Приключения Джона Девиса. Капитан Поль (сборник) Дюма Александр
— Неужели?.. Ну, что ж, и то уже хорошо, что вы это замечаете.
— Я думаю, что у меня с неделю уже сплин.
— А я думаю, что сплин у вас с неделю уже прошел.
— Мне все скучно и досадно.
— Почти все.
— Везде скучно.
— Почти везде.
— Том мне несносен.
— Это очень понятно.
— Робинсон мне надоел до смерти.
— Ну, да не его и дело быть забавным.
— Сандерс приводит меня в отчаяние.
— Да, я думаю! Управитель честный человек!
— Да, признаюсь вам, доктор, даже и вы иногда…
— Да, а в другое время?..
— Что вы хотите сказать?
— Я уже знаю.
— Послушайте, доктор, мы, право, поссоримся!
— Анна-Мери помирит нас.
Сэр Эдвард покраснел, как ребенок, которого уличили в шалости.
— Послушайте, ваше превосходительство, поговорим откровенно.
— Очень рад.
— Скучали ли вы тогда, когда были в гостях у Анны-Мери?
— Ни минуты.
— Скучали ли вы тогда, когда Анна-Мери была у вас?
— Ни секунды.
— Стали бы вы скучать, если б вы могли видеть «ее всякий день?
— Никогда!
— И Том не был бы для вас несносным?
— Том! Да я его от души любил бы.
— И Робинсон не надоедал бы вам?
— Я думаю, что я бы был, напротив, очень привязан к нему.
— А Сандерс приводил бы вас в отчаяние?
— О, я бы любил и уважал его.
— Захотели ли бы со мной ссориться?
— С вами мы были бы друзьями до гроба.
— Чувствовали ли бы вы себя нездоровым?
— Я был бы как двадцатилетний…
— И не думали бы что у вас сплин?
— О, я думаю, я бы сделался весел, как морская свинка!
— За чем же дело стало? Нет ничего легче, как видеть Анну-Мери всякий день.
— Каким же образом? Говорите, доктор, ради Бога говорите, я на все готов.
— Стоит только жениться на ней.
— Жениться! — вскричал сэр Эдвард.
— Ну да, жениться! Само собой разумеется, что она в компаньонки к вам не пойдет.
— Но, любезный мой, она не хочет замуж.
— Э, девушки всегда так говорят!
— У нее были богатые партии, и она отказала.
— Какие же партии? Пивовар! Дочери барона Лемтона не прилично торговать пивом.
— Но вы забываете, доктор, что я стар.
— Вам сорок пять лет, а ей тридцать.
— Я безногий.
— Она иначе вас и не знала, следовательно, привыкла к этому.
— Вы знаете, у меня характер несносный.
— Напротив, вы добрейший в мире человек.
— В самом деле? — спросил сэр Эдвард с самым простодушным сомнением.
— Уверяю вас.
— Но тут есть большое затруднение.
— Какое же?
— У меня язык не поворотится сказать ей, что я ее люблю.
— Какая же надобность вам самим говорить ей?
— Да кто же вместо меня скажет?
— Я.
— Вы меня оживляете.
— Да я на то и доктор.
— Когда же вы к ней поедете?
— Завтра, если вам угодно.
— Отчего же не сегодня?
— Сегодня ее нет дома.
— Так дождитесь ее.
— Я сейчас велю оседлать моего клепера.
— Возьмите лучше мою карету.
— Ну, так прикажите закладывать.
Батюшка позвонил так, что чуть не оборвал колокольчика. Патрик прибежал в испуге.
— Закладывай скорее! — вскричал сэр Эдвард.
Патрик убедился более чем когда-нибудь, что барин помешался. За Патриком вошел Том. Батюшка бросился обнимать его. Том вздохнул из глубины души. Он ясно видел, что командир решительно сошел с ума. Через четверть часа после этого доктор, получив полномочия, отправился в путь.
Поездка его имела самые счастливые последствия для батюшки и для меня.
Для батюшки потому, что он месяца через полтора женился на Анне-Мери.
Для меня потому, что месяцев через десять после того, как он на ней женился, я имел честь родиться.
VI
Сколько я не вперяю взоры в прошедшее, вижу только, что катаюсь по зеленому лугу, который расстилался перед крыльцом и посередине которого была купа сирени и жимолости, а матушка, сидя на зеленой скамейке, читает или вышивает и, поднимая по временам глаза, улыбается мне или посылает поцелуи. Часов в десять утра батюшка, прочитав журналы, выходил на крыльцо; матушка тотчас бежала к нему навстречу; я спешил за нею на своих ножонках и поспевал к крыльцу тогда уже, когда они сошли. Потом мы шли гулять и, обыкновенно, прямо к той беседке, где батюшка в первый раз увидел Анну-Мери. Через несколько времени Джордж приходил сказать, что лошади готовы; мы отправлялись кататься часа на два, на три, ездили или к мадемуазель Вельвиель, которой матушка отдала и свой домик, и свои сорок фунтов стерлингов дохода, или к каким-нибудь бедным больным, к которым Анна-Мери всегда являлась ангелом-хранителем и утешителем; потом, проголодавшись, мы возвращались в замок. За десертом я поступал во владение Тома, и это было для меня самое веселое время: он сажал меня на плечо и уносил смотреть собак, лошадей, взлезал на деревья доставать гнезда, а я между тем, сидя внизу, протягивал к нему ручонки и кричал что есть мочи: «Том! Том! Не упади!» Наконец он приводил меня домой. Умучившись, я обыкновенно уже дремал, но все-таки хмурился, когда увижу Робинсона, потому что меня посылали спать в то время, как он приходил. Если я упрямился, не шел, опять посылали за Томом: он приходил в гостиную, брал меня на руки и уносил, как будто против воли всех. Я немножко сердился, но Том клал меня в койку и начинал качать, рассказывая мне сказки; я засыпал с первых слов, а потом баловница маменька перекладывала меня в постель. Прошу читателей извинить, что я вхожу во все эти мелочные подробности: теперь уже ни батюшки, ни матушки, ни Тома нет на свете; мне сорок пять лет, как было батюшке, когда он вышел в отставку, и я живу один в нашем старом замке, и во всем околотке нет ни одной Анны-Мери.
Первую зиму, которую помню, я провел очень весело; снегу было пропасть, и Том выдумывал множество средств, силков, сетей и прочего, чтобы ловить птичек, которые, не находя пищи на полях, приближались к жилищам. Батюшка отдал нам большой сарай, и Том велел закрыть его спереди частою решеткою, сквозь которую и маленькие птички не могли пролетать. В этот сарай сажали мы своих пленников, и они находили там обильную пищу и убежище на нескольких сосенках, которые стояли в кадках. Я помню, что к концу зимы пленных у меня было бесчисленное множество.
Я только и делал, что смотрел на них, ни за что на свете не хотел возвратиться в комнаты, и меня с трудом могли залучить к обеду; матушка сначала боялась, чтоб это не повредило моему здоровью, но батюшка щипал меня за толстые румяные щеки, показывал их матушке, и она успокаивалась и отпускала опять к птичнику. Весною Том объявил мне, что мы выпустим своих пансионеров; я решительно воспротивился; но матушка с обыкновенною своею логикою сердца доказала мне, что я не имею никакого права удерживать бедных птичек, которых забрал хитростью. Она объяснила мне, что несправедливо пользоваться нуждою бедного для того, чтобы обращать его в рабство. Как скоро на деревьях появились первые почки, она показала мне, что птички стараются вырваться, чтобы свободно порхать посреди оживающей природы, и разбивают себе в кровь головки о железную сетку, которая не дает им наслаждаться волею. Одна из них как-то ночью умерла: матушка сказала мне, что это с тоски по воле. В тот же день я отворил клетку, и все птички, с громким чириканьем, вылетели в парк.
Вечером Том взял меня за руку и, не говоря ни слова, повел к птичнику. Я был в восхищении, что он почти так же полон, как был утром; три четверти моих маленьких гостей, заметив, что зелень в парке еще не довольно густа, чтобы защищать их от холодного ночного ветра, воротились на свои сосенки и весело распевали, как будто благодаря меня за гостеприимство. В радости своей я побежал рассказать об этом происшествии матушке, и она, пользуясь случаем, объяснила мне, что такое благодарность.
На другой день утром я побежал к своему птичнику и увидел, что мои питомцы опять разлетелись, за исключением только нескольких воробьев, которые и не собирались в путь, а, напротив, делали разные приготовления, чтобы завладеть местами, которые товарищи им оставили. Том указал мне, что они переносят в клюве соломинки и хворостинки, и объяснил, что они делают это для того, чтобы свить гнезда. Я прыгал от радости, думал о том, что у меня будут маленькие птички, что я увижу, как они станут расти, и что мне не нужно будет для этого лазить по деревьям, как делал прежде Том.
Настали теплые дни; воробьи нанесли яиц, яйца превратились в воробьев. Я следил за их развитием с радостью, которую и теперь еще помню, когда через сорок лет после того смотрю на этот же самый птичник, но уже разломанный. Детские воспоминания так приятны для взрослого, что я не боюсь наскучить моим читателям, рассказывая им эти подробности; я уверен, что они почти каждому напомнят некоторые подробности его жизни. Притом, пройдя длинный путь через пылающие вулканы, залитые кровью равнины и мерзлые тундры, простительно остановиться на минуту посреди зеленых, мягких лугов, которые почти всегда встречаются при начале пути. Летом мы расширили пределы наших прогулок. Однажды Том, по обыкновению, посадил меня к себе на плечо; матушка обняла нежнее обыкновенного; батюшка взял палку и пошел с нами. Мы прошли весь парк; наконец, следуя по берегу речки, достигли озера. В этот день было очень жарко; Том снял куртку и рубашку; потом, подойдя к берегу, поднял руки над головою, прыгнул так, как, я видел, прыгали с испугу лягушки, когда мы подходили к ним, и исчез в озере. Я вскрикнул и побежал к берегу; не знаю, с каким намерением, но, вероятно, для того, чтобы броситься в воду. Батюшка удержал меня. Я дрожал от страха и кричал из всей мочи: «Том! Мой милый Том!» Наконец он появился. Я начал звать его к себе так усердно, что он воротился; я успокоился только тогда, как он вышел на берег.
Тогда батюшка указал мне на лебедей, которые скользят по поверхности воды, на рыб, плавающих в нескольких футах под нею, и растолковал мне, что человек, несмотря на свои малые способности к плаванию, при помощи некоторых движений может по нескольку часов держаться в стихии рыб и лебедей. Подкрепляя объяснение примером, Том потихоньку сошел в воду и, уже не ныряя, начал плавать, протягивал ко мне руки и спрашивал, не хочу ли я к нему. Я колебался между желанием и страхом; но батюшка, замечая, что во мне происходит, сказал: «Не мучь его, он боится».
Эти слова были талисманом, которым из меня можно было сделать все на свете. Батюшка и Том с таким презрением говорили о трусости, что хоть я был ребенком, однако же покраснел при мысли, будто я боюсь, и вскричал: «Нет, нет, я не боюсь; я хочу к Тому».
Том вышел на берег. Батюшка раздел меня, посадил на спину к Тому и велел хорошенько держаться руками за его шею. Том поплыл.
По тому, как сильно сжимал я ручонками шею Тома, он мог уже догадаться, что мужество мое не так велико, как я старался показать. В первую минуту холод воды захватил мне дыхание, но мало-помалу я привык к нему. На другой день Том привязал меня к пучку тростника и, плавая подле, показывал, как надобно действовать руками и ногами. Через неделю после того я уже сам держался на воде, а к осени выучился плавать.
Остальную часть моего воспитания матушка предоставила себе; но она так умела приправлять уроки свои любовью и объяснять приказания кроткими наставлениями, что я смешивал часы отдыха с часами учения, и меня не трудно было переводить от одного к другому. Тогда была уже осень; погода стала холоднее, и мне запретили ходить к озеру. Это тем более меня огорчало, что, по некоторым причинам, я полагал наверное, там происходит что-нибудь чрезвычайное.
В Виллиамс-Гауз приехали какие-то незнакомые мне люди; батюшка долго толковал с ними; наконец они как будто согласились. Том повел их куда-то через калитку парка, которая вела на луг; батюшка пошел вслед за ними и, воротясь домой, сказал матушке: «К весне будет готово». Матушка, по обыкновению, улыбнулась; следовательно, неприятного тут ничего не было; но эта тайна чрезвычайно расшевелила мое любопытство. Всякий вечер эти люди приходили в замок ужинать и ночевать, а батюшка тоже почти всякий день ходил к ним.
Наступила зима; выпал снег. В этот раз нам уже не нужно было расставлять сетей: стоило только отворить двери птичника. Все наши прежние питомцы опять прилетели, и с ними еще многие новые, которым они, вероятно, расхвалили на своем языке наше гостеприимство. Мы всем им были рады, и они опять нашли у нас корм и сосенки.
В долгие часы этой зимы матушка выучила меня читать и писать, а батюшка сообщил мне первые основания географии мореплавания. Я был страстный охотник до описаний путешествий; знал наизусть приключения Гулливера и следовал по глобусу за плаванием кораблей Кука и Беринга. В батюшкиной комнате стояла под стеклом на камине модель фрегата; он отдал ее мне, и я вскоре знал уже все части, составляющие корабль. На следующую весну я был уже довольно порядочный теоретик, которому недоставало только практики, и Том уверял, что я, без всякого сомнения, дослужусь, как батюшка, до контр-адмирала. Матушка при этом всегда взглядывала на деревянную ногу батюшки и отирала слезы, навертывавшиеся на глазах.
Наступил день рождения матушки: она родилась в мае, и этот праздник, к великой моей радости, приходил всегда вместе с ведром и цветами; проснувшись в этот день, я нашел подле своей кроватки необыкновенное мое платье, а полный мичманский мундир. Можно вообразить, как я обрадовался; я побежал в гостиную; батюшка был тоже в мундире. Все наши знакомые приехали на целый день. Одного Тома не было.
После завтрака предложили пройтись к озеру; предложение было принято единодушно; мы отправились, но не по обыкновенному пути: через поле было ближе, а через рощу дорога приятнее, и поэтому я не удивился, что мы пошли дальним путем.
Я помню этот день так, как будто это вчера было. По обыкновению всех детей, я не мог идти медленно и ровно, как большие, но бежал вперед и рвал цветки, как вдруг, достигнув до опушки рощи, я как бы окаменел, устремил взоры на озеро и не мог вы* говорить ничего, кроме:
— Папенька, бриг!..
— Каков! Ведь-таки не принял за фрегат или голетту! — вскричал батюшка. — Поди сюда, мой милый Джон, обними меня!
Прекрасный маленький бриг с великобританским флагом красиво покачивался на озере. На корме его было написано золотыми литерами: «Анна-Мери». Неизвестные работники, которые уже пять месяцев жили в замке, были плотники из Портсмута, пришедшие, чтобы построить его. Он был окончен еще в прошлом месяце, спущен на воду и оснащен, а я ничего и не знал. Завидев нас, он сделал залп из всех своих четырех пушек. Я был вне себя от радости.
В бухте озера, ближайшей к роще, по которой мы шли, стояла шлюпка: в ней были Том и шестеро матросов. Мы сели в нее. Том стал у руля, гребцы нагнулись на весла, и мы понеслись по озеру. Шестеро других матросов под командою Джорджа ожидали батюшку на палубе, чтобы отдать ему почести, следующие по чину, и он принял их с приличной важностью.
Вступив на палубу, сэр Эдвард принял команду; марс-стенги развязаны, паруса один за другим спустились, и бриг пошел.
Я не в состоянии выразить восхищения, которое чувствовал, видя вблизи эту чудную машину, которую называют кораблем; а заметив, что он движется под моими ногами, я захлопал в ладоши и заплакал от радости. Матушка тоже заплакала, но не с радости: она думала о том, что со временем я вступлю на настоящий корабль, и тогда ей будут грезиться только бури и морские битвы.
Впрочем, все наши гости действительно веселились удовольствием, которое батюшка хотел нам доставить. Погода была прекрасная, а бриг послушен, как хорошо выезженная лошадь. Мы сначала обошли вкруг озера; потом прошли его во всю длину; наконец, к большому моему сожалению, бросили якорь и убрали паруса. Мы сели в шлюпку и поплыли к берегу; скоро скрылись мы в роще, спеша домой обедать; бриг сделал второй салют.
С этого дня у меня была одна мысль, одна забава, одно счастие: бриг. Батюшка радовался, видя во мне такую склонность к морской службе; а так как работники, которые строили судно, должны были возвратиться в Портсмут, он нанял вместо них шестерых матросов из Ливерпуля. Что касается до матушки, то она печально улыбалась, когда говорили о бриге, и утешалась только тем, что мне еще семь или восемь лет и нельзя вступить в действительную службу. Но она забывала о школе, о первой горестной разлуке, которая хороша только тем, что приготовляет к другой, почти всегда следующей за нею.
Я уже знал названия всех частей судна; мало-помалу познакомился я и с их употреблением. К концу года я уже был в состоянии сам выполнять небольшие маневры: батюшка и Том были моими наставниками. Это вредило другой части моего учения, но ее оставили до зимы.
С тех пор как я побывал на бриге и ходил в мичманском мундире, я уже не считал себя ребенком; бредил только о путешествиях, бурях и сражениях. В одном углу сада поставили мишень; батюшка выписал из Лондона маленький штуцер и пару пистолетов. Сэр Эдвард хотел, чтобы я узнал хорошенько весь механизм огнестрельного оружия, прежде чем примусь за него. Для этого из Дерби приезжал два раза в неделю оружейник учить меня разбирать ружье; потом, когда уже я знал всякую частичку по имени, батюшка позволил мне стрелять. На это ученье употреблена была вся осень; зимою я уже довольно искусно действовал всем оружием.
Осеннее время не прерывало наших мореходных занятий, а, напротив, пособляло им. Батюшка дополнил мое обучение. На нашем озере тоже бывали бури, как на море, и, когда начинался северный ветер, поверхность его, обыкновенно столь ровная и спокойная, вздымалась, и на ней образовывались валы, которые придавали бригу очень порядочную качку. Тогда я лазил с Томом вязать рифы у самых высоких парусов, и это был для меня настоящий праздник, потому что по возвращении в замок батюшка или Том рассказывали мои подвиги, и удовлетворенное самолюбие возвышало меня в собственных моих глазах.
Три года прошли в этих занятиях, которые обратились мне в забаву. В это время я не только сделался хорошим матросом, смелым и ловким, но и знал уже корабельную работу так, что мог сам командовать. Иногда батюшка давал мне маленький рупор, и я из матроса делался капитаном; экипаж, по моей команде, исполнял работы, которыми я вместе с ним занимался, и я утешался, видя, что и опытные люди делают иногда такие же ошибки, как я. В других частях воспитания успехи мои были гораздо медленнее; однако географию я знал так, как только может знать ее десятилетний ребенок; я знал также немножко и математику, но по латыни и не начинал учиться. Что касается до стрельбы, то я делал в ней удивительные успехи к утешению всех наших, за исключением только матушки, которая не любила всего, что служит разрушению.
Наступил день отъезда моего из Виллиамс-Гауза. Батюшка решился отдать меня в коллегиум Гарро-на-Холме, где обучалось все лондонское дворянство. Это была первая моя разлука с родителями, разлука горестная, хотя каждый из нас старался скрывать от других печаль свою. Со мной ехал один Том. Батюшка дал ему письмо к доктору Ботлеру, означив в нем, какие части воспитания, по его мнению, для меня всего нужнее: гимнастика, фехтование, искусство драться на кулаках были подчеркнуты; что касается до латинского и греческого языков, то сэр Эдвард не очень их уважал, однако не запрещал обучать меня им.
Я отправился с Томом в батюшкиной дорожной карете, распрощавшись со своим бригом почти так же нежно, как с моими добрыми родителями. Дети всегда эгоисты и не умеют отличать привязанностей от удовольствий.
Дорогой все для меня было ново. К несчастью, Том, который никогда не делал других сухопутных путешествий, кроме поездки своей в Виллиамс-Гауз, а оттуда не выезжал ни разу, был не в состоянии удовлетворить моего любопытства. При виде каждого довольно большого города я спрашивал, не Лондон ли это. Одним словом, я был удивительно невежествен во всем, в чем не был очень знающ.
Наконец мы приехали в гарроский коллегиум. Том тотчас повел меня к доктору Ботлеру. Он поступил на место доктора Друри, любимого всеми воспитанниками, и назначение Ботлера произвело в коллегиуме неудовольствие, которое только что кончилось. Доктор принял меня, сидя в большом кресле; прочел батюшкино письмо, качнул мне головой в знак, что согласен принять меня в число своих воспитанников, и, указав Тому на стул, начал расспрашивать, чему я учился.
Я отвечал, что знаю всю корабельную работу, умею брать высоты, ездить верхом, плавать и стрелять из ружья.
Доктор Ботлер подумал, что я сумасшедший, и, нахмурив брови, повторил свой вопрос. Том поспешил ко мне на помощь и сказал, что это правда и что я точно все это знаю.
— Неужели же он ничего больше не знает? — спросил доктор с презрением, которого даже не постарался скрыть.
Том выпучил глаза от удивления; он воображал, что я уже очень воспитанный молодой человек, и всегда был того мнения, что незачем посылать меня в коллегиум, потому что мне там нечему учиться. Я сказал доктору:
— Кроме этого, я хорошо знаю по-французски, довольно хорошо географию, немножко математики и истории.
Я забыл еще ирландское наречие, которым, благодаря мистрисс Денисон, говорил как добрый сын Эрина.
— Это довольно много, — сказал доктор, удивляясь, что я не знаю ничего, что двенадцатилетние дети почти всегда знают, и знаю многое такое, чему обыкновенно учатся гораздо позже. — А разве по-гречески и латински вы нисколько не учились? — прибавил он.
Я принужден был признаться, что не умею даже и читать на этих языках. Ботлер взял большую тетрадь и записал в ней: «Джон Девис, вступил в коллегиум Гарро-на-Холме 7 октября 1806 года, в последний класс».
Он прочел это вслух, и я покраснел до ушей, услышав слова, которыми фраза оканчивается. Я хотел было уйти, как вдруг дверь отворилась, и в ней появился другой воспитанник.
Это был молодой человек лет шестнадцати или семнадцати, с бледным лицом, тонкими, аристократическими чертами, и надменным взором; черные его волосы, завитые кудрями, были зачесаны на сторону с большею старательностью, чем как обыкновенно бывает у молодых людей этих лет; притом у него, тоже против обыкновения школьников, руки были бледны и нежны, как у женщины, а на одном пальце богатый перстень.
— Вы за мной присылали, мистер Ботлер, — сказал он, стоя в дверях с надменным выражением, которое пробивалось даже в самых простых словах его.
— Да, милорд, — отвечал доктор.
— Позвольте же спросить, чему я обязан этой честью?..
Он произнес последние слова с улыбкою, которая не скрылась ни от кого из нас.
— Я бы желал знать, милорд, почему вы, несмотря на мое приглашение (доктор в свою очередь сделал особенное ударение на этих словах), не пришли ко мне вчера обедать вместе с другими воспитанниками?
— Позвольте мне не отвечать на этот вопрос.
— Извините, милорд, вы нарушили принятый у нас обычай, и я непременно хочу знать, какую причину вы на это имели… Если только у вас была какая-нибудь причина, — прибавил профессор, пожимая плечами.
— Была, сударь.
— Какая же?
— Если вам непременно хочется знать, то я вам скажу ее, — отвечал молодой человек с самым наглым спокойствием. — Если бы вам случилось быть поблизости моего ньюстендского замка, когда я живу там во время вакаций, то я уж, конечно, не позвал бы вас обедать: поэтому я и не должен принимать от вас учтивостей, на которые совсем не расположен отвечать.
Ботлер вспыхнул от досады.
— Я должен вас предуведомить, милорд, — сказал он, — что если вы не исправитесь, то я выключу вас из коллегиума.
— А я должен вас предуведомить, — отвечал юноша, — что я завтра же перехожу в кембриджский Троицкий коллегиум, и принес вам письмо от моей матушки именно об этом.
Он протянул письмо, не трогаясь с места.
— Э, Боже мой, да подойдите же, милорд! — сказал профессор Ботлер. — Ведь все знают, что вы хромаете.
Тут молодой человек в свою очередь обиделся; но вместо того, чтобы покраснеть, он ужасно побледнел.
— Пусть я и хромой, — сказал молодой человек, измяв в руках письмо, — но я бы желал, чтобы вы дошли за мной туда, где я буду. Джемс, — прибавил он, оборотившись к ливрейному лакею, который, верно, привез письмо, — вели седлать лошадей: мы сейчас едем.
И он захлопнул дверь, даже не поклонившись доктору Ботлеру.
— Ступайте в класс, Девис, — сказал мне профессор Ботлер, — и не берите пример с этого наглеца, чтобы не походить на него.
Когда мы проходили через двор, этот молодой человек стоял посреди своих товарищей и прощался с ними. Лакей, сидя уже на лошади, держал другую под уздцы. Молодой лорд вскочил на седло, сделал рукою прощальный знак, поднял лошадь в галоп, оглянулся еще раз на своих приятелей и повернул за угол.
— Не застенчивый молодец! — пробормотал Том, смотря ему вслед.
— Спроси, как его зовут, — сказал я.
Том подошел к одному воспитаннику, поговорил с ним и воротился ко мне.
— Его зовут Джордж Гордон Байрон, — сказал он.
Таким образом я вступил в коллегиум Гарро-на-Холме в тот самый день, как лорд Байрон оттуда вышел.
VII
На другой день Том отправлялся обратно в Виллиамс-Гауз, но перед тем сходил еще раз к доктору Ботлеру попросить, чтобы меня в особенности учили гимнастике, фехтованию и кулачному бою.
В первый раз в жизни остался я один, потерянный между юными товарищами, как бы в лесу, которого цветы и плоды мне совершенно неизвестны, и где я боялся что-нибудь попробовать, чтобы не попалось горькое.
От этого я в классе не подымал головы, а в часы отдыха вместо того, чтобы идти с товарищами в сад, печально сидел в уголке на лестнице. В эти часы невольных размышлений тихая жизнь в Виллиамс-Гаузе, окруженная любовью моих добрых родителей и Тома, являлась мне во всей прелести. Мое озеро, мой бриг, мишень, книги, которые меня так занимали, поездки с матушкою к больным, все это мелькало в памяти и перед глазами, и я погрузился в уныние, потому что в одной стороне моей жизни все было светло и весело, а в другой я видел пока еще одну только тьму. Эти мысли, не свойственные моим летам, тяготили меня до такой степени, что на третий день я уселся в уголке и горько заплакал. Погрузившись в глубочайшую горесть, я закрыл лицо обеими руками и видел сквозь слезы весь мой милый Виллиамс-Гауз. Вдруг кто-то положил мне руку на плечо; я сделал обыкновенное у мальчиков движение от досады, но воспитанник, который стоял подле меня, сказал мне с ласковым упреком:
— Не стыдно ли, Джон, что сын такого храброго моряка, как сэр Эдвард Девис, плачет как ребенок!
Я вздрогнул и, почувствовав, что плакать — слабость, поднял голову; на щеках у меня были еще слезы, но глаза уже сухи.
— Я уже не плачу, — сказал я.
Воспитанник, который говорил со мной, был мальчик лет пятнадцати: он еще не попал в сеньоры, но из фадов уже вышел. Вид его был спокойнее и серьезнее, чем обыкновенно у молодых людей его лет, и я с первого взгляда почувствовал к нему какое-то влечение.
— Хорошо, — сказал он, — ты будешь порядочным человеком. Меня зовут Робертом Пилем; если тебя станут обижать и я тебе понадоблюсь, скажи только мне.
— Спасибо, — сказал я.
Роберт Пиль подал мне руку и пошел в свою комнату.
Я не посмел идти за ним, но, постыдившись сидеть в углу, пошел на большой двор, где воспитанники играли. Ко мне подбежал какой-то молодой человек лет шестнадцати или семнадцати.
— Что, тебя никто еще не взял в фаги? — сказал он.
— Я не знаю, что это значит, — отвечал я.
— Ну, так я тебя беру, — продолжал он. — Теперь ты мой; меня зовут Поль Вингфильд. Не забывай же имени твоего господина… Пойдем со мной.
Я пошел за ним, потому что ничего не понимал и стыдился показать, что не понимаю; притом я думал, что это какая-нибудь игра.
Поль Вингфильд пошел продолжать начатую партию в мячи, и я стоял подле него.
— Назад, назад, — сказал он.
Я думал, что так надобно по игре, и стал позади него. В это время мяч, кинутый сильною рукой, перелетел через Поля. Я бросился, чтобы подхватить его и откинуть, но Поль закричал:
— Не смей трогать мяча, мерзавец! Говорят тебе, не смей!
Мяч был его, и он мог запретить мне его трогать; по моим понятиям о справедливости он был совершенно прав. Но мне казалось, что он мог бы поучтивее защищать свое право, и я пошел прочь.
— Куда же ты идешь? — сказал Поль.
— Я ухожу совсем.
— Куда же это ты изволишь уходить?
— Куда мне вздумается.
— Как куда тебе вздумается?
— Да как же? Я ведь с вами не играю, так могу идти прочь. Я думал, что вы позвали меня играть с вами, но, видно, нет: так прощайте.
— Подними же, подай, — сказал Поль, указывая мне на мяч, который укатился в самый угол двора.
— Поднимите сами, я не слуга ваш, — отвечал я.
— Погоди, вот я тебя выучу! — сказал Поль.
Я обернулся и ждал его. Он, верно, думал, что я пущусь бежать, и, по-видимому, удивился, что я не струсил. Он остановился; товарищи его начали хохотать; он покраснел и подошел ко мне.
— Подними и подай мне мяч, — сказал он опять.
— А если не подам, что же будет?
— Я тебя буду бить до тех пор, покуда ты не подымешь.
— Батюшка всегда говорил мне, что кто бьет того, кто слабее его, тот низкий человек. Видно, вы низкий человек, Вингфильд.
При этих словах Поль вышел из себя и ударил меня изо всей силы кулаком по лицу. Я зашатался и чуть не упал. Я схватился за свой ножик, но мне казалось, что матушка кричит мне на ухо: «Убийца!» Я вынул руку из кармана и, видя по росту моего противника, что мне с ним не сладить, сказал опять:
— Вы низкий человек, Вингфильд.
После этого он, верно, прибил бы меня еще больнее прежнего, но двое из его приятелей, Гонзер и Дорсет, схватили его за руки. Я спокойно пошел в комнаты.
Из этого описания вступления моего в свет видно, что я был странный ребенок. Дело в том, что я всегда жил с мужчинами. Оттого я был, если можно выразиться, вдвое старше по характеру, чем по летам. Получив пощечину, я вспомнил, что батюшка и Том несколько раз говорили, что в таких случаях обиженный с оружием в руках требует от обидчика удовлетворения, и что тот бесчестный человек, кто, получив, оплеуху, не отомстит за себя. Но ни батюшка, ни Том не объясняли мне различия между взрослым и ребенком, и не говорили, с каких лет человек должен вступаться за честь свою. Поэтому я думал, что лишусь чести, если не потребую от Поля удовлетворения.
Уезжая из дома и думая, что забавы мои в коллегиуме будут те же самые, как и в Виллиамс-Гаузе, я положил пистолеты в чемодан. Теперь я вынул его из-под кровати, положил пистолеты за пазуху, пороху и пуль в карманы и пошел в комнату Роберта Пиля.
Пиль сидел за книгою; но, когда я отворил дверь, он поднял голову и, взглянув на меня, вскричал:
— Боже мой! Что это с тобою, Джон? Ты весь в крови?
— Поль Вингфильд ударил меня кулаком по лицу, — сказал я, — а вы мне говорили, чтобы я пришел к вам, когда меня кто обидит, я и пришел.
— Хорошо, — сказал Роберт Пиль, вставая. — Будь спокоен, Джон, я с ним разделаюсь.
— Как, вы с ним разделаетесь?
— Да, конечно. Ведь ты пришел просить меня, чтобы я отплатил ему за тебя?
— О, нет! Я пришел вас просить, чтобы вы помогли мне самому с ним разделаться, — отвечал я, положив свои маленькие пистолеты на стол.
Пиль с удивлением посмотрел на меня.
— Да скажи, ради Бога, который же тебе год? — спросил он.
— Скоро тринадцать.
— Чьи же это пистолеты?
— Мои.