Мальчик, дяденька и я Драгунский Денис

– Да, – сказала мама, – посильнее холеры, и главное, поближе к нам. К нам с тобой.

И тут я понял, что не торфяные пожары и не холера – причина моего плохого настроения, и замолчал и махнул рукой.

– Всё никак ее забыть не можешь? – сказала мама. Она прекрасно знала про эту историю. Тем более что она, эта девушка, – вот ведь ужас-то! – продолжала дружить с моей мамой. Звонила ей по телефону, а иногда даже заходила в гости, когда меня дома не было.

– Да, – сказал я, – представь себе.

– Ладно, – сказала мама. – Ну сколько можно? Бывает.

– Ты, наверное, хочешь сказать, что девушки довольно часто разлюбляют молодых людей. В одной Москве штук сто в каждую отдельно взятую минуту. Да? – я саркастически рассмеялся.

Мама не уловила моего сарказма и сказала, засмеявшись в ответ:

– Да, именно.

– Нет! – вскричал я. – Именно что нет! Мне кажется, что я как будто человек, который много лет подряд носил деньги в банк, а ему показали фигу!

Тогда, в 1970 году, не было никаких банков, кроме сберкассы, и уж подавно не было такого понятия «обманутый вкладчик». Обманутые вкладчики появились четверть века спустя. Но вот поди ж ты, я, за четверть века до всяких финансовых пирамид и лопнувших банков, чувствовал себя именно как тот дурачок у закрытой двери банковского офиса. У двери, которая опечатана полицией и перед которой дежурит охранник и парочка корреспондентов снимают для телевидения жидкую толпу таких, как я, дурачков. Дурачок! Чуть ли не каждую неделю носил деньги в банк, считал проценты, прибавлял и умножал в уме, носил – надо подчеркнуть – не ворованное, а честно заработанное. А бывало, что и сэкономленное, и планировал, как купит себе машину, квартиру, обстановку. И вдруг раз! «Извините, мы банкроты». А сами-то, небось, банкроты-то не по миру с протянутой рукой ходят, а сидят где-нибудь во Франции на Лазурном берегу и над нами, дурачками, смеются. Вот всё это и примерно такими словами я, чуть не плача, рассказал своей маме. Вообще, надо сказать, я своей маме очень душевно доверял. Во всяком случае, в те годы.

– Понятно, – сказала мама, – то есть ты в нее вкладывал, а она… – и мама сделала паузу.

– Да! – чуть не закричал я.

– Понятно, – сказала мама еще раз. – Но вот что я тебе хочу сказать. Ты, конечно, на нее злишься, что вот ты в нее вкладывал, а она всё профукала с другим. Так? – жестоко спросила она.

– Так, – сказал я.

– Нет, все-таки не так, – сказала мама. – Потому что человек не сберкнижка. Понял?

– Не знаю, – сказал я.

– Но ты постарайся, – сказала мама. – Постарайся! Постарайся! Постарайся понять! Человек – не сберкнижка. Она – не сберкнижка. Она не обязана была возвращать тебе вклад с процентами.

– Ага! – сказал я. – Значит, никто никому ничего не обязан?

Это был наш давний семейный спор. Помню, как он начался. У мамы была тетка, Анастасия Алексеевна, – тетя Стася мы ее звали. Женщина с очень крутой биографией: беглянка из мещанской провинциальной семьи, танцовщица в московском кабаке, внезапная жена богатого адвоката – у них был целый этаж в роскошном доме, угол Колымажного и Ваганьковского переулков – то есть на задах нынешнего музея имени Пушкина, – а потом бедная старушка жила в коммуналке, в одной комнате с незамужней дочерью. Так вот, она всё время повторяла: «Никто никому ничего не обязан!» – наверное, имея в виду свою странную несчастную жизнь. Однажды мама, уж не помню к чему, сказала – так, походя, то ли вспоминая какой-то разговор, то ли просто пряча перетертую посуду в буфет:

– Как говорит тетя Стася, «никто никому ничего не обязан».

И вдруг папа возмутился:

– Как это? Что ты сказала? Ты действительно так считаешь?

– Ну, в общем-то, да, – сказала мама. – Всё, что мы делаем друг другу, мы делаем добровольно. Потому что мы хотим это сделать.

– Нет, – закричал папа, – это не так! Это подло так рассуждать! Люди скованы тысячью обязательств. Каждый человек обязан своим родителям, своим учителям, своим товарищам по работе. Людям, которые тебя выручают каждый день. Своим друзьям. Всем вокруг. Все друг другу обязаны. Это цинизм – говорить, что никто никому ничем не обязан.

– Допустим, – сказала мама. – Ну а как принудить?

– Что значит «принудить»? – не понял папа.

– Выполнить свои обязательства, – сказала мама учительским голосом. – Допустим, я обязана своей подруге, что она одалживала мне деньги. Но как она обяжет меня одолжить ей деньги в ответ? Возьму и скажу: «Извини, дорогая, у меня сейчас ни копейки».

– А совесть? – сказал папа. – Тем более если на самом деле у тебя есть деньги!

– Допустим, – сказала мама. – Допустим, деньги у меня есть, но я же не миллионерша. Вот у меня есть тысяча рублей. Что мне делать? Одолжить ей, потому что я обязана, потому что совесть, или купить Денисочке (она погладила меня по голове) новую курточку и вообще спокойно прожить месяц, не ужимаясь?

Тогда были еще старые деньги. Тысяча по-старому – сто по-новому. Для 1960 года – серьезная сумма.

– И всё равно, – сказал папа, – ты нарочно хочешь меня переспорить. Но если никто никому не обязан, то это будет не жизнь, а не знаю что.

– Тебе просто нечего сказать, – сказала мама.

Они стали кричать друг на друга, а я ушел из комнаты.

Потому что я понял, что дело не в афоризме тети Стаси и не в задаче о том, как правильно потратить сто рублей. Я понял, что там какой-то давний спор, а может быть, какая-то давняя ссора. А мне, поскольку мне было лет десять, ужасно не хотелось в этом разбираться. И вообще я ненавидел, когда мама с папой ссорятся. Особенно если я не понимал, из-за чего.

– Значит, – повторил я, – никто никому ничего не обязан?

Повторил со значением, громко, упрямо глядя на маму.

Мне кажется, что она вспомнила ту старую ссору с папой и даже покраснела. Наверное, там действительно что-то было…

– Да, – сказала она, – но не в том смысле. Не в смысле, что можно свободно обманывать друг друга. Пользоваться дружбой, а потом плевать в колодец. Нет. А в смысле, что по обязанности ничего не получается. По обязанности получаются тоска, рабство и злоба. Поэтому она ничем тебе не обязана. Радуйся тому, что ты за ней ухаживал, что ты встречал ее, ходил с ней под руку. Ведь есть же о чем вспомнить? Правда? – Она улыбнулась.

– Не знаю, мама, – сказал я. – Может быть, ты права, но я так не могу.

Я очень долго так не мог. Смог буквально недавно. То есть лет через сорок после этого нашего с мамой разговора. Но до сих пор у меня нет твердого ответа: так что? обязан или не обязан?

Тем временем наступал вечер. Проехала баржа, на которой уже горели огоньки. Я разговаривал с Леной о какой-то ерунде, об университете, о приятелях, рассказывал анекдоты. У меня очень хорошо получалось, особенно анекдоты. Она смеялась.

– Одни очень милые люди, – сказал дяденька, – тоже смеялись, когда я анекдоты рассказывал. А за глаза говорили, что приглашают меня специально, чтоб я смешил публику.

– Ну ладно, ладно, ладно тебе! – сказал мальчик.

Да.

Она смеялась. Сказала, что я ее совсем уморил и что пора ехать домой, потому что скоро ужин.

Мы отвязали лодку, уселись (она на корму я на весла) и довольно быстро, переждав какую-то баржу, переехали на ту сторону. Отдали лодку, заплатили копеек шестьдесят или около того, вышли на бетонный дебаркадер, перешли рельсы, вылезли на платформу станции «Дубулты», а там – буквально три минуты до Дома творчества. Точный адрес Дома творчества был улица Гончарова, потому что на этих дачах в старину отдыхал не только утонувший революционер и эпатажник Писарев, но и благополучнейший русский классик, автор «Обломова». Кстати говоря, Гончарова молодой Чехов ставил на второе место среди современных ему русских литераторов – рядом со Львом Толстым. Да, да, не «вслед за», а «рядом с». А на первом месте, согласно Чехову, никого не было. Так и написано: Литературная табель о рангах. Действительный тайный советник – вакансия. Тайный советник – Лев Толстой, Гончаров. Ну, может быть, чуточку на втором месте, так как свое генеральство он получил позже…

В воротах было уже совсем темно. Низкие деревья, гравий под ногами, сырой запах, идущий от земли и травы. Написал бы – «сырой запах заборных перекладин», – но получится знаменитое пародийно-паустовское «пахло мокрыми заборами», но вот смешно: мокрые заборы в самом деле пахнут мокрыми заборами, эх. И вот тут я в первый раз обнял Лену за плечи, и она слегка, ответно – это было похоже на ответное рукопожатие – обняла меня. И потом мы взялись за руки и пошли к столовой. Но я всё равно думал о Кире, и мне было как-то не очень хорошо на душе, хотя Лена была лучше Киры, если рассуждать объективно. Ну уж, во всяком случае, ни чуточки не хуже.

Взявшись за руки, мы дошли до столовой. Там я пошел ужинать, а Лена поговорила со своими родителями и пошла к себе на другую улицу. Я же говорил, что она жила со своей подругой Машей, снимала комнату неподалеку. Хотя подробности я уже не помню.

Интересно другое. Когда мы с Леной шли, взявшись за руки, по темной аллее к столовой, мы не целовались. Мы вообще начали целоваться очень не сразу. Мне даже самому странно, почему так вышло. Хотя на самом деле – чего странного. Я, как говорили в старину, любил другую женщину. Свою законную жену. Какой бред, какой обидный абсурд: я любил свою законную жену, с которой мы расписались меньше полугода назад, – а она теперь со своей подругой в Сочи, а я со своей мамой в Дубултах. Бред, я же говорю. Поэтому я даже не могу точно сказать, нравилась мне тогда Лена или нет. Конечно, если, что называется, взглянуть объективно, она должна была мне понравиться. Довольно красивая, стройная, умная и, что особенно приятно, чуть-чуть старше меня. Я с детства влюблялся в девушек, которые были старше. Например, моя «молодая жена», которая сейчас была в Сочи, была старше меня и вовсе на четыре года, и это составляло предмет моей какой-то особой, трепетной гордости. Психологически понятно, хотя довольно смешно. Наверно, из того же мешка, в котором лежала моя привязанность к маме, – «комплекс-шмомплекс, лишь бы мамочку любил» – но вообще, конечно, странен сам факт: взрослый парень, да просто молодой мужчина, ездит отдыхать вместе с мамой, живет с ней в одном номере и не видит в этом ничего ужасного. Впрочем, многие ребята ездили точно так же, но всё равно это очень странно. Любой нормальный двадцатилетний, а тем более двадцатидвухлетний парень – да что там парень, двадцатидвухлетний мужик, конечно бы, ни за какие коврижки не поехал на каникулы, пускай даже к морю, пускай даже в любимую Ригу – но с мамой, с мамашей, с мамочкой, в компании пожилых дам и старушек и скучных советских писателей. Конечно, любой нормальный парень сказал бы: «Мама, сколько стоит моя путевка плюс билеты? Сто пятьдесят рублей, наверное? Дай мне эти деньги, пожалуйста. Вот ровно эти самые, и я поеду с ребятами на юг, или в какой-нибудь студенческий лагерь, или хоть в ту же Ригу. Но сам, сам, понимаешь?» Сейчас я уверен, что мама, конечно, выдала бы мне такую сумму, а может быть, даже чуточку больше. Может быть, даже помогла бы найти путевку в какой-нибудь студенческий лагерь. Но вот, поди ж ты, мне это даже в голову не приходило. А сейчас мне в голову пришло, что я, может быть, даже мешал ей отчасти. Ну что за радость – жить в одной комнате с сыном, где каждую секунду надо говорить: «Отвернись» или «Выйди» или самой выходить или отворачиваться. И, кроме того, тогда моей маме было всего сорок восемь лет. Молодой усатый джентльмен рядом с ней, который, оказывается, ее сын, – конечно, я ее, грубо говоря, старил. Я помню, как мы с мамой, как раз именно в этот раз, именно в эту поездку ехали в поезде – а может быть, когда мы с ней опять-таки вдвоем ездили в Ленинград уже в 1974 году, – я помню, как она мне со смехом рассказывала, что соседка по купе ее спросила, когда я пошел умываться: «Это, простите, это ваш муж?» – и мама сказала мне: «Я просто воскликнула: ну что вы, как вы могли подумать такое? Это мой сын». А соседка якобы сказала: «Ну знаете, сейчас современная жизнь такая… Еще и не такие случаи бывают. И не разберешь». Я видел, что маме это нравится. То есть не это само по себе, а нравится, что ее считают молодой женщиной. И поэтому, когда позже, в свои пятьдесят лет, она ездила отдыхать с маленькой Ксюшей, моей сестрой, то это ее, наоборот, молодило, украшало. А со мной получилось вот так, как получилось. Странное дело, что никто из нас, ни я, ни она, не сделали и малейшей попытки, чтобы хотя бы отдыхать отдельно. Наверное, мы оба мучились и оба не отдавали себе в этом отчета. И наверно, здесь была одна из причин нашего ужасного отчуждения, если не сказать ненависти, которая возникла буквально через три года на смену самой искренней дружбы, привязанности и материнско-сыновней любви.

Но об этом когда-нибудь в другой раз. Если дойдем. А не дойдем, то и слава богу.

Лена тем временем, попрощавшись с родителями, пошла по аллейке к выходу. То ли одна, то ли вместе с подругой Машей, которая то ли была тут же, то ли дожидалась Лену в воротах. И я ее даже не проводил.

Мы, конечно, скоро начали целоваться. Но мы только целовались, и более ничего. Что тоже, конечно, очень странно. И наверно, удивляло прежде всего саму Лену. А я скучал по Кире. Хотя это мне не мешало обнимать и целовать, но только обнимать и целовать, другую девушку, виноват, взрослую женщину.

Иногда случались совсем уже странные вещи, когда мы, например, стояли на деревянном балконе старого деревянного корпуса (то ли Детского корпуса, то ли Дома с привидениями), стояли, обнявшись. И вдруг на соседней церкви, на протестантской кирхе, начинали звонить часы, короткими тугими ударами отбивая время. И я, зажмурившись и при этом обняв Лену за плечи, за талию, крепко обняв и прижав ее к себе, шептал с каждым ударом: «Кира, Кира, Кира, Кира!» Вернее, не шептал, а говорил про себя. Это не мешало обнимать и гладить Лену. Это было как молитва. Я вспоминал фразу из какого-то старинного катехизиса: «Когда следует молиться Господу Богу? Господу Богу следует молиться денно и нощно». Но, конечно, это было очень странно. Мне казалось, что я совершаю двойное предательство. Что я предаю одновременно и Киру – хотя Кира, честно говоря, заслужила, казалось мне в тот миг, – заслужила самой нормальной измены. Но тут же спрашивал себя: если она заслужила, если она такая дрянь, если она тебя, по существу, бросила – неважно, что не с мужчиной, просто бросила едва через полгода после свадьбы, да вдобавок через три месяца после смерти отца, – если она такая дрянь, то почему же я не изменяю ей? Вот прямо сейчас, с женщиной, которая в меня влюблена? С женщиной красивой, умной и во всех отношениях достойной? Почему я вместо этого тайно шепчу, как дурак, ее имя? «Кира, Кира, Кира»? А если я так ее люблю, эту дрянную и ужасную Киру, то зачем же я тискаю плечи и целую виски, щеки и шею бедной Лены? Сидел бы себе на скамеечке над пляжем, курил бы сигареты без фильтра и тосковал бы по своей Кире. И не обманывал бы ни в чем не виноватую Лену.

Обманывал чувствами, вот что ужасно. Обманывал не в смысле что-то обещал и не сделал – я вообще никогда никому ничего не обещал, даже мельком, даже в самой необязательной форме. Я был в этом смысле редкостный ловкач. Меня никто, ни знакомые парни, ни тем более знакомые девушки, никогда, никогда не могли поймать за язык, не могли сказать: «Подлец, ты же обещал!» Ну, не обещал, но намекал явственно… А вот и нет! Ничего я не обещал и не намекал тоже. Ни явственно, ни даже туманно. Нет, конечно, я давал обещания, много раз, но только те, в которых я был, во-первых, абсолютно уверен, а, во-вторых, которые не касались таких опасных материй, как любовь, верность, будущее. То есть я мог сказать: «Принесу тебе эту книжку завтра. Я обещаю», – как делают все нормальные люди. Но никогда не обещал любви до гроба. И не говорил что-нибудь вроде: «Ах, как было бы хорошо нам с тобой на будущий год поехать на Черное море». Или пуще того: «Я мечтаю, чтоб у нас было трое детей, два мальчика и девочка». Боже упаси. Никогда.

То есть я был вот такой ловкий и расчетливый человек, но тем более ужасным казалось мне мое поведение с Леной. Я ничего не обещал ей словами, да. Но я же проводил с ней целые часы, мы болтали обо всём на свете, мы обнимались и целовались, значит, я делал нечто большее, чем какие-то обещания. Я был с ней. Но ведь на самом деле сердцем и тоской я был совсем с другой женщиной. Со своей законной женой, что довольно смешно.

Законная жена однажды написала мне письмо. Во-первых, она написала, что вот, мол, как жаль, что она поехала со своей подругой, а не со мной. «Тебе бы там понравилось», – написала она. Хорошенькое дело – как будто поехать в Сочи была тяжкая повинность, и как будто бы она упросила свою подругу выполнить за меня эту неприятную работу! Или что она на самом деле боялась, что ахах, мне там не понравится! Грозный капризный муж будет недоволен! Полная дурь! Еще она написала, что там был цирк лилипутов и что ей было очень стыдно на него идти, и она решила не ходить, но потом все-таки пошла. Что представление было хорошее, смешное, но ей всё равно было стыдно. Что как будто она насмехается над «маленькими людьми» и еще тому подобные рассуждения. Еще в конце про то, что она увидела на рынке попугая какаду, который продавался всего за пятьдесят рублей, и что у нее были лишние пятьдесят рублей. Хотела купить, но побоялась, что попугай не выдержит перелета. «А то бы я тебе его подарила», – написала она. О, она любила такие легчайшие издевательства. Например, она говорила так: «Я тут купила одну штучку тебе в подарок, а потом пришла домой и распаковала. Просто чтобы посмотреть. Поставила на стол и увидела, что она теперь живет у меня. Так что прости меня, ладно?» Речь шла о какой-то статуэтке или о стакане для карандашей, не помню. Какая-то настольная безделушка. Но зачем эти разговоры? Я просил купить мне статуэтку! Я, конечно, не маленький ребенок. Мне не нужна эта статуэтка, но всё равно это называется «дразнить». Вот так она меня всегда дразнила. Правда, недолго, но это уже другая история.

А в те дни я очень мучился своей безответной любовью к законной жене, что не мешало мне вовсю красоваться, и распускать хвост, и интересничать перед Леной, и целоваться с ней.

Лена была очень остроумная.

Один раз мы с нею стояли и целовались посреди пансионатского номера, прямо под люстрой, потому что ее папа и мама только что уехали на экскурсию. Я на улице, на лавочке сидя, сторожил этот момент. Вот они вышли из дверей, я с ними вежливо поздоровался; увидел, как они вместе с целой группой советских писателей погрузились в автобус; автобус выехал из ворот, – и я тут же побежал в корпус, пешком взлетел на пятый этаж и вбежал в номер.

Мы сразу принялись обниматься и целоваться. Вдруг в дверь постучали; ручка дверного замка стала двигаться вверх-вниз.

Мы переглянулись. Лена погрозила мне кулаком и строго сказала: «Да? Заходите!» Потому что дверь мы забыли запереть. Я забыл запереть.

Вошел средних лет писатель Литвинов. Худенький, большеголовый и кудрявый, в маленьких очках на задумчивом носу. Ему нужен был отец Лены. Мы объяснили, что ее папа уехал, будет вечером. Ну и всё, казалось бы. Но писатель Литвинов не уходил. Он стал беседовать с нами о судьбах литературы и искусства.

Даже удивительно, какой это был самоупоенный человек. Он совершенно не понимал, насколько он здесь некстати. Хотя чего тут понимать: раскрасневшиеся, растрепанные молодые люди, одни в номере, днем. А он продолжал разговаривать про умное, а потом прочел нам свое стихотворение. Довольно длинное.

Оно было написано от первого лица. Как бы покаяние перед обманутыми женщинами. Краткое содержание: вот, мол, он (то есть автор) вроде бы нормальный честный человек, но на самом деле настоящий подлец. Потому что ему доверялись женщины, а он бросал их, предавал, надругивался над их чувствами. И нет ему (автору то есть) прощения. Ну и так далее. Прочитав стихотворение, писатель Литвинов склонил вбок свою большую кудрявую голову и посмотрел на нас с Леной сквозь очки.

Конечно, надо было похвалить или хотя бы вздохнуть. Но мне хотелось заорать: «Уйдешь ты или нет, в конце концов?!» Поэтому я молчал.

Тут Лена сказала:

– Какой у вас странный лирический герой!

– То есть? – спросил писатель Литвинов. – В каком смысле?

– В смысле что вот вы пишете: «Я, я, я», – а ведь это вовсе не про вас.

– Но позвольте, откуда вам знать?

– Да вы же милый добрый однолюб, это же видно! – засмеялась Лена. – Вы в шестнадцать лет влюбились в одноклассницу, потом женились на ней и до сих пор ее любите, и это очень хорошо, так и надо жить! Вы не могли обманывать женщин. Вы на себя наговариваете. Ничего такого не было, сознайтесь!

Писатель Литвинов закашлялся, покраснел и выбежал из номера, а мы заперли дверь и снова стали обниматься.

Писатель Литвинов был очень самовлюбленным человеком.

Я помню, как я из-за него не смог как следует поговорить с замечательным рижанином Лёней Штурманом.

С Лёней Штурманом я познакомился два года до того. Я помню, как я сидел на лавочке над морем.

Он подошел, сел рядом, и как-то, слово за слово, мы разговорились. Это оказался очень приятный парень, года на четыре старше меня, по образованию физик, работавший в институте экспериментальной хирургии. Был в Риге такой институт, которым руководил легендарный, по словам самого Лёни, врач, ученый, изобретатель и конструктор Виктор Константинович Калнберз. Лёня рассказал смешную историю про то, как Калнберз сделал весьма остроумный, конструктивно оригинальный протез одного важнейшего органа некоему молодому грузину. Это действительно было новое слово в эндопротезировании. Уникальная операция. Пациент был страшно благодарен, а через год приехал протез чинить, потому что слишком увлекся новыми возможностями и вообще «всем надо было показать, понимаешь?». Лёня Штурман дал мне свой телефон и адрес, сказал, что у него пятикомнатный дом в Юрмале, что он в любое время ждет меня в гости. Я записал этот телефон на какой-то бумажке, бумажку спрятал в записную книжку и, наверное, года два проверял, лежит ли она на месте. Переписать, однако, поленился.

И вот через два года солнечным днем я сижу на пляже на полотенце, а рядом со мной на большой подстилке лежит писатель Литвинов. Лежит на спине, свернув валиком брюки и положив их под затылок, и вслух читает мне журнал «Театральная жизнь». Статью Анатолия Эфроса про то, как он, Эфрос то есть, ставил «Трех сестер». Он читает мне о том, как Соленый собирается подстрелить барона Тузенбаха «как вальдшнепа», читает очень увлеченно, с выражением, взмахивая рукой, наверно, потому, что у нас с ним несколько раз заходил разговор о театре. И вдруг я увидел, что ко мне подходит ужасно знакомый человек. Подходит и очень вежливо здоровается и спрашивает: «Не узнаете меня?» Я не сразу его узнал, и он уже было хотел отойти в сторону, но тут-то я его и узнал. Я сказал: «Здравствуйте, Лёня! Как я рад вас видеть!» Лёня присел рядом, а писатель Литвинов, увидев, что ко мне подошел приятель, стал читать еще громче, еще выразительнее. И вот беда – ни у кого из нас, ни у меня, ни у Лёни Штурмана, не хватило решимости прервать эту декламацию. Лёня вполне мог сказать: «Давай поговорим» или вполне благовоспитанно: «Я позволю себе прервать вас буквально на минутку». Мы бы с ним договорились о встрече. Или я мог сказать: «Простите. Я вот тут товарища старого встретил». Встать и отойти с Лёней в сторону. Что страшного? Кто мне писатель Литвинов? Дедушка? Дядя? Начальник? Да никто. И как писатель он был не слишком знаменитый. А если бы и знаменитый, то что? Я был студент филфака, и будь он хоть секретарь правления Союза писателей, мне-то что? Но я почему-то оробел, сконфузился, не мог противостоять этому выразительному, напористому, выпевающему слова голосу, не мог остановить этот самовлюбленный поток. Как странно. Я сидел, понурясь, и злобно слушал, как Литвинов читает уже скорее сам себе. А Лёня Штурман, наверное, подумал, что вмешался в какой-то очень важный разговор, что это какой-то очень важный для меня человек объясняет мне что-то уж такое важное, что нельзя ни на секунду прерваться, или он почувствовал мою злость, но решил, что она адресована ему, поэтому он минуты через две, может, даже через пять (ведь это же очень долго – пять минут!) встал, понимающе кивнул мне и удалился. Осторожно ступая по пляжу, как будто бы стараясь не топать. Я хотел броситься его догнать, но писатель Литвинов громко перелистнул страницу, прочел еще пару фраз и обратился ко мне: «Нет, вы понимаете? Вы понимаете?..» «Да, да, конечно, очень здорово…» – сказал я, страшно ненавидя его, а на самом деле ненавидя себя за свои совершенно неуместные в данном случае вежливость и воспитанность. Одно хорошо, что я понял: когда бываешь слишком вежлив к одному человеку, ты тем самым обязательно нахамишь другому. Я надеялся встретить Лёню Штурмана на пляже еще, но увы. А записная книжка с листком бумаги у меня лежала в Москве. А когда я вернулся в Москву, то дела закрутили меня. Я вспомнил про эту историю еще года через два, как раз когда собирался снова поехать куда-нибудь на лето, и вспомнил, что добрый Лёня Штурман предлагал мне остановиться у него, и бросился искать эту записную книжку с бумажкой, но, конечно, не нашел. Может быть, потому, что к тому времени я переехал в другую квартиру, а может быть, я сунул ее в другую записную книжку. Не помню. Вернее, помню прекрасно, но не знаю, куда она делась.

«Помню, но не знаю» – так бывает.

Так бывает довольно часто. Люди, встречи, разговоры убегают, пролетают, и остается только жалость, что не хватило тебе буквально десяти минут, просто чтобы поговорить, и, может быть, от этого разговора жизнь пошла бы чуть-чуть по-другому. На тот самый миллиметр, но миллиметр через двадцать лет вполне мог бы превратиться во многие сотни километров. Например, в переезд в Ригу: кто знает, кого бы я мог встретить в доме Лёни Штурмана или в его компании…

А с Леной у нас однажды вышел настоящий скандал. Короткий, но очень внятный.

Это было как раз в тот раз, когда мы с трудом выперли прочь писателя Литвинова. Мы обнимались. Потом Лена уселась на большой письменный стол, отодвинув в сторону рукописи своего отца. Я стоял рядом. Мы болтали о всякой всячине.

Вдруг она сказала: «А если бы твоя законная жена узнала, чем мы тут с тобой занимаемся? Что бы она с тобой сделала?» «А чем мы занимаемся?» – спросил я в ответ.

Лена чуть прикусила губу и спросила: «А что, мы с тобой ничем не занимаемся?»

«Занимаемся, занимаемся, – сказал я, усмехаясь, гладя ее плечи. – Но ведь, если серьезно говорить, я ведь своей законной жене не изменяю». «Ах, не изменяешь?» «Во всяком случае, пока не изменяю», – сказал я.

Лена сбросила мои руки со своих плеч. Я попытался ее обнять снова. Она оттолкнула меня и тихо, как будто бы без выражения, но на самом деле яростно сказала: «Вон отсюда!» «Ты с ума сошла?» – сказал я. «Вон отсюда немедленно! – сказала она так же тихо и отчетливо. – И не подходи ко мне больше!» «Не сходи с ума», – я попытался ее обнять. Но она очень сильно и больно ударила меня кулаком в грудь – так что я отскочил в сторону. «Вон отсюда! Кому сказано? Уходи!» – закричала она, схватила меня за рубашку и потащила к двери.

Я не давался. Я обнял ее очень сильно. «Перестань, – говорил я. – Ну что ты? Ну не надо! Ну прекрати. Ну хватит!» Я очень крепко держал ее, и прижимал к себе, и старался поцеловать. А она больно упиралась локтями мне в грудь и отворачивала лицо. Я всё время повторял: «Хватит, перестань, прекрати, довольно!» – но, ужас! – я не мог произнести: «Я тебя люблю!», а сказать: «Ты мне очень нравишься!» было бы безумно пошло и еще более оскорбительно, чем «Я не изменяю жене». Я не знал, что мне делать. Мне страшно не хотелось уходить, хотя настоящий джентльмен на «Вон отсюда!» должен сказать: «Всего доброго, мадам!» и уйти и не возвращаться. Но я был не настоящий джентльмен и уходить не хотел ни в коем случае. И я уже чувствовал, что начинаю чуть-чуть разлюблять Киру, но еще не настолько, чтобы сказать Лене: «Я тебя люблю!» Даже не разлюблять «свою законную жену» я начал, а скорее, злоба на нее поднялась во мне. Покуда она там смотрит цирк с лилипутами и сообщает мне о ценах на попугаев, я здесь вынужденно оскорбил прекрасного человека, прекрасную женщину. Может быть, я с ней был бы счастлив, а не с тобой, дрянь такая! Ну да, да, да! Но я не мог вот так сразу всё переменить в своей жизни, и поэтому я сказал Лене:

– Прости меня! Я сказал глупость. Конечно, я изменяю жене. С тобой.

– Правда? – спросила она.

– Правда.

– Точно изменяешь?

– Точно изменяю.

– Уже изменил?

– Уже изменил, – кивал я, пытаясь обнять ее.

– А когда? – спросила Лена, вывернувшись. – Ну-ка, говори, когда ты первый раз изменил своей жене со мной?

– Когда мы поехали кататься на лодке, – сказал я. – На реке Лиелупе.

– Может быть, ты врешь, – устало усмехнулась Лена. – Но ответ правильный.

Она перестала упираться локтями мне в грудь, и мы примирительно обнялись. И тут в дверь снова постучали. Это пришла Маша, ее подруга, и сказала, что надо перетаскивать вещи.

Я уже говорил, что они с Машей сначала сняли как-то безобразную будку, а потом им нашли комнату, где по соседству жил некий Янис, за которым надо было присматривать. А сейчас надо было перетаскивать собранные сумки в новое жилье. Я пошел помогать девчонкам.

– Но погоди, – вдруг сказал дяденька. – Ты развелся с подлой мучительницей Кирой? Да?

Я кивнул.

– И потом женился на чудесной Лене?

– Странные вопросы, – вдруг вмешался мальчик. – Ты ведь всё и так знаешь!

Теперь кивнул уже дяденька.

– Вот! – сказал мальчик. – Зачем же спрашивать?

– Я подумал – а вдруг? – сказал дяденька. – Вдруг, понимаешь? На этот раз.

– Что – на этот раз? – наступал на него мальчик.

– Что на этот раз всё выйдет честно. Справедливо.

– Справедливость… Какое детство! – сказал мальчик.

Янис

Эту комнату устроила Маше и Лене латышская писательница Цецилия Робертовна Динере. Она сама отдыхала в Дубултах вместе со своей дочерью Лилей. Лиле тогда было лет пятнадцать. Она училась то ли в Академии художеств, то ли в школе при Академии художеств. Сейчас она известная рижская художница, а тогда это была очень тихая, довольно красивая худенькая девочка, с длинными черными волнистыми волосами. Наверно, похожая на свою маму в ранней молодости – а мама, видно, родила ее не так чтоб в двадцать лет. Мама была небольшого роста, милая такая, разговорчивая старушка. Хотя на самом деле ей было пятьдесят с небольшим, она была всего на пять лет старше моей матери. Динере была хорошей поэтессой и еще писала рассказы – она показала мне свой рассказ в каком-то рижском еженедельнике, похожем на нашу московскую «Неделю». Рассказ был, естественно, по-латышски, но она показывала мне не сам рассказ, а иллюстрацию, которую сделала ее дочь Лиля. Показывала с гордостью. А сама Лиля всё время сидела на лавочке и рисовала. На коленях у нее был большой картонный планшет, она рисовала елки, кусты, какие-то ветки – с натуры, в очень академической, натуралистической манере. Кажется, я с ней не сказал и двух слов. Разве что: «Вы рисуете?» – «Да, я учусь в Академии художеств». А с Цецилией Робертовной мы как-то, не могу сказать, чтобы сдружились, но с удовольствием разговаривали. Она рассказывала всякие смешные вещи. «Однажды, – говорила она, – меня пригласили в партийный комитет Союза писателей и спросили: „Скажите, ваше творчество партийно? Вы считаете себя партийным писателем?“ А я, конечно, не член партии. Я им ответила так: „А вот вы мне скажите сначала. Партия выступает за гуманизм? За любовь к человеку? За свободу личности?“ Тогда они немножко растерялись и сказали: „Конечно, конечно! Конечно, партия всегда за гуманизм и свободу“. А я им говорю: „Ну раз так, тогда я партийный писатель!“ И они от меня отстали».

Судьба Цецилии Робертовны оказалась ужасной. Она эмигрировала в Израиль. Однажды ее нашли мертвой. Она сидела, обняв связки нераспроданного тиража своих стихов – крохотного тиража, двести экземпляров, наверное. Никого не нашлось прочитать книжку бедной Цецилии Робертовны, и она умерла, а вслед ей полетели запоздалые похвалы и лестные сравнения.

Однажды она рассказала мне вот такую историю.

Жили-были три товарища.

Хотя, конечно, это были не товарищи, а так, друзья детства. Они вместе учились в какой-то провинциальной школе. Но у них сразу разошлись дороги. Тем более что они были очень разные.

Один – из богатой семьи, но по убеждениям – почти коммунист. Красный, если в одно слово. Правда, свои убеждения он мало кому доверял, особенно после тридцать четвертого года. Тогда было очень тяжелое время. Лучше было не вылезать с красными идеями. Но друзьям он говорил, наверное. Делился мыслями.

Второй – поэт. Еще в школе писал стихи и дальше пошел по этой дороге: газета, журнал, литературные кружки, книги.

А третий – ни то ни сё. Никто. Даже школу не окончил. Работал где придется, хворал, кашлял, даже семьи у него не было. Но он очень любил своих друзей, особенно того, который поэт. Издалека любил. Читал про него в газетах и гордился, что учился с ним в одном классе.

И вот тут – сороковой год. Русские. Советская власть.

– Конечно, все сейчас шепчут: «Оккупация, катастрофа, Ульманис», – но я вам честно скажу, – говорила Цецилия Робертовна, – ничего хорошего в Ульманисе не было. Обыкновенный диктатор. У нас был один хороший президент – Чаксте, самый первый. Ему до сих пор на могилу приносят цветы. Остальные гораздо хуже, а Ульманис хуже всех. Так что, если честно, у советской власти была поддержка, конечно. Каждый третий был «за», каждый третий был «против», а еще каждый третий просто жил себе потихонечку…

Настала советская власть – и тот, который был красным, сразу выдвинулся и даже стал играть какую-то роль. Стал советским деятелем. А тот, который поэт, – наоборот, совсем сник и приуныл. Неизвестно, встречались ли они. Возможно, да. В Риге вся интеллигенция – знакомые. Возможно, поэт просил красного о помощи, а тот ему отказал. Или наоборот, как-то очень обидно и унизительно помог. Или вообще запретил журнал, где поэт работал. Всё может быть. Теперь никто не узнает.

А вот этот, третий, который никто, устроился садовником к одному пастору, где-то далеко, на границе с Литвой. Там был богатый приход, и у пастора было целое хозяйство.

Но тут – сорок первый год. Немцы.

Красный скрывался – и в один прекрасный день постучался к тому же самому пастору; его приютили. Он не узнал своего старого школьного друга – или виду не показал? Но и друг – который никто – тоже, конечно, не показал виду, что они знакомы.

Как-то раз туда приехали немцы на трех автомобилях. Всё бы хорошо, но с ними был тот, который поэт. Он выглядел вполне благополучным господином. Может, он играл какую-то роль в оккупационной администрации. А может быть, и нет. Может быть, немецкий офицер, который болтал с ним и всё время брал его под руку, когда-то тоже писал стихи, и они были давно знакомы по какому-нибудь поэтическому кружку в Риге тридцатых годов, и вот, значит, какая приятная встреча.

Красный как раз окапывал дерево. Поэт подошел к офицеру и что-то прошептал. На красного надели наручники и увезли. Всё это своими глазами видел третий – тот, который никто.

Ужасно было, что он очень любил поэта и даже знал его стихи наизусть.

Что было делать?

Он поступил просто, проще некуда: после войны устроился чистильщиком сапог около вокзала. Сидел на низкой скамеечке и вглядывался в толпу.

Через двадцать лет поэт все-таки решился навестить родные места. Приехал. Сошел с поезда, прошел через вокзал, вышел на площадь – элегантный пожилой иностранец.

Тот, который никто, заступил ему дорогу и схватил за горло.

Меня этот рассказ так поразил, что я примерно через год или через два написал целый сценарий, киноповесть, как у нас тогда выражались. О судьбе этой киноповести я могу много чего рассказать. О том, как один редактор ее читал и хвалил просто до небес, а другой редактор читал и говорил, что это на двойку с минусом. Но интересно не это. Интересно, что я показал ее на Рижской киностудии. Мне ответили, что постановка фильма по данному сценарию бесперспективна, в том числе и потому, что описанные в нем события не имеют никакого отношения к исторической правде. Прошло совсем много лет. Эту киноповесть я выбросил на помойку, вместе с двадцатью, наверное, – да, не меньше чем с двадцатью моими пьесами и сценариями. Был у меня такой момент в жизни, когда я решил завершить, как нынче выражаются, «драматургический проект» – проще говоря, решил перестать писать пьесы и сценарии, потому что ничего, кроме разочарования и не слишком больших заработков, это мне не приносило. Сейчас мне жаль, конечно, выброшенных пьес. И сценариев тоже. Из них можно было бы вытащить десятка три прилично написанных страниц. Но уж ладно.

Так вот. Когда через много лет я сделал из этой почти стостраничной киноповести сухой и короткий рассказ странички на две – вот такой, как вы сейчас прочитали, то есть почти в точности как рассказала Цецилия Робертовна, – и вывесил его в своем блоге, я получил совершенно другой ответ. Почти все написали, что это сущая правда и что эта история стопроцентно латышская, что именно в этой истории отражена трагедия Латвии в XX веке, где треть народа была за национальную независимость, треть – за коммунистов и СССР, а треть хотела, чтобы ее оставили в покое и дали возможность тихо работать на хуторе, или на фабрике, или в конторе, и горите вы огнем вместе со своими националистами и коммунистами!

Янис был парень лет двадцати пяти, то есть чуточку нас старше. Он жил в маленькой комнате под крышей, рядом с комнатой побольше, которую сдали Лене и Маше. Блондинистый, с короткими, чуть курчавыми волосами. Как написала по сходному поводу моя сестра Ксения – «с волосами как стружки». Мрачный, всегда нахмуренный, плохо одетый, с маленькими голубыми глазами, с большими грубыми рабочими руками. Мы с Леной и Машей не знали, чем он занимался. Кажется, рабочим он все-таки не был. Чаще всего он ходил босиком. Ноги у него тоже были большие, с толстыми пальцами и натоптанными пятками. По-русски говорил очень хорошо, но отрывисто и мало. Лена и Маша его побаивались. И кроме того, они не совсем понимали, что значит «за ним присматривать». Цецилия Робертовна сказала: «Просто надо быть рядом. Если что-нибудь случится, сказать мне». «А что? – спросили Лена и Маша. – Что с ним может случиться?» «Ну мало ли что, – отвечала она. – Что-нибудь нехорошее, опасное». То есть она ничего не объяснила, а только нагнала еще больше страху. Лена и Маша спрашивали меня: «А что он такого может сделать? Драку устроить? Дом поджечь? А может, он только что из тюрьмы освободился? А может, у него припадки какие-нибудь?» Я успокаивал девчонок, но тоже не понимал, в чем тут дело.

Однажды Лена и Маша рассказали, что повели Яниса в столовую, потому что обратили внимание, что у него в комнате нет никакой еды и вообще непонятно, как он кормится. «Он так ел, так ел! – кричали девчонки. – Ты себе представить не можешь! Вареную курицу съел чуть ли не с костями. Он просто голодный. А знаешь, что мы узнали, только никому не говори! Оказывается, он ее сын!»

Вот это да! Вот это история! Значит, чудесная Цецилия Робертовна жила в прекрасном пансионате со своей юной дочерью, а буквально в двух кварталах где-то в каморке под крышей жил ее босоногий и нечесаный сын. «Ужас какой!» – повторила Лена, но я постарался ее успокоить. «Ну да, – сказал я, – твои папа и мама живут в роскошном двухкомнатном номере на пятом этаже современного пансионата, а буквально в двух кварталах в каморке под крышей ютится их родная дочь. Еще вынуждена присматривать за каким-то босоногим нечесаным типом». Все засмеялись, но всё равно было как-то странно. Наверное, этот Янис был сыном не очень любимым, не очень удачным.

Хотя откуда мне знать?

Может быть, он вообще был ей не сын, а племянник.

Насморк

Я говорил, что у меня был насморк, когда я познакомился с Леной. Откуда он взялся – смешная история. Лена со своей подругой Машей приехали примерно через неделю после меня, а я, когда приехал, буквально в тот же день… «Господи! – скажет читатель. – Ну что мне за дело до насморка, который случился почти полвека назад у совершенно незначительного человека! Вот насморк у Наполеона перед Ватерлоо – другое дело. А тут насморк у студента. Добро бы у отличника, а то у студента с хвостами и пересдачами».

Однако продолжим про насморк, несмотря на возможные возражения.

Итак, приехав в Дубулты, я буквально в тот же день бросился искать своих факультетских друзей. Это были люди старше меня – Оля Савельева, Сева Сахаров и еще одна девушка, с которой я до того не был знаком. Ее звали Люся. Кажется, она была подругой Оли, но училась не у нас. Они написали мне еще в Москву, что сняли комнату на станции Асари по адресу: Красноармейская улица, дом пять. На всякий случай фамилия хозяина – Берзинь. Сам не знаю, почему мне так захотелось увидеть их в первый же день. Дождь шел неимоверный, просто как из ведра. Кстати говоря, ночью дождь кончился, и потом все остальные двадцать три дня была прекрасная погода.

Когда-то, совсем еще мальчиком – кажется, мне было вообще тринадцать лет, – я обиделся на весь свет за то, что первого мая пошел сильный дождь. Мы всегда выходили гулять первого мая утром с мамой и папой или только с мамой. Обычно мы доходили до площади Маяковского, спускались вниз по улице Горького и потом по Страстному бульвару возвращались назад. Видели людей с флажками, шариками и большими бумажными цветами – они возвращались с демонстрации. Было весело и приятно. Это была у нас традиционная прогулка перед праздничным обедом, потому что, хотя основные гости намечались на вечер – а у нас всегда на Первое мая и на 7 ноября были гости (собирались, пили, закусывали и на чем свет стоит ругали советскую власть, как все или почти все), – хотя праздничный ужин только предстоял, обед тоже был вкусный и если уж не совсем торжественный, то всё равно особенный, приподнятый. На скатерти и с каким-то, уже не помню с каким, украшением на горке салата. Огурцов тогда в мае не было, а петрушка и укроп на Центральном рынке стоили довольно дорого, но, скорее всего, это была именно веточка петрушки.

Ни с того ни с сего на Первое мая пошел страшный дождь. Но я сказал: «Надо идти гулять!» Мама сказала: «Не сходи с ума. Льет как из ведра». Я сказал: «А я всё равно пойду. Из принципа». «Что за принципы?» – засмеялся папа. «Первого мая надо идти гулять во что бы то ни стало», – сказал я. Мне самому стало смешно. Но я всё равно надел плащ – был у меня очень даже промокаемый плащ кирпичного цвета с черной пластмассовой пряжкой, – надел ботинки, натянул покрепче кепку, взял зонтик и вышел. Дождь шел такой, что никакой зонтик спасти не мог. По Садовому кольцу, включив фары, медленно ехали редкие машины. Сточные решетки не справлялись. Вода подымалась вровень с тротуаром. Частые и толстые струи дождя втыкались в лужи и расцветали фонтанными выплесками. По ручьям плыли пузыри – по старой примете это означало, что дождь надолго. Гудели водосточные трубы. Из них вырывались пенистые потоки воды. Добравшись до угла Садовой и улицы Чехова (сейчас она называется Малая Дмитровка), я уже был довольно мокрый. Мои вельветовые брюки были забрызганы по икры, в ботинках немножко почмокивало. Конечно, надо было бегом возвращаться, но я постоял несколько секунд и решил, что хоть я и не пойду на Маяковскую, но маленький кружочек всё равно сделаю. И поэтому повернул на Чехова, прошел мимо закрытой лавочки, где всегда продавали молочные коктейли, а рядом было окошечко, в котором пекли знаменитые на всю Москву бублики без мака по пять копеек, дальше прошел мимо чугунного забора маленького особняка (кажется, там был райком комсомола) и повернул налево, в Успенский переулок. Успенский шел чуть книзу, и поэтому там просто бушевали реки – хоть разувайся. Но я отважно и мрачно дошел до Петровки, вернее говоря, до самого того места, где справа Петровка, а слева Каретный ряд, помахал рукой огромному бежевому зданию Петровки, 38, повернул налево и мимо сада «Эрмитаж» добежал до подъезда.

Промок я ну просто не знаю как кто, как цуцик, как выдра, до ниточки, и потом долго переодевался, развешивал мокрые вещи, набивал ботинки газетой, потому что в мае батареи уже не работали и сушить их было непонятно где и как. У меня зуб на зуб не попадал. По маминому настоятельному совету я полез в горячий душ, но несмотря на это у меня тут же заложило нос, и мама мне закапала в нос эфедрин.

Тогда он еще продавался без рецепта в любой аптеке – тогда вообще всё продавалось без рецепта, включая снотворные. Можно было ночью позвонить в дверь дежурной аптеки и сказать, что не спится, дайте что-нибудь. Я так делал по маминой просьбе.

У нас была аптека на Угольной площади.

Добрая аптекарша давала тебе хоть нембутал, хоть ноксирон, и безо всякого рецепта и вообще безо всякой задней мысли. Без мысли о том, что перед ней может быть наркоман или, к примеру, самоубийца. Но наркоманов было, наверное, в десять, а может быть, в сто раз меньше, чем сейчас, когда кругом такие строгости, и контролеры думают, что бы еще запретить. Может быть, валерьянку?.. А самоубийц всегда бывает примерно одинаково.

Мама закапывала мне эфедрин и камфару и натягивала на ноги шерстяные носки, а я чувствовал себя победителем. Я настоял на своем! Я ходил гулять на Первое мая!

Так вот.

Так вот, шел дождь. Я добежал до электрички, доехал до станции Асари – это через три остановки от Дубулт – и стал искать Красноармейскую улицу. О боже! Во-первых, из-за дождя ни на станции, ни тем более на улицах поселка никого не было. А те, кого я все-таки встречал или окликал с улицы – например, вышел дедушка покурить на крыльцо, а я ему кричу: «Простите, пожалуйста! Вы не скажете мне, где тут Красноармейская улица?» – никто такой улицы не знал.

«О господи!» – подумал я. Конечно, они не знают, вернее, не хотят знать. Конечно, эту улицу назвали так после сорокового года, потом, наверно, года на четыре переименовали обратно. А потом снова назвали Красноармейская. Или в сорок пятом назвали, или в пятидесятом – какая разница? Важно, что это им всё поперек горла, и они нарочно не скажут. Они – это латыши, естественно.

Я тогда еще не подружился с Цецилией Робертовной и не знал, что таких, которые ни за что не скажут, где Красноармейская улица, – самое большее одна треть. А другая треть вполне даже красная, а последней трети вообще наплевать – только оставьте нас в покое. А тут я еще вспомнил, как мне рассказывал один знакомый, что в эстонском городе – не в латвийском, именно в эстонском – он искал кассу «Аэрофлота». Ему кто-то сказал: «Это тут рядом, на площади, где памятник Ленину, буквально позади Ленина. Прямо смотришь на Ленина и видишь: сзади написано „Аэрофлот“». И он, дурак такой, спрашивал всех: «Как пройти к памятнику Ленину?» Все вежливо улыбались и говорили: «Понятия не имею». Наверно, я вляпался в такую же историю. Какого черта они сняли комнату именно на Красноармейской улице?! Я вернулся обратно на станцию, потому что помнил, что там висел план поселка. По стеклу, за которым висела эта довольно большая, от руки нарисованная туристическая карта, бежали струи воды. Я разгонял ее ладонями и искал Красноармейскую улицу. Как-то она мне сразу не бросилась в глаза. Тогда я решил прочитать всю карту сверху донизу. Но Красноармейской улицы не было. Конечно, нормальный человек плюнул бы на всё, поехал бы домой сушиться и ждать, пока Оля Савельева и Сева Сахаров объявятся сами. Ведь я же им сказал, что приеду и буду жить в Доме писателей в Дубултах – а найти Дом писателей в миллион раз легче, чем какую-то Красноармейскую улицу.

Но я был не таков. Я соображал, что делать. И сообразил. Я подошел к кассе, постучал в окно и спросил: где здесь милиция? Кассирша так разволновалась, что заперла кассу, вышла со мной на платформу и показала мне, куда идти. Это было действительно недалеко, каких-нибудь пять минут по размытым, пузырящимся от дождя дорожкам. В милиции пахло сукном и портупеями. Два румяных молодых милиционера спросили меня: «А тебе зачем?» Я сказал: «Там снимают комнату мои друзья». «Фамилии?» – спросил милиционер. «А вам зачем?» – спросил я. Они почему-то долго смеялись, а потом подвели меня к карте. Это оказалось довольно близко от станции. Настолько близко, что я, кажется, два раза проскакивал эту улицу в своих поисках. Это был крохотный проулочек. Ну вот я на месте. Осталось только докричаться через забор, потому что калитка была заперта изнутри. Потом оказалось, что она была вовсе не заперта. Это просто я от усталости и злости не мог справиться со щеколдой.

Меня напоили чаем, а перед этим дали выпить рюмочку водки. Я не очень промок, потому что на мне был хороший плащ и зонтик тоже был большой. Мы посидели, поболтали. Мне было очень приятно с ребятами, и они предложили мне остаться у них ночевать. У них было две комнаты. В большой комнате спали девушки, а в маленькой на большом раздвижном диване-кровати – Сева. Так что место для меня было. Мне ужасно захотелось остаться. Просто не передать, не рассказать, как сильно захотелось сбегать за водкой и купить еще хлеба с колбасой. Сидеть так весь вечер, а потом, опьянев от водки, от чудесного воздуха и от девушек, которые были постарше меня (это меня особенно очаровывало), лечь спать. У меня совершенно не было никаких мечтаний, связанных с девушками, – ни с одной, ни с другой. Люсю я видел первый раз в жизни, а Олю Савельеву знал давно, но влюблен в нее не был, хотя она мне нравилась, но как-то по-особому. Ничего такого-этакого туда не входило. Остаться же мне хотелось просто очень, но мама же будет волноваться! Ну а с другой стороны, всего три остановки на электричке плюс пять минут от станции там и пять минут от станции здесь. Я сказал: «Я съезжу предупрежу маму и вернусь».

Так я и сделал.

Мы купили еще водки. Мы прекрасно выпили. Мне постелили постель рядом с Севой. Диван был такой огромный, что там уместилось бы еще два, а может, и три человека. Маленькая комната со скошенным потолком и с узкой дверцей в стене. Сева приложил палец к губам и открыл эту дверцу. Там висели копченые окорока и колбасы. «Понял, как люди живут?» – сказал Сева. «Ух ты! Страшное дело!» – сказал я.

Утром мы гуляли и купались. Было солнечно. Пляж высох, и вообще совсем не было похоже, что вчера так лило. Но насморк я заработал.

И вот поэтому-то я так смешно врал Лене. Что вообще-то я не курю, но сейчас, поскольку у меня насморк, я позволяю себе одну-две сигаретки.

Конечно, всё выяснилось буквально через неделю. Потому что насморк у меня прошел, курил я по пачке в день и совершенно не занимался спортом. Но Лена не задавала мне никаких обидных вопросов. Мой умный друг Андрюша был прав: мы любим не «за», а «вопреки». Я нравился Лене не потому, что умел красиво болтать, а несмотря на это.

Дождь, как я уже сказал, ночью кончился.

Солнечным утром мы шли по улице. Оля Савельева, Люся и Сева провожали меня до электрички. Оля почему-то держала меня за пуговицу на рукаве плаща и как будто бы вела меня за собой. Мне это нравилось. Хотя это ровно ничего не значило.

Сева и Люся уже давно умерли. А Оля Савельева жива-здорова, слава богу. Живет недалеко. Работает вообще в двух шагах от моего дома – на филфаке МГУ. Мы иногда перезваниваемся, но видимся редко.

Леша, Регина и Тонечка

Был один хороший мальчик. Его звали Леша Мельников. Он тоже умер. Довольно давно, то есть сравнительно молодым человеком. А тогда он был очень даже жив и тоже приезжал на Рижское взморье. Мы учились вместе на одном курсе. Проучились вместе целый год, а потом он уехал учиться по обмену в Германию – в ГДР, разумеется. Он жил с мамой в коммунальной квартире на улице Олений Вал в Сокольниках. Это был деревянный двухэтажный дом. Совсем старый, наверно, начала XX века, а может быть, еще старше. Сейчас там стоят новые дома. Помню, как я рассказывал ему, что приходил к одному своему знакомому пожилому сценаристу на улицу Олений вал, и Леша неожиданно злобно, хотя был хороший и добрый мальчик, сказал: «В моем доме живет, сволочь». Ему было страшно обидно, что их домик снесли, и такие же домики, которые стояли там, обнесенные высокими стройными деревьями, снесли тоже, еще в середине семидесятых, и выстроили целый квартал многоэтажных многоквартирных домов – «А для нас с мамой там не нашлось квартирки», – сказал Леша Мельников. Их выселили куда-то очень далеко, на Алтуфьевское шоссе. Метро там еще не было. Строилось всё очень по-советски – сначала дом, потом дорога к нему. Поэтому эти большие и, в общем-то, красивые бело-синие дома стояли посреди полного разора и разрухи, среди вывороченных комьев глины и гор неубранных бетонных обломков. Но и это было счастьем для всех, кроме моего друга Леши Мельникова. И не только потому, что его выселили из любимых Сокольников, а потому, что им с мамой дали однокомнатную квартиру. Квартира была, кстати говоря, довольно хорошая. С очень большой кухней, где плита была к тому же не газовая, а электрическая. Так что мой бедный Леша жил на кухне. А когда он привел домой жену, то на кухню переехала мама.

Вот.

Он приехал в Дубулты с мамой. Они снимали комнату, кстати говоря, в том же самом Асари, но это было в другой раз, это было еще одно лето, третье, не то, где была Варя, и не то, где была Лена, а совсем другое. Или даже четвертое.

Только это было уже как будто не мое лето, а какого-то другого человека, с которым происходило то же самое, что происходило со мной. Не «точно такое же», а именно «то же самое» – но это был уже не совсем я.

Лешина мама работала участковым врачом-терапевтом, и первое, что она сказала моей маме, когда они познакомились: «Ой, как вы плохо выглядите! Я как врач говорю. Вам надо срочно обследоваться». Моя мама решила отшутиться и сказала: «Но хоть отпуск-то я могу закончить?» «Можете, – совершенно серьезно сказала та. – Сколько у вас осталось? Недели две? Две недели даже при раке ничего не меняют. Но как приедете в Москву – срочно на обследование». Мама потом повторяла это мне несколько раз. Сначала со смехом, потом с удивлением, а потом – даже с некоторым ужасом. «А вдруг она меня сглазит? – говорила мама. – Нет, я обязательно пойду обследоваться. Нет, я, конечно, не верю в сглаз». «Да она простой участковый, – говорил я. – Ты что? Тоже мне, профессор». «Наоборот, – восклицала мама. – Именно что участковый! Участковый врач каждый день видит десять, двадцать больных, а многих наблюдает годами, десятилетиями, поэтому участковый может увидеть то, что никакой профессор не заметит».

В общем, моя мама всерьез решила, что ей уже поставили страшный диагноз. Но она прожила еще тридцать пять, а может быть, даже тридцать семь лет после того разговора. Еще одну жизнь. Мало, говорите? Вот Пушкину хватило. Не говоря уже о Писареве.

А вот Лешина мама умерла от какой-то непонятной болезни через три года. За несколько месяцев она буквально сгорела, и так никто толком и не мог сказать, что же это на самом деле было. Какой-то, как говорили врачи, галопирующий процесс в центральной нервной системе.

У Алеши была девушка в Риге. Кажется, ее звали Регина. Одни раз я видел ее. Такая светловолосая, светлоглазая, стройная и, наверно, даже красивая латышка. Всё время улыбалась, всё время говорила: «Да, да, конечно». «Пойдемте в кафе? – Да, да, конечно. – Пойдемте купаться? – Да, да, конечно. – А может, просто лучше погуляем? – Да, да, конечно». Если бы она не была почти что невестой моего друга, я бы непременно задал ей более серьезный вопрос, раз уж она на всё отвечает: «Да, да, конечно». Но в таких случаях остается только развести руками. Кстати говоря, я не знаю, считала ли она себя Алешиной невестой и что об этом думал он сам, но вот мама его так считала точно. Она всё время говорила и мне, и нашим общим друзьям в Москве, и здесь моей маме, что Алеша обязательно женится на Региночке (она ее так называла) и они будут жить в Риге. Я бы на Лешином месте обязательно бы женился на Региночке. Во-первых, красивая, во-вторых, на всё говорит: «Да, да, конечно», а в-третьих, почти иностранка. Европейская женщина. В дальней перспективе я оказался прав, но две вещи мешали мне праздновать свою правоту. Во-первых, Леша не женился на Региночке, а во-вторых, он умер до того, как Латвия стала независимым государством.

И уж, конечно, задолго до всякого шенгена.

Почему Леша не хотел жениться на Региночке – для меня загадка. Но еще более загадочная загадка, почему он не захотел жениться на Тонечке, которая была, во-первых, очень мила, во-вторых, много лет была влюблена в него сильно и преданно, а в-третьих, была дочкой чрезвычайно могущественного человека, сначала заведующего отделом ЦК КПСС, а потом министра. И добро бы, если бы родители Тонечки намекали бедному Леше на такой мезальянс. Ничего подобного! Тогда, в семидесятые годы, жизнь была проще, и влюбленная Тонечка – дочка очень важного человека – ездила с Алешей в стройотряд и жила, как он, в палатке. Но самое главное, однажды мне случилось побывать в доме этого министра (или тогда он еще был завотделом ЦК) вместе с Лешей. К Леше там относились как к родному, просто обожали. И сам министр, он же завотделом, и его жена. Как в русских сказках говорится – «Не знали, куда усадить, чем угостить». Но вот поди ж ты, какой-то внутренний тормоз, какой-то барьер был у Алеши.

– Не могу, понимаешь, – говорил он мне. – Хорошая она девчонка, и вроде люблю я ее, и отец у нее хороший мужик, а вот не могу. Что-то вот здесь мешает. – Он показывал себе на грудь и морщился, изображая то ли тошноту, то ли смертельную боль при инфаркте. – Не могу, ты уж прости.

– А я тут при чем? – спрашивал я, пожимая плечами.

– Но ты же меня так уговаривал, советовал, – говорил он, вздыхая. – Наверное, я идиот.

– Наверно, – говорил я. – Но раз тошнит, то не надо.

– Спасибо, – говорил он, и мы с ним выпивали еще по рюмке.

Обычно все эти разговоры проходили у нас за выпивкой. Потом входила моя жена, и мы переходили на другую тему. Другой темой – а это было уже после окончания университета – был наш родной филфак. Воспоминания, истории, хохмы. Шутки. Жена говорила мне: «И вам не надоело всё время про одно и то же рассказывать?» «Мне, может, и надоело, – говорил я. – Вмешайся, прерви, скажи: хватит. Взрослые уже мужики, хватит хохмить про студенческие года». «Вот когда увижу, что пошли на второй круг, – обязательно прерву». Но до второго круга мы не дошли. Еще от первого оставалась, наверное, половина, а мы стали встречаться всё реже и реже, а потом и вовсе перестали.

Я был поразительно нелюбопытный человек. Вернее, так. Меня интересовало только то, что мне было интересно сию минуту. А всё другое я пропускал мимо ушей и мимо глаз. Поэтому я совершенно не понимал, вернее, не задумывался, почему бедный Леша не хочет жениться ни на Региночке, ни на Тонечке. Хотя заметить это можно было. Он очень страдал от того, что – ну, не то чтобы хуже других, но какой-то не такой, не из того инкубатора, из отряда № 8 или как еще вам объяснить – он действительно считал себя хуже других и пытался бороться с этим по-своему. Способ борьбы был такой – не иметь никаких серьезных дел с теми, кому живется лучше, чем ему. Социальный барьер для него был очень глубоким, очень внутренним, очень выстраданным и затверженным препятствием.

Хотя, казалось бы, он безо всякого блата поступил на наш очень престижный факультет. Его отправили учиться за границу. В него была влюблена, как сказали бы в старину, девушка из высшего света – и он, ну просто как князь Степан Касатский еще до того, как стал отцом Сергием, вполне мог строить такие планы – войти в высший свет, женившись на аристократке. Но отец Сергий, то есть Степан Касатский, был все-таки князь, хоть и небогатый и непридворный, а Леша был мальчиком из коммуналки в деревянном доме на Оленьем Валу, сыном матери-одиночки, и это, наверное, по его собственному мнению, должно было определять всю его дальнейшую жизнь. Может быть, когда-то в школе, например, он получал обидные щелчки по носу. Может быть, его не один раз ставили на место. Может быть, его приманивали, дразнили, а потом отталкивали – не знаю, но что-то наверняка было. Потому что, когда дочь министра Тонечка, получив от него отказ – нет, вы только подумайте! не она ему отказала, а он ей! – так вот, когда Тонечка, погоревав, завела роман с целью замужества с каким-то аспирантом, приезжим из дальней российской провинции, с какой-то смешной фамилией вроде Глухобабин или Худотелкин, и с каким-то несуразным именем, то ли Поликарп, то ли вовсе Полиевкт, – завела этот роман и предложение приняла как будто бы нарочно, как будто чтобы доказать, – о боже, как мой бедный Леша это обсуждал! Сколько хохота, сколько сарказма, сколько презрения было вылито на головы ничего не подозревающих Тонечки и ее счастливого жениха Поликарпа Глухобабина, он же Полиевкт Худотелкин! Ах, как смешно Алеша изображал свадьбу с гармошкой, знакомство Тонечки и ее высокопоставленного папы с дремучими родственниками! Как хохотал, говоря, что она свою звучную и знаменитую в Москве фамилию сменит на Глухобабину-Худотелкину. А дети у них будут Поликарповичи и Поликарповны. Ехидству, иронии и просто здоровому смеху не было конца.

Я, конечно, должен был сказать ему: «Милый, что ж ты наделал? Ведь ты просто завидуешь Глухобабину. Ведь он занимает твое место в Тонечкином сердце, в Тонечкиной семье, в Тонечкиной койке. И ты это чувствуешь, и поэтому так бесишься и исходишь желчью. Давай-ка быстренько звони, вот прямо сейчас. Звони своей Тоньке, проси прощенья. А если она трубку бросит, езжай к ней домой, дежурь у нее под дверью, на колени бросайся, а Худотелкина я беру на себя. Мы с ребятами его поймаем, самовар начистим, а для верности яйца вырвем». Но я этого не сказал своему дорогому другу, да и кто я такой, чтоб подавать такие советы? Да и он бы не послушался, конечно. А может быть, даже обиделся бы вдобавок не только на Тонечку и судьбу, но еще и на меня.

А может быть, наоборот.

Никогда не знаешь, что лучше: сказать или промолчать, шагнуть вперед или отойти в сторону, крикнуть: «Заткнись» или прошептать: «Говори, говори».

Опять эти проклятые пять секунд дугового градуса. Опять этот чертов миллиметр, на который сдвигается прицел, из-за чего снаряд может попасть вместо цели в чисто поле, а поезд может приехать вместо Таллина в Ригу, а то и в Вильнюс.

Но иногда очень хочется проверить.

Если бы у меня была возможность прожить еще одну, а лучше две, а еще лучше – пять жизней, я бы ни в коем случае не становился другим человеком. Не стал бы офицером или священником, как я мечтал в молодости, не женился бы на девушке, в которую был влюблен в седьмом классе, не уехал навсегда за границу, что мне не раз предлагалось, а в какие-то минуты хотелось, – нет. Я прожил бы ту же самую жизнь, а еще лучше – несколько тех же самых жизней, но с крохотными, буквально микрометрическими поправочками, чтобы посмотреть, что получится. Например, я бы обязательно уговорил своего друга Лешу помириться с Тонечкой, выпросить у нее прощения за оскорбительный отказ жениться, и посмотрел бы, как развернется его жизнь. Хотя не знаю, может быть, мне пришлось бы в этом раскаяться. Может быть, помирившись с Тонечкой, он бы отправился к ней и ее родителям на праздничный обед делать официальное предложение, в костюме и с букетом алых роз, и, подходя к ее дому, попал бы под машину. И получилось бы, что я во всём этом виноват. Так что не надо жить две жизни, а если у кого-нибудь вдруг такое выпадет, то мой совет: попробуй прожить совсем другую жизнь. И не экспериментируй с этими самыми секундами дугового градуса.

Мы с Лешей ходили пить пиво, пропивать его неудачную любовь. В баре, в типичном околопляжном баре, с большими деревянными столами и тяжелыми скамейками, над стойкой из дерева была вырезана морда какого-то крупного представителя семейства кошачьих, но точно не льва. И сверху латинскими буквами было написано Bars. И я сказал Леше: «Этот бар называется „Барс?“» – и показал на эту рожу – то ли леопарда, то ли в самом деле барса. Да и какая между ними разница? «Этот bars называется „Leopards“ или „Tigeris“, – сказал Леша. – Ты что, совсем мозги пропил? Забыл, что в латышском языке существительное мужского рода в именительном падеже всегда кончается на „с“? Поэтому „бар“ по-латышски будет „bars“», – сказал он. Мне стало стыдно, потому что если этого я и не знал, то все равно знать был обязан, потому что уже получил свою четверку за введение в сравнительно-историческое изучение индоевропейских языков. «Меня эта рожа смутила», – сказал я, показав на деревянного барса, то есть тигра. «Будем учить тебя латышскому языку», – сказал Леша. Сам он латышского языка не знал, только несколько фразочек, но познакомил меня с каким-то парнем, который писал на картонках – на изнанках сигаретных пачек – разные полезные слова и выражения, типа: «что это такое?», «как вас зовут?», «спасибо-пожалуйста» и, разумеется, самый главный вопрос: «пиво есть?». С одной такой картонкой вышла замечательная история.

Этот парень написал вот такую очень полезную фразу: «Es mlu resnas un rudmatainas sievietas». Что означает: «Я люблю толстых и рыжих женщин». Я случайно оставил эту картонку на столе в комнате – а жил я, как всегда, в деревянном корпусе Дома творчества писателей, вместе с мамой. Вдруг вижу – на картонке написано неизвестной рукой: «Vat ta ir taisniba?» Я не понял, что это значит. Побежал к тому приятелю, и он перевел: «Это правда?»

Путаясь в предположениях и фантазиях, я написал: «J!» И оставил картонку лежать где была.

На следующий день прихожу в номер после завтрака, а навстречу мне с ведром и шваброй из двери выходит уборщица Ильза, чернявая и жилистая, как хворостина.

А на картонке написано: «Loti el!» Что в переводе значит: «Очень жаль!»

Вей, ветерок!

– Однажды Дима и Лиза, – сказал дяденька, – пришли в ресторан, который назывался и сейчас называется «Pt, vjii!», что в переводе значит «Вей, ветерок!». В тот год они с дочкой опять отдыхали в Юрмале, на этот раз в каком-то обыкновенном доме отдыха. Пансионат энергетиков. Ребро ГЭС и вышка ЛЭП на вывеске. Станция Майори. Они поехали в Ригу на электричке.

Ресторанчик был закрыт на обед: советские времена. Перед дверью уже стояла небольшая компания. Они тоже ждали открытия, двое мужчин и две женщины – очень красивые и гладкие. Одна, как показалось Диме, была похожа на некую не очень хорошо знакомую актрису. То есть знакомую, но так, шапочно. Они с Димой всё время косились друг на друга. Дима, конечно, мог сказать ей: «Здрасьте! Я ничего не путаю – вы такая-то? А я такой-то». Можно было. Но он промолчал. Она тоже отвернулась – ей надоело ждать, пока с ней поздоровается этот смутно знакомый человек.

Итак, Дима, Лиза и их дочь Маша десяти лет молча стояли за этой компанией. Получилась небольшая, но вполне доброкачественная очередь. Прошло еще несколько минут. Ресторан открылся, и все поднялись на второй этаж. Потому что на первом был только бар и он, судя по опрокинутым стульям, которые торчали кверху ногами на столах, еще не поставленные на место после уборки, – он был еще закрыт.

Дяденька замолчал. Посмотрел на меня, потом на мальчика.

– Давай дальше, не робей! – сказал мальчик.

– Правильное слово, – сказал дяденька. – Я был очень робкий тогда. Вот, – засмеялся он, – один раз мы с женой и дочкой поехали в ресторан «Лайва» – «лодка» в переводе, и там к стенам дома были прислонены старые лодки, – поесть копченой курицы.

Ах, копченая курица! В восьмидесятые, когда с продуктами становилось всё кислее и кислее, буквально месяц за месяцем, – тогда странные вещи вдруг становились деликатесами. Копченая курица – казалось бы, что может быть глупее. И однако. Один новый знакомец на пляже говорил, что это немыслимо вкусно, сочно, необычно – и совсем рядом. На автобусе.

Страницы: «« 1234567 »»

Читать бесплатно другие книги:

Сложно искать черную кошку в темной комнате… Еще сложней расследовать убийство с помощью интернета. ...
"Мечтали ли вы отправиться в кругосветное путешествие или хотя бы в плавание по реке? Поверьте, это ...
"Мечтали ли вы отправиться в кругосветное путешествие или хотя бы в плавание по реке? Поверьте, это ...
Впервые на русском – новейший роман современного классика Дэна Симмонса, своего рода завершение усло...
Добро пожаловать в «Полный набор»!Безымянный бог и не думает успокаиваться, подбрасывая попаданцу из...
Обитаемая Галактика…Элианская империя мало что могла противопоставить высокоразвитым цивилизациям, к...