Смерть секретарши (сборник) Носик Борис
Она была везде с ним, они были рядом, и различие между ними, расстояние между ними стиралось и таяло в этом мире привязанности и воспоминаний…
Черняк краем обошел веселое многолюдье режиссерской могилы, подошел к воротам. Красивая, одетая с изысканной небрежностью женщина обогнала его, махнула таксисту. Она смахнула слезу, погляделась в маленькое зеркальце, умело хлопнула дверью. Потом пристально взглянула на Черняка. Черняк подумал, что он мог бы попроситься в ту же машину до метро или до центра, а такое путешествие – достаточный повод для знакомства. И, поймав себя на этой мысли, он понял, что Обращение опять не состоялось. Он был здесь, в ничтожной суете желаний, Она – там. Черняк обнял железный столб у стоянки и снова заплакал.
Они славно поработали сегодня, и они заслужили выпивку. Режиссер это признал, а директор это знал заранее, на то он и директор, выделил четвертак, помреж собрал еще по рваному и сгонял в ближайший универсам за горючим. Так что когда режиссер крикнул: «Благодарю вас! На сегодня все!» – у них уже сервирован был походный стол, и все выпили – так дружно и славно, что дорогой захотелось еще, и тут кто-то вспомнил Сеню Хайнацкого, который начинал эту картину, а они ее уже вот-вот кончат, скоро конец, все. Кто вспомнил первый, можно догадаться – Динка вспомнила, костюмерша, и посмотрела со значением на Жанну, главную героиню, и та, конечно, сразу подала голос. «Ой, братцы, как же мы так…» – сказала, как положено, с чувством, с надрывом, по системе Станиславского, и очень по-дружески, так что до последнего осветителя дошло – что надо, мол, ценить свой труд и своих товарищей по работе, всех и каждого, если мы не оценим, то кто ж еще нас ценить будет. Динка вспомнила, потому что она его много лет любила, Хайнацкого, бесконечный у нее был роман, длиннее всех его браков, ну, если и не всех, то последних двух – уж точно, а вспомнила она, как часто его вспоминала, и еще потому, что они выехали на кольцевую дорогу, куда выходит и его еврейское кладбище. И на Жанку она тоже посмотрела не зря: Жанка была последняя пассия Хайнацкого, уже после жены, при последней жене, Жанку он и вытянул на главную роль, уж что она там была за актриса, Бог ей судья, а теперь она, конечно, дай время, перейдет по наследству к нынешнему режиссеру, к которому перешла и картина, раньше-то он выше второго не тянул – все это Динке было понятно и заранее известно, потому что она уже давно работала в кино, она была костюмерша дай Бог, она ни к кому не переходила по наследству, она просто любила этого Сеню Хайнацкого много лет, все знают, как она его любила, как оберегала от всех неприятностей, как бегала в больницу, как убивалась…
Режиссер поддержал женское предложение, еще бы ему не поддержать – за спиной Хайнацкого он держался, его именем картину получил, первую в своей жизни картину, теперь что не получится, свалит на покойного, а получится – и объяснять не надо, все ордена ему… Они еще раз заглянули в универсам, а потом нагрянули всей кодлой на тихое это кладбище в его осеннем золоте – только тут осень заметили, а там была не природа, там натура была, а здесь вот заметили осень, и при этом подумали многие, ощутив опустошающую усталость этого дня, еще усугубленную скромной выпивкой: вот, мол, лежит режиссер спокойно, не надо больше психовать, что осветители пьяные, расход-перерасход пленки, то-се, пятое, десятое, двадцать пятое… У могилы разлили еще по стаканам, выпили быстро, стали говорить речи – сперва коротенькую режиссер, а потом уж длинные и вовсе бесконечные – актеры, про жизнь для искусства, по большому счету и так далее, только слушая…
Говорили также понемногу операторы; ассистенты всех видов про то, как Сеня умел строить кадр, как он чувствовал, что кино, а что не кино, как он умел заставить актера работать, все по большому счету, по бреду и еще по чему-то, что нельзя выразить словами, а только в пластике, в действии и, конечно, в пленке, в черно-белой Шосткинского завода и еще в цветной, которую проявляют месяцами, так что снимаешь вслепую, не видя материала, а потом как на прошлом фильме, на «Большой любви», все же вот подобрали, помонтировали, и получилось кино, не гениальное, конечно, а все же не стыдное, и это уже само по себе гениально…
Директор захмелел, сидел, прощупывал себе печень, думал; что и он может не сегодня-завтра отправиться вслед за этим обормотом Хайнацким, все под Богом ходим, там не разбирают – обормот не обормот. А Динка сидела сбоку на скамеечке и тихо плакала, гримерши ей знай подливали, уж чего-чего, а выпить она могла.
Жанна, всем этим скоро наскучив, побрела между могилами и вдруг увидела издали, как стоит, скрючившись над решеткой, молодой черноволосый мужчина, один среди могил и берез – плечи его вздрагивают, просто так, без видимой причины и системы Станиславского: от этого зрелища ей вдруг стало мучительно страшно, как будто она подошла и заглянула вниз, в бездонную бездну.
Хотелось глядеть еще и еще, хотя нужно было повернуться и бежать прочь, но не слушались ноги, и тут кто-то нежно тронул ее за плечо: это был Гарик, режиссер, бывший второй, а ныне полновластный, все же с его стороны было порядочно, что он, когда пришел, не стал пихать свою Наталью на эту роль, не стал ужимать роль, а мог бы, конечно, вообще-то, он был парень ничего, приставал, конечно, помаленьку, но кто же из них не пристает? Жанна его пока держала на расстоянии, а тут вдруг так страшно стало, уткнулась ему в грудь, и он так спокойно, уверенно стал гладить ее по спине, целовать в шею, в уши, и она обмякла совсем, плюнула на все, к тому же день такой выдался, и выпивка, а он уже добрался до трусиков, забрал ее всю куда-то к себе под плащ, прижал к решетке, она еще успела подумать, что тоже, гляди, умеет, большой специалист, киношный профессионал, а потом уж больше ничего не думала, даже про группу не думала, что глядят, вроде бы укрыта под плащом, и нет ее, ничего нет… А только все скоро кончилось, он что-то залепетал, стал заправлять рубаху, отошел мочиться, а она вдруг увидела березы в мелких золотых медальках, красные цветы на могиле, сиротливый кустарник, вспомнила, что это же кладбище и что они приехали навестить Хайнацкого, своего гения, просто как добрые коллеги, собратья по искусству… Она второпях поправила юбочку, трусы и побежала прочь между могилами, цепляя плащом за ограды, натыкая листву на острый каблук, размазывая по щекам слезы и грим. Гарик что-то крикнул ей вслед, а что, она уже не слышала, еще к ней на пустой аллее приставал какой-то краснорожий старик со слуховым аппаратом за ухом, и еще какой-то мужчина посмотрел на нее пронзительно, когда она садилась в такси. Она хлопнула дверцей и вдруг увидела, что мужчина этот отвернулся, обнял столб и плечи у него стали вздрагивать, как у того, что был возле могилы, – да что они все тут, посходили с ума, что ли?
– Скорей! – сказала она шефу. – К метро.
– Тут дело недолгое, – сказал таксист, трогая. – А дальше куда?
– А дальше? – она пошарила в сумочке и добавила спокойно: – А дальше денег нет.
Скамейку опять сперли. Черняк был уверен, что спер ее тот самый дядя Вася-скамеечник, который ее и врыл. Похоже, что врыть и вырыть старую скамейку дяде Васе было много легче, чем изготовить новую. Вначале Черняк возмущался, а потом смирился с дополнительным расходом – ну и Бог с ним, четыре-пять скамеек в год, лишние полсотни. Когда остыл, он нашел в этом даже утешительную сторону – дядя Вася экономил лес, оберегал его от истребления, вот бы еще газеты на всей земле перестали печатать…
Черняк теперь вообще искал примирения с существующим порядком вещей, с неизбежностью, и воспоминание о трепетной материнской чувствительности приводило его в ужас: Она не выносила чужой боли, Она постоянно боялась за детей, а они боялись за Нее (скорее, конечно, теоретически, не обременяя себя реальными заботами). Они жили при Ней в этой непримиренности с несчастьем и страданием, между тем древняя мудрость гласила, что Человек рожден на муки и страдания, обречен на смерть, от рождения проклят. Откуда же этот Ее трепет, эта открытость чужому несчастью, этот вечный страх, исступленная попытка ликвидировать любую боль в этом царстве боли? Перечитывая Ее письма, Черняк и теперь страдал из-за Ее вечного беспокойства. (Она беспокоилась за кого-нибудь из них, их детей, за их друзей, которые болели, разводились, хандрили, голодали и еще Бог знает что, беспокоилась за чьих-то сослуживцев, за их будущее.) Читая, он почти физически ощущал, как это вечное беспокойство изнашивает Ее сердце, бесконечно доброе и чувствительное… Черняк хотел бы обрести спокойствие, примириться со смертью, с неизбежностью страдания, с неизбежностью от века известных человечеству трагедий – трагедии умирания тела, трагедии умирания любви, трагедии познания… Ему еще предстояло примириться с человеческим несовершенством, прежде всего с собственным несовершенством, потом с убожеством женщины. Может быть, мать поможет ему сейчас, после дрязг недавнего развода, поможет ему вернуться к иллюзиям, как помогала всегда при жизни. Ведь раз жила на свете Она, значит, есть где-то и другие, похожие на Нее женщины. А может, все женщины при определенной системе отношений бывают такими, какой стала год назад его бывшая жена… Или наоборот, каждая может подняться до Ее уровня.
Пробираясь к себе, Черняк загляделся на фотографию молодой женщины. Строгое, но доброе лицо, умное и, без сомнения, красивое. Собственно, ему не нравились такие лица. Он вырос в России, ему (как и Ей, впрочем) нравились женщины курносые, широколицые, чуть простоватые, а эта была какая-то уж очень восточная. Но, без сомнения, умная, добрая, пожалуй, даже снисходительно-мягкая… Любовь Марковна Северцева. Почему Северцева? Точнее, по кому? Вероятно, по мужу.
– Хорошенькая идишке, – сказал маленький человечек в шляпе, подходя к ограде. – Нет лучше, как хорошая идишке. И что характерно, муж у нее гой. И даже, я вам скажу, с водкой. Я часто тут вижу его.
Черняк с неодобрением взглянул на коротышку в шляпе и подумал, что Она не одобрила бы этого человечка. Она сказала бы, что это лавочник и что он, вероятно, из украинских евреев.
– Здесь неплохо себя чувствуешь, – сказал человечек в шляпе. – Здесь все свои и никто тебя не обзовет.
– Они, – Черняк повел рукою вокруг, – уже нечувствительны к обиде.
Он отвернулся и пошел своей дорогой, думая о том, что Она не одобрила бы это знакомство и даже это общество. Он вспомнил, как однажды летом они приехали по рекомендации друзей в дачную местность под Даугавпилсом и увидели белье, развешанное среди сосен, заморенных и перекормленных еврейских детей, примусы, знакомый бедлам тамошней, правда, не подмосковной, а латышской Малаховки… Черняк улыбнулся воспоминанию: Она не захотела оставаться там ни минуты – за три или четыре десятка лет московской жизни Она впитала русские предубеждения: избранный народ не был Ее возлюбленным народом. Это можно было бы назвать антисемитизмом, если бы в своей жизненной практике Она не была так непредвзято и беспредельно добра ко всем – русским, цыганам, украинцам, евреям, армянам…
Черняк остановился у массивного камня над кем-то из клана Ломоносовых и огляделся. Востряковская осень была в разгаре, она ласкала глаз золотом листвы, белизной березовых стволов, обдавала нежным и грустным теплом, запахами прели… Черняк закинул голову, увидел разбавленно-синее небо в просветах золотой березы, хлебнул прохладного осеннего воздуха, густого, как вода, и тут заметил седого, подвижного человека в очках, смотревшего почти в ту же точку неба.
Они долго молчали. Потом седой сказал, не поворачивая головы к Черняку:
– В такие вот дни особенно обидно за них. Особенно грустно…
– Да, – согласился Черняк. – Но жалеем-то мы при этом себя. И думаем о себе, о том, что раньше или позже… А когда мы говорим, что они вот не разделяют с нами этого пиршества осени, то откуда эта уверенность? Откуда мы можем знать, что они видят и что разделяют? Откуда нам знать, что они завидуют нам и должны завидовать? Вообще? Всегда?
– Завидовать нам? – удивленно протянул мужчина в очках. – Это мы можем завидовать им.
Настала очередь Черняка удивляться, и он не замедлил выразить удивление такой странностью или такой степенью отчаяния.
– Ну как же! – сказал мужчина в очках. – Они прошли так или иначе свой путь, они здесь, у них нет выбора. Это не так уж мало. А я должен выбирать. Я должен покинуть все это. Или не покидать. Мое дело, мой долг подсказывают мне необходимость переменить место – вы понимаете меня? Это велит мой научный долг. И в конце концов, мой человеческий долг. Но здесь у меня родные могилы. Здесь, наконец, мое место. К тому же там я могу вдруг оказаться бессильным. Могу утратить интерес к своему предмету. Потому что самый предмет мой здесь. Эта страна. Эта культура. Этот язык, фольклор… Моя родина, место, где я родился… Земля, которая была так ко мне ласкова. Земля, вместе с которой голодал и мерз.
Черняк согласно кивнул:
– Да, это я узнаю… Кажется, что-то школьное.
– Ну что ж, это Маяковский… А что вы можете возразить на это?
– Не знаю… – Черняк пожал плечами. – Я вам не советчик. Я сам не знаю, на каком я свете. Но мне кажется, вы все усложняете. Вы придаете слишком большое значение и себе, и месту вашего существования, и вовсе уж незначительному факту – местонахождению вашего трупа. Вы видели когда-нибудь мусульманское кладбище? Где-нибудь в кишлаке?
– Да, конечно… И монгольские тоже… И многие другие, на которых ничего нет – иногда один забор, иногда еще шест на какой-нибудь из тысячи забытых могил, да, да…
– В ваших речах много фетишизма, – сказал Черняк жестоко. – И много самовнушения. Кто вы такой? Одна из малых тварей Божиих. Проживите честно, разумно, милосердно. И не думайте о пустяках, о могилах, о долге, о месте в ряду или вне ряда…
– Я думаю об ушедших поколениях, – сказал Дробышев. – Ведь мы должны о них думать. Так же, как о поколениях грядущих, а может, и больше. Их много, тех, кто ушел, мы в долгу перед ними…
– Пожалуй… – Черняк покачал головой. – Но если преходящее славно, тем более славно пребывающее…
Дробышев настороженно поднял голову, и Черняк улыбнулся:
– Ну да, Новый Завет. Послание к коринфянам… Мне жаль вас. Попробуйте проще. Если вы сможете что-то сделать, переменив место, перемените его. Сделать что-то – это немало, на малый наш век… Ну, а если вы можете обойтись (мир и наука обойдутся, это я вам гарантирую), – плюньте на все, оставайтесь, но решитесь и живите спокойно. Сама перемена, задуманная вами, поверьте, ничтожна… Всех благ!
Черняк обернулся с дороги и увидел спину человека в очках, согбенную мукой. Может быть, величайшей из мук – мукой нерешительности. Черняк в задумчивости пошел к выходу и, поравнявшись с режиссерской могилой, увидел красивую молодую женщину, которую уже видел однажды на этой скамейке. На сей раз она стояла в нерешительности возле самой аллеи и вопросительно смотрела на Черняка, точно он мог разрешить ее сомнения. Он и вправду мог кое-что рассказать по поводу разора, царившего вокруг, и по поводу остатков огромного и безвкусного букета, уже пересортированного и общипанного бабой Лизой.
– Что это? – спросила женщина у Черняка, остановив его, как старого знакомого.
– Здесь было много людей, – сказал Черняк. – Я не подходил близко, но я видел…
– Что за люди? Черняк пожал плечами:
– Они были похожи на иностранцев.
– На каких иностранцев?
– Разных. На арабов. На французов. На английских хиппи. На австралийских бродяг. Они были в джинсах. В шубах. В рогоже, тулупах, куртках из болоньи – что еще?
– Это были они… – сказала женщина, брезгливо поджав губы. И вдруг повернулась к Черняку. – Как неприятно! Хотя как будто это должно было быть приятно. Но там была эта женщина…
– Да, женщина, – невольно кивнул Черняк и осекся.
– Что вы видели?
– Нет, нет, – испуганно сказал Черняк. – Я ничего не видел. Я ничего не хотел видеть. Я был в таком состоянии. Вы не обращайте внимания на меня…
Взгляд ее смягчился.
– Кто у вас? – спросила она.
– Мама…
Она сказала ему просто:
– Я буду здесь в воскресенье. Около трех. Не опаздывайте… Я буду ждать. До свидания.
– До свидания, – сказал Черняк и пошел к воротам.
Как ни странно, предстоящее свидание не окрылило его. Он опустился на скамью против конторы и почувствовал, что у него нет ни сил, ни желания идти дальше. «Я пролился, как вода; все кости мои рассыпались…» Он с надеждой подумал, что его нет вообще. Первый же прохожий не заметит его, сядет на скамью, на то самое место, где он: так начнется его уход в незнаемое, невидимое. «Изнемогла от грехов моих сила моя…»
Бодрый, скользкоглазый человек вышел на крыльцо конторы.
– Вы ко мне, товарищ? – спросил он любезно.
– Нет… – резко ответил Черняк, с неудовольствием отметив, что его все-таки можно заметить. Впрочем, этот человек с неуловимым, скользящим взглядом, наверное, замечает все.
– Что ж… тогда, пожалуй, и я пойду, – сказал бодрый человек и еще раз внимательно огладил Черняка взглядом. Потом он повернулся и пошел прочь, а Черняк испытал вдруг острый приступ тошноты. Он маялся, глядя на казенную клумбу, на малорослые цветы и сорные травы, пытаясь понять, что же было такого в этом бодром человеке, что пробудило в нем недвусмысленный позыв к рвоте.
«Тошная сила, – думал Черняк. – Нечистая сила. Это был нечистый…»
Однако современный человек, неистребимо в нем сидевший, искал варианты. Черняк припомнил вдруг, что такое же чувство испытал он однажды после вынужденной беседы с начкадрами на работе – то же чувство нечистоты от вторжения в область абсурдно-запретного, темного знания…
«Что же он, такой, здесь делает?» – подумал Черняк и вдруг успокоился, махнул рукой.
– Проверяет анкеты мертвых… Готовит на них наградной материал… Представление на тот свет… А я… А я – трахну жену режиссера. Усопшего режиссера – значит, вдову, это не так страшно… Не так страшно… – повторял он.
Но долгое пребывание в Вострякове научило его, что это так же страшно. Что это безразлично, живой человек или мертвый. Безразлично для его души… Черняк с удивлением вспомнил, что такое же вот нравственно-опустошающее раскрепощение пришло к нему после той самой беседы с начкадрами. Тогда он с легкостью, даже с каким-то облегчением совратил жену друга. Общение с тошной силой не проходит безнаказанно…
Черняк встал, пошел к остановке.
«Изнемогла от грехов моих сила моя…»
Ходорец окликнул Черняка просто так, от избытка служебной энергии – день у него нынче выдался деловой и приятный, он уже чувствовал здесь свою власть, и силу, и желание толково, с пользой работать на новом месте – с пользой для себя и людей, живых и мертвых, с пользой для дела, так чтоб дело приносило тебе пользу, потому что интересы личные и общественные у нас неразделимы, это Хоботков всегда говорил на планерке.
И день выдался Ходорцу интересный, хотя и нелегкий. Можно даже сказать, научный день, потому что с самого утра нагрянул какой-то профессор в мятом костюме, небритый, а может, и немытый тоже. Он мялся все время и сморкался в платок и вдруг с ужасом взглядывал себе на ноги: точно он не мог вспомнить, надел он сегодня штаны или нет, и при этом еще картавил и шепелявил безбожно. Но документы у него были все действительные – профессор в Бауманском училище, МВТУ, куда и сам Ходорец поступал когда-то, но срезался. Да, воспоминаньице… Ходорец уже хотел завернуть его вместе с его Бауманским и с его этим делом (дела у них все те же: любимая двоюродная сестра Фаня отправилась на тот свет, но хочет лежать на Первом новоеврейском рядом с троюродным братом), однако тут вдруг вспомнил, что хоботковский потрох учится в Бауманском (если еще не выгнали – ну а если не выгнали, то, верно, уже выгоняют, тот еще подарок). Тут же при профессоре позвонил Хоботкову, а ему самому, мятому, сказал, что надо будет помогать одному очень своеобразному юноше (слово хорошее, доцент Прошин обронил). Ух, как он заметался, как забился этот мятый профессор, вроде бы он никогда ничем таким, ни за что, иначе пропадешь, столько, знаете, родни, а дело есть дело, однако у Ходорца разговор простой и душевный – любишь свою Фаню, люби и саночки возить, бывают у всех неприятные минуты, нам здесь приятно, что ли, постоянно находиться в атмосфере человеческого горя (это Ходорец услышал в понедельник от одной дамы и специально записал на календаре). В общем, мятый обещал, Хоботков был растроган заботой, просил звонить и заезжать (не пропала еще твоя Дания!), а здесь как раз пришел Культурный Еврей, Ходорец так его и запомнил, хотя у него фамилия была какая-то красивая – Маркшейдер или еще как-то, и бумажки его вполне определенно указывали, что он Семен Давыдыч такой-то из Филармонии, то ли из Госконцерта, но какое это имеет значение, если и так видно – Культурный Человек, хотя и еврей. Культурный Еврей. Одет он был так, как вот сейчас в Копенгагене одеваются, в Бонне, а также в Канберре и Вашингтоне, притом как будто они специально для него моду выдумывают и на него шьют, так все ладно на нем сидит, уверенно и спокойно. И в душу он к тебе не лезет, небрежно так, между делом сказал, мол, понимает, что уже обрыдли, вероятно, все эти могильные вопросы, упомянул, что семья лауреата конкурса Ванявского или Синявского хочет сюда, но так сказал, как будто сам он не еврей и сам никогда не помрет и вообще этого не понимает, просто у старика лауреата допотопное еврейское семейство с их мелкой слабостью, а сам старик известен был всему миру, греб деньги лопатой, вот и все. Потом человек этот сразу перешел на культурные темы, в театрах сейчас, сами знаете, ничего приличного, искусство вырождается, совсем уже почти выродилось, однако если Владимир Иваныч надумает с женой или кем угодно, то он немедля пришлет билеты – можно Таганку, «Современник», Сатиру, «Ромэн», оперетту, но можно еще к Эфросу на Бронную, все рвутся, хотя если говорить между своими, то прав был старик Шекспир, много шуму из ничего, «Вишневый сад» весь происходит на кладбище, вряд ли вам захочется после трудовой недели… – И тонко так улыбнулся. Ходорец подхватил шутку и спросил:
– На еврейском, конечно?
– Нет, нет, – сказал Культурный. – Там другая Раневская. Не Фаина…
Ходорец тоже улыбнулся понимающе – даже если не все поймешь, а все равно приятно поговорить, что мы, ради одних денег, что ли, работаем, важна атмосфера жизни, даже и на диком еврейском кладбище один культурный человек всегда поймет другого. Но этот был не просто приятный и культурный человек, он был просто какой-то всемогущий и всезнающий (бывают же среди них такие, недаром, говорят, даже Гитлер держал одного для себя, или вот еще – Киссинджер), речь зашла о кино, он тут же вытащил пропуск на двоих в Дом кино на что-то новое, положил небрежно на стол, а билеты в театр обещал прислать с машиной в понедельник (кстати, как насчет машины, у них там подходит очередь, и можно сделать машину, очень удобно через Польшу, ГДР и дальше на своей машине, проезд ведь теперь безвизный, вы знаете), тут уж Ходорец не выдержал, признался, что он, собственно, тут временно, по пути в Данию (сказал и тут же сам поверил). В общем, если какие трудности, ради Бога, Владимир Иваныч, вот вам телефон на визитной карточке, а это я напишу специально для вас, сугубо интимный…
Трудности? Какие трудности? Ходорец раскис и вдруг вспомнил, что бывают трудности, до черта трудностей – вон в прошлом году нагрянула из деревни женина родня, а квартирка маленькая, хоть на шкафу их клади, так, поверите, хотел в гостиницу – никуда не ткнешься, говорить не хотят… Сказал и тут же пожалел – сразу тут и родня, и деревня, и жилищные условия, все поперло, другой мир. Но Семен Давыдыч все понял, культурный человек не бонтонничает, просто помогает, сказал, что гостиницу в любое время, а насчет квартиры надо действовать, под лежачий камень вода не течет, это можно сделать, есть у него Серафим Игнатьич, душа-человек, большой босс, с той недели можно начать хлопоты. А потом снова, с тактом, обаяние бесконечное, как будто и не еврей, перешел на искусство, на книги – книг теперь не издают, но бывает – есть свои продавщицы и свой завмаг на Кузнецком – всякая мелочь, «Анжелика» и так далее, пусть Владимир Иваныч только заикнется…
После этого разговора Ходорец сидел разнеженный, как после первой рюмки в хорошей компании, и тут опять стук, но как будто уже знакомый, очень вежливый, но такой – где хочешь тебя достанет, так и есть, когда дверь открылась, Ходорец сразу вспомнил – доцент, у которого Циля свояченица, еще магнитофон заводить хотел на могилке, как у какого-то там в Африке, был такой любитель…
– У меня для вас интегесное сообщение. – Доцент Прошин улыбался Ходорцу из бороды ласково и лукаво. – Я говогил в СОДе, и намечаются интегесные мегопгиятия…
– Присаживайтесь, – сказал Ходорец и поймал себя на том, что ему хочется сказать «пгисаживайтесь».
– Я говогил с товагищем Кгупитько в Союзе обществ дгужбы, и он согласился со мной, что ваше кладбище должно вступить коллективным членом в Союз обществ…
– Как? Всем вместе? – спросил Ходорец, чувствуя, что почва опять уходит у него из-под ног, как и во время первого визита Прошина.
– Конечно. Это обычная пгоцедуга, – чисто фогмальная, но хагактер мегопгиятий…
– Это что же, со всеми покойниками?
– Что вы, голубчик, фу, какая макабга… – Прошин светски замахал руками. – Коллектив. Все, так сказать, тгудовые похогонщики, гганильщики, все, так сказать, тгуженики подземных габот…
– Мы их не приравниваем, – сказал Ходорец. – Иначе много трудностей сразу по профсоюзной линии. Вредность и все такое. Они и так у нас здесь гребут лопатой.
– Нет, нет, я пгосто к тому, что междунагодное значение вашей гуманной деятельности… Я сказал товарищу Кгупитько…
– Это не Валерка ли Крупитько там, у них? – спросил Ходорец, отчаянно пытаясь нащупать какое-нибудь реальное звено в прошинской ахинее.
– Да, возможно, Валегий Митгофанович Кгупитько… – сказал доцент. – Завотделом культугного…
– Он! – возбужденно сказал Ходорец. – Эва его куда кинуло. Он у нас всегда был чудак. «Науку и технику» читал. Вслух разные факты зачитывал. У него и кличка была «Доцент». Как у вас.
– Это пге-кгасно! – сказал доцент Прошин. – Мы могли бы наладить постоянный обмен делегациями. И вы должны ехать, Владимиг Иваныч. Пгежде всего Пгага – стагинное кладбище сгедневекового евгейского гетто. Мы должны быть готовы к любой пговокации, и только кгугозог, только обмен…
– В Прагу я, пожалуй, смогу… – задумчиво сказал Ходорец. – В Прагу это можно. Хотя это, конечно, не Копенгаген.
– Вам было бы интегесно и в Гегманию, стгану Хайне и Гете, в данном случае – Хайне, но и хгистианские фгитхоф тгинадцатого века могли бы вам многое…
– Вот именно, – сказал Ходорец. – Здесь много своей специфики. Это дело надо знать досконально, как мы его знаем, знать и любить, потому что многие еще думают, что это им тяп-ляп, вроде искусства или кино. Нет, это дело большой тонкости, и на нем надо зубы съесть… А вы ко мне что хотели? По своей линии? Кажется, у вас Циля?
– Лично мне ничего не нужно! – со страстью сказал Прошин. – И как истинно гусский человек я вообще лично не заинтегесован… Вы можете подумать, что за стганность, но это именно так… Я стганный, гусский, интеллигентный человек, котогому все нужно и котогому для себя не нужно ничего. Люди удивляются – что нужно Пгошину, отчего он делает так много? Отчего этот пгофессог, так сказать, в каждой бочке затычка? Они не могут понять, что такова натуга гусского газночинца. Тгуд гади добга. Как Швайцег.
Ходорец терпеливо слушал, не веря ни единому слову.
– И все-таки, – сказал Ходорец в заключение. – Просите что угодно, Владимир Иваныч. Вы этого заслужили.
– Ну уж тогда… – доцент Прошин мягко улыбнулся, уступая настоятельности директора. – Уж тогда тачку. Пгостую гусскую тачку…
– Вот это другое дело, – сказал озабоченно Ходорец, нажимая кнопку звонка. – А на что она вам, любопытно, понадобилась, тачка?
Вместо секретарши Ларисы, выбранной Ходорцом однажды на многолюдных русских похоронах, вошел красноносый вождь гранильщиков в своих драных штанах.
– Ты что здесь, Смурнов? – строго спросил Ходорец и обернулся к доценту. – Полюбуйтесь на коллективного члена, можно сказать…
– Лариску мы в магазин командировали, так что я за нее подежурил, Владимир Иваныч.
– Тачка у вас найдется?
– А как же. У нас все найдется. – Смурнов мерзко подмигнул, но тут же попятился к двери под взглядом Ходорца.
– Мне это все годное и близкое, – сказал доцент, тепло глядя вслед Смурнову. – Я сам сильно пгивегжен физическому тгуду, и вот эти гуки пгофессога изготовили все в доме – от бюго до кгышки для, пгостите, унитаза. Вот вы спгосили, зачем тачка, пгавильно?
– Спросил… – согласился Ходорец.
– О-о, это целая тема… Дело в том, что свояченицу моей жены зовут Цецилия-Августа. Дома ее иногда звали Ава. А что такое «овво», или по дгугим источникам «обо»? Это священная насыпь камней у пгивегженцев ламаизма, и ведут ее следы, скогей всего, в гелигию бон… Иногда источники называют эти насыпи, эти туты «обо», но пгавильно, по-монгольски, все же – «овво». Замечаете – Ава, ово, пегегласовка весьма тоже хагагтегная. И я подумал, что насыпать «овво»…
– Хорошо, сыпьте, – сказал Ходорец. – Только на чужие могилы не залезайте. В рамках, так сказать.
– Хагактегно, что нынешние «овво», кгоме камней, содегжат бутылки, пластмассовые иггушки, палки…
– Этого добра на Первом новоеврейском хватит, – сказал Ходорец, вставая с чувством легкого головокружения. – Понятно. Действуйте.
Доцент Прошин долго, с чувством жал ему руку.
– А Валерке Крупитько привет. Скажите, Володя вот на кладбище управляется. Видишь, как разбросало наших. Сильный был отдел. Ну, всех благ.
Северцев пришел на кладбище усталый, и его быстро разморило от традиционной чекушки. Люба смотрела с портрета строго, неодобрительно.
– Ну что уж ты так, милок? – примирительно говорил Северцев. – С горных высот да в мою бездну? А где же снисхождение к падшим? Христос и грешница. Ты же христианка, Любаш. Ну да, ты была христианка. А потом буддистка. А потом уж иудаистка. А все равно – семижды семь надо прощать, потому что кто ж без греха?
Северцев поднял взгляд к портрету. Любовь Марковна смотрела неумолимо, так сказать, бескомпромиссно.
Северцев отвернулся. Потом снова взглянул на нее украдкой, насупился. Чертовски сегодня разморило. Только поэтому он не может поговорить с ней как с равной. Раз и навсегда. Ему есть что ей сказать. Да, есть. Напрасно они думают, что они угоднее Господу, любому господу, эти праведники, без единого пятнышка, эти безгрешные, много о себе возомнившие… Тьфу, мысль путается, не надо было пить… Нет, напротив, надо было как следует выпить, и тогда поговорить начистоту… Раз и навсегда…
– А вот и мы!
Северцев поднял голову и недоумевающе глядел на двух охломонов. Ну да, те самые, что приставали насчет решетки. А потом они еще вырвали у него из горла маленькую и поломали кайф. Но теперь не выйдет, господа хорошие, уже все, допил, так что добро пожаловать, добро дошли.
– Наше вам! – сказал тот, что помоложе, а старик вытащил из внутреннего кармана бутылку, сверкнувшую металлическим блеском. Северцев вынужден был признать, что это была материализация столь тщательно скрываемой от самого себя и от Любы его так называемой задней мысли.
– Мы давеча у вас маленькую брали… – сказал старик. – Так мы не забыли. А только тут у нас, в востряковском магазине, нету маленьких. Так что мы уж вам принесли бутылочку, не обессудьте…
– Нет, нет! – сказал Северцев. – Ни за что! Ни за что! – И добавил, смягчась: – Только с вами. С вами, пожалуй.
– Оно, конечно, завсегда лучше в компании… – сказал старик, подстилая телогрейку рядом с Северцевым. Молодой, примостившись на соседнем камне («Хася и Миша Брук-Тельновские»), уже нарезал колбасу неровными кусками, напоминающими формой кремневое оружие неандертальца.
– Потому что мы же не для телесного удовольствия пьем, верно? – рассуждал старик. – А пьем для души. Душе, ей нужна душевность. Тоись общение. А которые говорят «нажрался» или даже говорят «накушался», то эти слепцы не понимают, для чего люди пьют и даже можно назвать вкушают…
Молодой очень ловко разлил по стаканам водку, так что старик, ни на минуту не прерывая своей речи, смог произнести тост:
– Со свиданьицем в этом пока еще мире – и за упокой вашей сродственницы, кто бы она вам ни приходилась… Будем здоровы!
– Будем! – сказал Северцев.
Он выпил, оглядел увядающую золотую прелесть вечернего Вострякова. Душа его окончательно смягчилась, готова была слиться с душами других людей, а также со всемирной душой, растворенной в океане Вселенной. Перед лицом этой красоты, доброты и смягченности все теряло свой особый строгий смысл – рождения и смерти, возвышения и падения, успехи и неудачи – все растворялось в этом океане любви и братства. Мысль Северцева больше не слабела, не путалась, не блуждала бесцельно – она была острой как нож, она была всепроникающей, всеобъемлющей и всеприемлющей. Для нее не было границ или ограничений: она могла сейчас понять голод нищего и смертную муку миллионера, исступление аскета и сладкую истому окунающего руку в холодный поток на вершине жаркого полдня… Мысль его охватывала переплетение тропинок и дорог, сплетение путей, скрещение цивилизаций, однако в ней не было смятения и зависти, в его мысли, она различала свой путь на этих перепутьях. И ей смешна была ограниченность правоты, убежденность праведника, неприятье чужой веры и чужой маеты…
После второго стакана раскрепощенный дух Северцева вдруг взметнулся и призвал к бунту. Он прямо взглянул в суженные гневом Любины глаза и сказал, обращаясь к старику:
– Она не одобряет меня. Она не разрешила бы пить.
– Что ты, милок… – Старик разлил им остатки «Кубанской», а молодой проворно извлек из сумки огромную бутыль того самого пойла, которое зовут по России то чернилами, то гнилушкой, то бормотухой, то червивкой, то отчего-то чимергесом, однако пьют неизменно и повсеместно. – Э-эх, что ты, милок… Они все так.
– Нет, нет! – вскричал Северцев. – Она не как все. Она особо. Ей всегда была известна истина в последней инстанции. Каждый раз новая истина, но всегда главная, и притом в монопольном владении. Одна приемлемая истина, которой все должно подчиниться. И я скажу отчего. Моя теща… – Северцев понизил голос, как будто эта страшная теща могла скрываться где-то среди могил, могла вдруг откинуть плиту и выбраться из мирного убежища Брук-Тельновских или Писенсона. – Да, да, моя теща была комиссар. И тесть тоже был комиссар, но главное – теща. Она была из местечка. Она пришла к власти. И вот ей доверили истину. Всю истину, целиком. Это страшно, когда человек из местечка получает истину и может насаждать ее среди лишенцев…
– А она у тебя что, тоже по этой линии работала? – Старик обтер губы и опасливо кивнул на портрет Любы.
– Нет! Нет! – воскликнул Северцев. – Она наоборот. Нет, не наоборот. Как бы это объяснить? Она боролась с их истиной. Но свои она насаждала так же. Тем же способом. Тем же путем. И с тем же темпераментом. Она насаждала добро. И гуманность. И религию. Много религий. Все по очереди. И все тем же способом. Она была дочь комиссаров. Она была даже хуже, чем они. Она была непреклонна, и человек снова ничего не значил перед новой догмой. Живой человек, который был рядом, ничего не значил. В теории человек означал все, все для человека, но живой – он был задавлен…
Старик разлил вино по стаканам и снова с опаской покосился на Любин портрет.
– Бог с ней, – сказал он. – Царствие ей небесное. Чего было, то было…
– Но ведь это дух! Идея! Система! – вскричал Северцев. – Они живы. Они живут. Они давят. И с ними надо бороться!
– Ишь как она тебя… – вздохнул старик, разливая по стаканам остатки бормотухи.
– Да, да! – запальчиво продолжал Северцев. – Так нельзя с человеком, ибо его дух выходит здоровым из рук Творца. Ибо грех – то, что ведет к его духовному искривлению. А это искривление и есть зло. Рожден же человек целостным, нормальным, неповрежденным. Дух его доступен и гостеприимен, готов к благодарности и благоговению. И ничто не зло по природе, а по способу пользования делается злым. Это истинная правда, и этому учил Святой Мефодий…
Старик и молодой переглянулись, встали. Молодой швырнул бутылку и угодил в кучу мусора, возвышавшуюся на могиле прошинской свояченицы.
– Мы вот что, – сказал старик. – Попили чуток и пойдем. Оно выпить можно, – добавил он, извиняясь. – Попить можно и даже поломать что ни то. Даже и украсть можно. А эти разные рассуждения, за них не погладют. У нас вон и завклад новый прямо оттель прислан, откуда положено.
– Завсклад? – оторопело спросил Северцев, опускаясь на землю рядом со скамейкой.
– Не завсклад, а завклад, завкладбищем… – бормотал старик, запахиваясь и отходя за могилу Писенсона. – Побузили, и будет. Пошли, Валера…
– Наше вам, – сказал молодой и поспешил рысцой за старшим, но Северцев уже не слушал их. Он смотрел на Любу пылающим взглядом, смотрел с укором и вызовом.
– Так нельзя! – сказал он ей наконец. – Нельзя поломать человека, потому что он дитя Божие. Ведь ты изучала религии – разве Господь топчет так Свою тварь, разве Он топчет душу ее и тело? Напротив. Он хочет возжечь в груди ее свет, смягчить ее сердце. Пусть я изгаженная, грешная тварь, пусть я блудное детище Божие, но раз я удостоен Его любви, способен к очищению, значит, нельзя меня так… Нет, нет, ты была не права. Ты не права сейчас.
Голос Северцева дрогнул, слезы навернулись ему на глаза.
– Он не любит человеческого, греховного, но Он любит людей, каждого человека, а не какое-то там человечество…
Вера вышла из-за ограды Писенсона и подошла к Северцеву. Она давно уже была там, а после ухода Валеры с Гаврилычем подошла совсем близко и стояла не таясь. Теперь у нее больше не стало мочи смотреть на его муку. Она подошла и положила большую свою натруженную руку на его воспаленный лоб.
– Я прав? – спросил Северцев. – Скажите мне, я прав?
– А как же… – сказала Вера, помогая ему подняться и сесть на скамейку. – Хоть и русский Бог, хоть и еврейский, хоть и этот, который у татар, он нешто позволит так живую тварь мучить?
– Вот именно! – вскричал Северцев. – Вы правы. Вы совершенно правы. И это основа для экуменизма… Да ладно, пускай, Бог с ним, со всем, но это основа для человеческих отношений. И не смотри так! – Он обернулся вдруг к Любиному портрету. – Ты не успела меня раздавить, но много было раздавленных, и я видел их. Я видел, как они отрекались, ползали во прахе…
– Ото-то, полегонечку, помаленечку, – говорила Вера, выводя Северцева из ограды.
Дитя он, дитя и есть. Она это поняла еще в тот самый первый раз, когда увидела его на кладбище. Дитя обидеть грех. Она тогда чуть не набросилась на Валеру с Гаврилычем, а у них, вишь, все же есть совесть. Но эта – уу-у, змеюка… Вера с ненавистью обернулась на портрет черненькой женщины: какие все же бывают среди этих образованных, по лицу видно, все бы им верховодить, людей мучить себе на потеху.
– Ну, еще, еще немного… – приговаривала Вера.
Северцев шел сам, его только заносило временами в сторону, и тогда Вера направляла его, придерживая за талию, приговаривая нежно:
– Еще чуток, вот тут, миленький, вот тут, тут посуше…
Северцев устал, но по временам он еще продолжал свой спор с кем-то невидимым и очень упорным.
– Нет! – восклицал он. – Нет! Человек не ангел и не животное… И это несчастье его, что чем больше он стремится уподобиться ангелу, тем больше превращается в животное… И я порицаю тех… Нет, это Он порицает тех, кто взял себе за правило только восхвалять человека и кто только насмехается над ним. Я с теми… Ну да, это Он с ними, страдающий Паскаль… Он с теми, кто, тяжко стеная, пытается обрести истину… А этим… Которым известна вся истина. У них же правильный метод, у них все истины на все времена…
Вера жила недалеко от кладбища, в старом домике, который еще не снесли, но уже не ремонтировали, так что все здесь сладостно пахло запустением, древесной трухой, цветами, хлевом.
– Вот и дом, – сказала она, и Северцев подхватил ее фразу:
– Да, это дом. У него запах дома. Скоро подойдет бульдозер, и дома не будет. Будет бетонная клетка.
– Дадут. Как у всех, с удобствами дадут. Может, еще отдельную…
– Будут удобства. Как у всех, – сказал Северцев. – И вода. И все. Не будет запаха. И не будет дома. А может, и там? – Он вдруг с ужасом обернулся на кладбище. – Может, они и там построят что-нибудь многоэтажное, из стекла и бетона. Там будет говорить радио. Будут стенгазеты. Доска почета у входа. Отличные похоронщики. Могилы образцового содержания. Отличники заупокойной жизни. Дружина общественного заупокойствия…
– Вот сюда, – сказала Вера. – Садись, радиво послушай. А я картошку поставлю, небось не ел ничего сегодня, вот тебя и взяло. А хошь, у меня еще есть маленькая…
Северцев умиленно рассматривал убогую обстановку ее комнатки и говорил что-то свое, временами непонятное, но доброжелательное:
– Ты хорошая. Очень хорошая. Ты не обидишь. И вот это – это все… Может быть, это гарантия… Может быть, мы сбережем частицу души… Но нет, и здесь, и в таком убожестве, кипят страсти… Глянь вокруг…
– Уж чего за день наслушаешься… А все же я так скажу, что вот ваш брат еврей больше по-человечески живет и пьет меньше, не по-скотски…
– Наш брат живет лучше, – сказал Северцев. – Наша сестра живет лучше. Наш небрат живет хуже и та, что нам не сестра. Которая хотя и не пьет, но живет по-скотски. Пасет не свою скотину. Узурпирует пастырские права. Она живет не по-людски, значит, живет по-скотски…
Вера поняла, что ему уже не нужна картошка и что даже маленькая будет сегодня лишней. Она бережно, как ребенка, раздела его, положила на высокую постель с железными пташками.
– А ты где?
– Да обо мне не думай, дом велик, что же я, не устроюсь? И на печи можно, и раскладушка есть, и сундук, ноги подберу, и все, а можно и в повети, еще не холодно…
– Ты здесь, – сказал он, засыпая, и ткнул в узкую полоску перины, остававшуюся незанятой. Раздевшись, она долго и осторожно укладывалась на узкую эту полосу, чтобы не потревожить его сон. И все же, когда она улеглась наконец и постель застонала, прогнулась под тяжестью ее тела, Северцев сполз к ее краю, в теплую вмятину. Столкнувшись с человеческим теплом мягкого, доброго ее тела и огромной груди, он застонал благодарно, обнял ее за шею, соединяясь с ней блаженно и полусонно, и она приняла его с умилением и нежностью. Потом он спал безмятежно, проваливаясь в бездумное, беззаботное тепло ночи, а она гладила его без конца, бесхитростно, неумышленно возвращая ему силу, возвращая его из сна, а когда он пробудился, наблюдала за ним снисходительно-благодарно и умиленно, как за ребенком. Он наконец проснулся окончательно и рассмеялся:
– Боже, как мало тебя это все тешит!
– Ляжь, как тебе удобнее, – сказала она. – Ты гладкий. Ты такой… Такой…
– Как мало тебя это веселит! – сказал он. – Все для меня. Но при этом никаких претензий. Безыскусная фригидность самоотречения. Никаких изобретений и никаких поисков. Лишь бы жалел. Лишь бы любил. Совсем другая система.
– Да уж, она небось другая была… – ревниво шепнула Вера и тут же испугалась: не надо бы про нее вспоминать, сейчас рассердится.
Но он только усмехнулся опять:
– Нет, она тоже ничего не могла. Она слишком много думала. И слишком многого ждала. Она была абсолютно фригидна. И при этом – огромные сексуальные претензии, раздутое самомнение. И конечно, желание повелевать. Верховодить и здесь, как везде. Реализовать теории. Нелепые абстракции, не согретые жизнью тела… Ты лучше, в тысячу раз лучше как женщина, потому что… Потому что…
Слова его стали неразборчивы. Он снова уснул, она слушала его дыхание и говорила вполголоса, скорее себе, чем ему:
– Лучше-то лучше, а вот не любят таких дур… Других любят, которые умные… Которые за себя постоять могут… Которые мучают… За то, видать, и любят… А по мне, кажется, что и лучше, как добрый мужик…
Она разглядывала его усталое лицо, приглаживала его редеющие светлые волосы. Иногда он улыбался во сне, и тогда она улыбалась тоже, не могла сдержать улыбку…
Черняк вышел из автобуса, перебежал шоссе. Старушки цветочницы шевельнулись у стены, но баба Лиза первой вышла на бровку дороги навстречу покупателю, и они отступились – перед ее проворством и перед ее правом давнего знакомства с Черняком.
– К матушке? – спросила она привычно и так же привычно добавила: – Вот и хорошо делаешь. Охо-хо, а нас кто помянет? Я тебе цветочков припасла. Вот ети…
– А эти вот?
– Ети не надо… – Она торопливо спрятала букет за спину. – А етот задешево отдаю…
Она была ласкова к нему и бескорыстна. Черняк подумал, что букет, который она прячет за спиной, она только сегодня взяла с чьей-нибудь могилы и оттого не хочет продавать ему. Он был растроган, погладил ее по плечу:
– Все одно, баба Лиза. Давайте и тот и этот, матушка ни за что не рассердится…
Уборщица Вера улыбнулась ему у ворот. Востряково щедро осыпало золотую листву – на прелую землю, на холмики, на камни. Земля эта была к нему ласкова, и Черняк вспомнил Уезжающего Человека, понял его и от души пожалел.
– Боже, какая мука может выпасть…
Новая скамейка, врытая дядей Васей, была, конечно, старой и, вероятно, нынче только украденной в другом углу кладбища, но дядя Вася обстрогал ее, как новенькую, и Черняк оценил его старательность.
Он опустился на скамью, положил цветы на то место, где в свое время самолично зарыл чашечку с крематорским пеплом, привычно прочел Ее имя, отчужденное от тела, выбитое на холодном камне чужою рукой.
Тысячи их разговоров, откровений, касание Ее руки, бессловесное взаимное понимание между ними, тысячи Ее забот и нежных услуг, вечная тревога за него, за его друзей – что остается от всего этого? И вообще, зачем все это было? Зачем это бывает? И если уж от Нее… Если даже Она не может… Зачем тогда он? Уж он-то и вовсе… Зачем они все?
Тихо опадали листья, боль его смирялась.
По ветке бузины полз муравей. Черняк подумал о себе, об Уезжающем Человеке. Они были так же малы и ничтожны, как этот муравей, век их был так же краткодневен. Неужели же так важно, по какой ветке бузины ползти муравью?
Он снова прочитал Ее имя. Он не знал и не хотел знать Ее пороков, но прелесть Ее была в том, что она не была святоша. Она радовалась жизни, малым ее подаркам и малым радостям. Непредвиденному обеду в столовой. Случайному сну после обеда. Компании его друзей, так часто собиравшейся у него: Она органически вписывалась в любую компанию, и недостаток образования, о котором Она не уставала твердить в письмах (как будто это не от себя оторвала Она для них это треклятое «образование»), никогда не мешал Ей понимать шутку, разбираться в тонкостях их семейных и производственных отношений. Она любила смеяться, не по-женски кокетливо, а по-мужски осмысленно, подхватывая шутку, передавая ее дальше, развивая. Боже, как он счастлив был, слыша Ее смех, видя минуты Ее беззаботности среди многих Ее забот, усугубленных вечным Долгом, Долгом Любви, Семейным, Материнским Долгом… Отпусти нам Долги Наша…
Ее удивительная, необычайная жизнь, прожитая для других, чему учит она? Чему научила эта жизнь его, самого близкого к Ней человека? Ну, а чему учат другие жизни, самая преходящесть жизни и пребывание живых в этой обители ушедших? Человек, приходящий сюда, видит, как коротка жизнь, видит, что ждет его. «Чтобы страсти не ослепляли нас, будем вести себя так, будто нам отпущена неделя жизни», – говорил мудрый. Но как вести себя, не сказал. И вот люди слоняются близ чужих и родных могил, обитают здесь без пользы для души. Он сам, суетный блудник. Добрая баба Лиза, крадущая цветы на могилах. Дядя Вася, по десять раз продающий одни и те же плоды своих (а то и чужих) рук, чтобы напиться и забыть всю неделю жизни, чтобы вовсе ее не иметь…
Намаявшись и наплакавшись вдоволь у родной могилы (теперь уже и своей могилы тоже, потому что участок стал шире), Черняк встал, взглянул на часы. Три часа. Воскресенье. Женщина ждет его на скамейке близ режиссера-мужа. Он пойдет сейчас и утащит ее от могилы в суетный город, на блуд и суету. Он уйдет к ней, покинув Ту, которую всегда, с той самой поры, как почувствовал в себе беспокойство плоти, покидал ради женщин, достойных и недостойных, уличных потаскушек и Ею же для него отысканных, столь пристойных с виду невест…
Ходорец с каждым днем чувствовал себя все уверенней и вольготней на изрытой могилами востряковской почве. Живые здесь были такие же суматошные, как везде, однако, сравнивая этих людей с теми, с которыми он дружил раньше, хотя бы, например, за границей, Ходорец все же не мог не отметить, что сравнение было в пользу этих. Они были сговорчивей, щедрее и шире, они вспоминали время от времени, что на весь век не напасешься, не накапаешь, да и век-то твой – вот он, до ограды. Они значительно выигрывали в сравнении, скажем, с совслужащими где-нибудь в Нью-Йорке, которые собирались по возвращении на родину жить вечно и потому желали запастись всем необходимым для жизни на этот неопределенный срок…
В погожий день, греясь на солнышке посреди цветника, Ходорец думал о том, как все же много может сделать умный человек для усовершенствования своей жизни, если он постоянно будет думать об этом, не обременяя себя никакими нежизненными понятиями и требованиями. Вот он здесь всего три месяца, но оттого, что ему не нужно тут думать о выполнении плана, что сюда не ездит зря начальство и что здесь даже в ноябрьские праздники можно не вешать флагов (лишь бы не допускать какого-нибудь уж слишком явного бесчинства), он может подумать и о живых или, как выразился один посетитель, о своих ближних. А ближние – это прежде всего он сам, старая мыльница его жена и пизденыш Олег Владимирович, который уже челюсти вывернул от заграничной жвачки (есть она и тут, только поискать надо). Дальше – друзья, благодетель Хоботков и все наши живые соотечественники, которым совсем неплохо живется, во всяком случае на его, ходорцовском, фронте работ. Есть, конечно, отдельные участки отставания и недосмотра, за всем не углядишь. Но ведь не все сразу. Вон, например, бабка идет, вечно она здесь ошивается, а в штате ее нет. Между тем она здесь как бы обитатель кладбища и хотя, конечно, уже знает его в лицо, а все же морду воротит, не здоровается, думает, если не здоровается, значит, ее нет, не видно.
– Вы, гражданка, да, вы… – Ходорец поманил бабку пальцем, а ей уж так хотелось съежиться, растаять, не заметить его знак – может, и правда, не ее зовут, какая же она гражданка…
– Вы, да, вы, вам касается, – сказал Ходорец вежливо и неумолимо.
Баба Лиза подошла, встала боком, прижимая к юбке пожухлые астры с обрывком красной ленточки. Ходорец смотрел на нее молча, и этот взгляд стоил большего, чем утомительный допрос. Он ей сразу дал понять, что ему все понятно и все известно, даже больше известно, чем она догадывается и может себе представить.
Потом наконец спросил строго и насмешливо:
– Вы, собственно, что у нас тут делаете? Та-ак… Вы всегда такая молчаливая?
– Я не у вас… – сказала баба Лиза. – Я сама по себе.
– Ясно. Кладбище само по себе, вы сами по себе. А цветы откуда?
– С мово огорода.