ригой в семидесятые годы, а Петроград в двадцатые. Какой-нибудь кафешантан на Лиговке. Угар НЭПа, котелки и пролетки, комиссары и бандиты. А может быть, даже Париж десятых. «Belle poque»… Только на лацкане вместо брошки – медалька лауреата Сталинской премии. Но эта деталь не портила картину, а, наоборот, придавала ей слегка безумную советскую парадоксальность.
Когда я узнал, кто эта дама, я стал глядеть на нее во все глаза и до сих пор страшно жалею, что не подошел с нею познакомиться. Представиться, пожать руку, попросить автограф. Это была Дарья Михайловна Фонарева. Дочь офицера, гимназистка, беспризорница, партизанка, ЧОНовка (уж мало кто помнит, что это такое было – «Часть особого назначения»), потом чекистка, студентка, журналистка – в общем, Дуня Фонарева. Героиня одноименного автобиографического романа и автор знаменитых рассказов для подростков «Перископ», «Письмо» и «Дело принципа», а также повести «Империя голодранцев». Повесть была про коммуну беспризорников, организованную, однако, как республиканское царство – с ежемесячно выбираемым царем, князьями, министрами и даже, если я правильно помню, Сенатом и Синодом. Во главе ее стоял какой-то полоумный большевик из обслуги Зимнего дворца.
Поэтому повесть запретили уже в тридцатых и второй раз напечаали буквально только что, то есть в самом конце шестидесятых, но сразу переиздали много раз, и в разных областных издательствах тоже, и Дарья Михайловна в материальном смысле вздохнула свободнее – потому что до того, несмотря на Сталинскую премию второй степени за очень воспитательный рассказ «Дело принципа», она жила скудно. Тем более что ее муж, какой-то совсем не знаменитый музыкант, умер лет десять тому назад, то есть лет за пять до второй волны славы и денег, которая почти нежданно окатила совсем было забытую Дарью Михайловну.
Итак, Дарья Михайловна, поигрывая тросточкой, входила в холл и останавливалась, оглядывая компанию.
Рядом с нею был юноша в узком темном костюме, почти мальчик, который всё время стоял на полшага сзади ее и молча шевелил своими длинными смуглыми пальцами, то ли просто разминая их, то ли мысленно рассуждая о чем-то и отмечая: «Во-первых, во-вторых, в-третьих».
Это был Саша, ее сын – герой ее книги «Воспитание мужчины», несчастный объект ужасающего эксперимента, который проделала над своим ребенком эта умная, образованная, талантливая и, как оказалось потом, верующая женщина.
Саше было лет пятнадцать – на год старше Вари и, соответственно, на пару-тройку лет младше самых старших из нас. Но он не бегал с нами на крышу, не ходил в нашей большой компании в кино и на пляж, а купался один, перед этим делая зарядку, приседая, прыгая, отжимаясь на кулаках. Он был очень мускулистый и жилистый.
В любую самую жаркую погоду он был в костюме, в белой рубашке и в галстуке-бабочке. Начищенные туфли. Манжеты с запонками. На его лице были следы бритвы – наверное, он недавно начал бриться и резал себе подбородок. Еще у него были затемненные очки. Когда он купался, то складывал свою одежду на скамейке над пляжем – все-таки на пляж в таком виде не вылезал, уже молодец, – оставлял ее под маминым присмотром и бодрым спортивным шагом, размахивая полотенцем, шел к воде. Клал полотенце на песок и начинал делать упражнения. Потом шел купаться, но, бывало, Дарья Михайловна останавливала его криком – даже не криком, а каким-то молодецким покриком, богатырским посвистом:
– Эгеуууу!!!
– Что, мама? – оборачивался он.
– Еще четыре минуты! – и Дарья Михайловна тыкала пальцем себе в запястье, в часы, и четыре раза взмахивала тросточкой.
Саша кивал и снова принимался за упражнения.
– Эй-эй-ееуу! – снова кричала она.
– Да, мама? – отвечал он, встав с песка, где только что делал мостик.
– Всё! – Дарья Михайловна показывала тросточкой на море, и Саша шел купаться.
А с нами Саша не общался, потому что мы курили, и ругались матом, и вообще шумели. Рассказывали неприличные анекдоты и слишком громко хохотали. Это мне потом мама объяснила, поговорив с Дарьей Михайловной.
Помню, как в холле, где толпились и болтали писатели, писательские жены и писательские дети (слова «тусоваться» тогда еще не было) – я помню, как кто-то ему сказал: «Садитесь, молодой человек». Кажется, моя мама сказала и указала ему на свободное кресло рядом. Но Саша скромно отошел на два шага в сторону со словами: «Благодарю вас, я постою». Хотя в холле было полно свободных кресел. Я ни разу не видел, чтобы Саша сидел. Он всегда стоял в углу и двигал пальцами.
Итак, моя мама разговорилась с Дарьей Михайловной. Мама могла познакомиться, разговориться и подружиться с кем угодно. Она спросила ее: «Простите, а что с вашим сыном? Я ему предлагаю сесть рядом, а он не садится». Объяснение было какое-то невнятное – дескать, все равно может войти пожилой человек и придется уступать место. Поэтому все равно лучше стоять. И вообще, юноша-подросток должен быть скромным. «Скромным, скромным и еще раз скромным, – сказала Дарья Михайловна. – В запросах и в поведении». И добавила, что она приучила Сашу никогда не садиться в трамвае или метро. Чтобы как будто заранее уступить место всем, кому только возможно.
Через много лет в букинистическом мне попалась книга Фонаревой «Воспитание мужчины», и я купил ее: мне на самой деле любопытно было узнать, что случилось с этим приятным, вроде бы нормальным парнем. Когда я раскрыл эту книжку, я все понял и чуть не заплакал от жалости к мальчишке. И мне, прости господи (ибо сейчас уже все умерли), захотелось съездить тяжелым предметом по умной головушке замечательной советской писательницы.
Судите сами: в самом начале своей книжки она пишет: «Не один раз мы с мужем видели ужасных детей: капризных, своевольных, невоспитанных, которые в детстве требуют, чтобы им что-то купили, то ли игрушку, то ли шоколадку, и плачут, и верещат, и дрыгают ногами, упав на пол. А слегка повзрослев, они начинают ругаться матом, тайком пробовать вино, рассказывать похабные анекдоты, курить и лгать…» И они с мужем – немолодая бездетная пара – решили: «Давай усыновим ребенка и сделаем, чтобы он не был таким, как эти ужасные, отвратительные, капризные, лживые и вороватые дети. Чтобы он был скромным, воспитанным и вежливым». Сказано – сделано. Они усыновили маленького – кажется, двухлетнего – Сашу и с первых дней начали его воспитывать в духе скромности, самопожертвования, чуть ли не аскетизма, плюс спорт, закалка, этикет и здоровые привычки. Начали воспитывать настоящего мужчину.
Если бы в свои двадцать лет, когда я увидел Сашу Фонарева, я бы уже прочитал какие-то книжки по клинической психологии, мне бы стало еще страшнее. Я бы понял, что всё, он уже никогда не станет нормальным.
Так и вышло. Бедный Саша провел остаток жизни в доме скорби. Ужасная история. До сих пор вспоминаю – сердце сжимается. При том что меня самого воспитывали в строгости. Я всегда сам гладил брюки и штопал носки, на даче колол дрова и топил печку, а дома помогал маме готовиться к приходу гостей. Но то-то и оно! Меня воспитывали не столько в строгости, сколько в труде. А это все-таки разные вещи. Бедный Саша!
У мамы сохранились письма от Фонаревой, в которых она пишет, что у Саши был тяжелый грипп, а потом осложнения, и после этого его отправили в психиатрическую больницу. Даже интересно: неужели она на самом деле думала, что её сын безнадежно сошел с ума от гриппа, которым болеют сотни тысяч людей каждую зиму? Неужели она думала, что всё это действительно от тяжелой наследственности, от микробов, от загадочных «процессов в коре головного мозга» – в общем, от не пойми чего? Неужели она ни на секунду не подумала, что сама, своими руками искалечила и в итоге убила человека, желая сделать этого человека – своего единственного сына! – скромным, воспитанным и вежливым?