Дорога долгая легка… (сборник) Носик Борис
Он вынул из тайника плитку жевательной резинки для сына и сунул ее в портфель (он уже знал, что резинка – это вдвойне преступно; он не только подкупал сына, но и давал нажиться западным монополиям, а также их местным пособникам-спекулянтам), уложил бумаги и быстро переоделся. Потом он вышел в сад и стал звать Ив. Ее не было в саду. Не было ее и за калиткой. Зенкович вернулся домой и увидел, что ее ключи лежат на столе. Значит, она не далеко. Он снова вышел за калитку, взглянул на часы. Он уже начинал опаздывать на поезд. Впрочем, еще можно попасть на следующий и вовремя подоспеть к метро «Дзержинская», где его будет ждать машинистка… Зенкович стоял с портфелем у калитки и чувствовал, что ожидание становится безнадежным. Он не мог уйти, оставив незапертыми калитку и дачу: в это время дня алкаши-слесаря и алкаши-монтеры то и дело тычутся в обитаемые дачи в поисках утреннего рубля. Более того, мог вдруг нагрянуть кто-нибудь из Грузов, а дача не заперта – будет скандал. В то же время Зенкович не мог опоздать, он никогда не опаздывал, не заставлял людей ждать ни у метро, ни на углу под часами, нигде… «Не опаздывал, так будешь», – повторял он про себя, и в нем поднималась ярость. Куда она унеслась? И главное – почему не сказала ему ни слова, знает ведь, что ему уходить? А почему она должна думать о его делах? Первый снег в России – это событие, это радость, а остальное – его беготня в метро, его ребенок, его работа, его долг… У нее нет долга, у них нет долга. Какое ей дело до других, до мира, и мир и другие существуют только в данную минуту, когда они умножают твою радость, помогают справиться с голодом того или иного вида, щекочут новизной нервы… Ну вот, он опоздал на вторую электричку, он безнадежно опоздал. Зенкович поставил портфель на землю, присел на бревнышко у калитки – он был в ярости. Да что она, ребенок, что ли? Василиса, в конце концов, моложе ее. Да его собственная сестра, которая уже года три как тащит на плечах семейство, моложе ее. В чем же дело? Этот холодный мир, который в их ночные часы возникал из ее рассказов, разве этот мир располагал к безответственности? Нет, но он, вероятно, толкал к безразличию. А протест против этого мира толкал к безответственности и безделию. О, черт, но это же гнусно все, гнусно, опять, что ли, пойти, сесть работать… Он усмехнулся горестно, обреченно, он был сейчас не в состоянии работать…
Она появилась часа через полтора, устало опустилась на стул в прихожей.
– Я ходила далеко-далеко, – сказала она гордо. – В овраге нападало много снегу… Вот столько…
– Я должен был быть у машинистки в десять, – начал Зенкович тихо и хрипло. – Ты не предупредила меня. И ты не взяла ключи…
– Ну и что? – сказала Ив просто. – Знаешь, там, за рекой…
Зенкович заорал на нее – он хотел высказать все спокойно, но не смог сдержаться. Он понимал, что так нельзя, но продолжал кричать, пока не высказал все. В глазах ее были непонимание и отчуждение. Потом в них вспыхнул огонек острой враждебности. Зенкович понял, что проиграл. Он ничего не объяснил. А она привыкла к такого рода стычкам, она закалилась в них. У нее больше навыка и крепче нервы… Он пошел к дверям, не простившись, всю дорогу до Москвы ругал себя, проклинал ее.
В городе он все время думал, что она делает там, одна на огромной даче среди берез… Вечером, возвращаясь домой, он уже упрекал себя за грубость. Он был неправ. Он старая брюзга и утратил способность удивляться, чувствовать, а она молода, в ней столько непосредственности, столько наивности. В свои двадцать пять она как дитя, истинный ребенок, отчего же он не умиляется этому? Разве он не приучен был ценить выше всего на свете эту детскую непрактичность, искренность, непосредственность, простоту? Простота. Хуже воровства… Интересно, когда эти ценности перестали волновать его? Разве не отталкивают его по-прежнему, особенно в молодых женщинах, практицизм и жлобство, рассуждения по низам и убогий, одноклеточный разум? Так что же говорит в нем сейчас? Возраст? Возраст, да, возраст… С каких пор стал он таким педантом, службистом, ревнителем долга? Он, выделявшийся среди друзей своей бесшабашностью? А может, виной наша жизнь – эта наша робость и задавленность, сознание своего бессилия, ограниченности своих прав, наше законопослушание? Она человек из другого, более раскованного мира. Как может он предъявлять к ней те же требования, что к себе?
От автобусной остановки он почти бежал. Отпирая дрожащей рукой калитку, повторял про себя слова раскаяния и жалости… В их комнате было темно. Все! Она уехала… Он увидел, что окна огромного кабинета Саввы Груза пылают огнями. Этого еще не хватало! Старик приехал. Но где же все-таки Ив?
Зенкович постучал в дверь, увидел, как легкая фигурка метнулась из кабинета Груза. Ив. Значит, свет зажгла она.
– Я там читаю, – сказала она, отпирая. – Там красиво.
Он прошел за ней в кабинет, не снимая пальто, увидел книгу на постели Груза: здесь она читала, лежа поверх грязного солдатского одеяла. Зенкович не мог вспомнить, с чего он хотел начать свои извинения. Он начал с попреков. Он же сто раз просил не заходить в чужой кабинет, такое у них было условие с хозяином – каждый у себя. Это чужая комната. А у них есть своя, и разве так трудно…
– Но дом такой огромный, – сказала она, пожимая плечами. – А ты платишь им кучу денег…
Это был бесплодный спор. Зенкович пытался объяснить требования Груза особым психическим складом литератора: вот он, Зенкович, тоже не терпит, чтобы кто-нибудь заходил к нему в кабинет, рылся в его бумагах или книгах…
В конце концов он махнул на все рукой и повел ее ужинать.
…А утром снова шел снег. Ив смотрела в окно, кусала колпачок авторучки и писала открытки, много-много открыток – в Квинсленд, Англию, Францию, ФРГ, Израиль, Турцию, Соединенные Штаты. Зенкович догадывался, о чем она пишет сейчас: снег за окном, пушистые хлопья снега, русские березы в снегу…
Он весь день работал. Пополудни сделал перерыв и наскоро приготовил обед. Он был крайне неопытен, но хотелось есть, а Ив готовить не умела. Она работала в кафе и столовках в разных частях света, однако там она только заваривала чай или мыла посуду, то есть у нее была узкая специализация. Зенкович с грехом пополам научился готовить какую-то дрянь из концентратов.
За обедом она опять смотрела в окно на падающий снег, ей было трудно оторваться от этого зрелища. Потом поблагодарила его за обед и пообещала вымыть посуду. После этого она надолго затихла где-то в утробе огромного пустынного дома. Зенкович наткнулся на нее под вечер, когда встал из-за машинки, вертя в голове нескладную полуанглийскую фразу своего перевода, и отправился в туалет. Он потянул на себя дверь уборной и обмер: Ив меланхолически сидела на унитазе, наблюдая через окно, как в сиреневых сумерках кружатся хлопья снега.
Она повернула к нему голову и сказала ободряюще:
– Ничего. Ничего.
Зенкович отчего-то смутился и рявкнул:
– Что ничего? Запираться надо!
Наутро Ив заявила, что ей тоже необходимо поехать в Москву – купить открытки и конверты.
– Стоит ли таскаться в поездах и автобусах, – возразил Зенкович. – Я тебе привезу сколько угодно. Самых лучших.
Однако Ив настояла на своем, и Зенкович подумал, что при ее незанятости каждое самое мелкое дело приобретает огромную, ни с чем не соразмерную значимость. Он подумал, что сам виноват, не может занять ее, но, вот уж когда все утрясется, он придумает ей какое-нибудь занятие. И в первую очередь она займется русским. Что должно было утрястись, они оба представляли довольно смутно. Еще до переезда на дачу они твердо решили, что поженятся, и посетили помпезное учреждение, называемое московским Дворцом бракосочетаний. Там объяснили, что нужно получить бумажку из далекого Квинсленда, подтверждающую, что девица Ивлин Уайт не состоит у себя на родине в браке и оттого никаких препятствий к их браку нет. Им обещали назначить по получении этой бумаги весьма умеренный срок ожидания, чтобы все наконец свершилось. Так что они отправили запрос в Квинсленд и теперь ждали поступления бумажки от неторопливых (жарища там небось в этом Квинсленде страшная) квинслендских чиновников. Окружающие, качая головой, предупреждали Зенковича, что «никто им этого не позволит». Знатоки даже помнили два или три случая, когда не позволяли, чаще не в открытую, просто оттягивая время, пока одному из брачующихся не придется уезжать восвояси, так и не дождавшись бракосочетания. Ив и Зенкович решили, что им ничего не остается, как ждать и полагаться на судьбу.
…Итак, сегодня она отправилась с ним в город – за конвертами и открытками. На станции они сели в полупустой вагон и огляделись. Напротив них разместились старушка и молодой солдат в шинели. Ив шепнула Зенковичу, что ей очень нравятся такие вот серые, длинные солдатские пальто. На месте Зенковича она бы непременно стала носить такое. Конечно, буржуи и мещане будут смеяться, но те, кто понимают, должны будут признать, что это и модно, и красиво, и дешево, и современно. Зенкович промолчал. Тогда Ив достала свой дневник и начала заносить туда новые записи, а Зенкович все еще думал, почему он не стал бы носить шинель, будь у него хоть что-нибудь другое. Вернее, он думал над тем, что мог бы ответить Ив, убежденной в гениальной простоте и очевидной выгоде своего предложения. Что служба в армии вовсе не является редкостной привилегией, а после демобилизации ничто не побуждает солдата (во всяком случае, его, Зенковича, не побуждает) к ностальгическим воспоминаниям? Что солдатская форма настолько примелькалась здесь, что предприимчивый пижон, нарядившись в шинель, скорее затеряется, чем выделится в толпе? Что если дешевый шоферский полушубок, столь удобный при русской зиме, не отталкивает даже самых привередливых снобов, не раздобывших западной дубленки, то этой нужды в шинели никто здесь не ощущает?..
Солдат спросил, нет ли у Зенковича спичек. Зенкович ответил, что не курит, и усмехнулся:
– Я за махорку сахар получал.
Солдат серьезно сообщил ему, что нормы довольствия изменились, после чего между ними завязался разговор, состоящий из полуфраз-полунамеков, понять которые мог только посвященный, то есть служилый.
– Первый год?
– Курс молодого.
– Ого!
– Дают просраться. Ничего, я в комендантском…
– Сачок. Увольнения есть…
– Пока редко нас касается…
– Чудачки?
– Навалом…
Зенкович видел, что юный солдатик родом из глухого угла Средней Азии и горд тем, что попал служить в Подмосковье. Что здесь он получит свои первые культурно-сексуальные впечатления, а потом много лет будет рассказывать обо всем этом в родных местах, сожалея изредка, что не остался на сверхсрочную. Что он совершенствует свой русский язык под сильным влиянием старшины-украинца… И еще Зенкович подумал, что никогда не сможет перевести их разговор для Ив. Ее, к счастью, их разговор и не заинтересовал.
В магазине «Искусство» они накупили великое множество открыток. Ив выбирала сама. Зенкович следил за ее выбором, стараясь воздерживаться от комментариев. Больше всего ей нравились реалистические рисунки в стиле русских пятидесятых и сороковых годов. Она выбрала также репродукции картин Серова, посвященных Ленину. Зенкович так привык к этим репродукциям – он не мог представить себе, что они не существовали когда-нибудь. Или что кто-нибудь мог их не знать. Среди них были «Ходоки у Ленина». Ив сказала, что картины эти очень трогательны.
Они расстались в центре, и Зенкович поехал в издательство. Здесь он, как всегда, встретил много знакомых. Когда он рассказывал им об Ив, некоторые пожимали плечами, другие, поздравляя его, говорили, что ему повезло. Одна знакомая сказала в ужасе:
– Зачем вам такая грандиозная форма самоутверждения, Сема, разве ваш развод был невероятней, чем все прочие разводы? Почти все мы разведены…
Зенкович возмутился против этого предположения. Он скорее согласился бы, если б кто-нибудь заподозрил, что тут присутствовал расчет. Тогда очевидная нерасчетливость его действий защитила бы его от такого упрека.
Вечером Ив сама открыла ему дверь. Она ждала, и вид у нее был растерянный, несчастный.
– Меня оштрафовали в поезде, – сказала она, всхлипнув. – На три рубля. Так много…
Зенкович опустился на стул и стал хохотать.
– Что тут смешного?! – крикнула она со слезами обиды на глазах, но он не мог удержаться и продолжал хохотать. Нет, отчего же, это смешно. Он представил себе, как закаленная в боях бригада контролеров изловила опытную безбилетницу из далекого Квинсленда. Они доказали ей, что тут тебе не Лондон и не Бонн, что надо строго блюсти социалистическую законность… Зенкович представил себе, с каким презрением к ее притворному нерусскому лепету они вырвали у нее из зубов баснословную сумму в чужой валюте – целых три рубля… Ее отчаяние казалось ему безмерно смешным: право, жаль, что она не видит в этом ничего смешного. Да, они еще пригрозили, что в следующий раз возьмут десять (как они с ней объяснялись, он так и не понял). Ив спросила, как они ее узнают. Зенкович, с трудом сохраняя серьезность, объяснил, что на нее теперь заведено досье, а фотография нарушительницы разослана по всем дорогам. Потом ему стало жалко ее, и он возместил ей потерю. Однако она еще долго была безутешна и за ужином без всякого интереса ела творог, разбавляя его консервированным болгарским лечо (от ее кулинарных экспериментов у Зенковича мороз продирал по коже). Желудок ее справлялся со всем, и она открывала все более оригинальные гастрономические сочетания.
– Звонила друзьям, – сказала она.
– Ну, что слышно в мире?
– Опять успешный угон самолета, – сообщила она с гордостью.
– Что значит успешный? – спросил он, поперхнувшись. – Опять кого-нибудь ухлопали?
– Они пригрозили убить пассажиров, посадили самолет в Каире и предъявили требования. Убиты две женщины и ребенок, остальные целы… Им обещали выдать арестованных террористов. Полиция осталась с носом. Ты послушай, как они сделали…
Зенкович слушал ее рассеянно. Он думал о том, что убит ребенок и еще какие-то ни в чем не повинные пассажиры. Он думал, что лихим обезьянам, вооруженным скорострельным оружием, все нипочем. Что есть в мире тысячи скучающих, которым милы эти игры. И есть также множество политиков, которые делают на это ставку. Еще он подумал, что русского интеллигента, да еще в его возрасте, уже не может тешить фигура Карла Моора; для него рассудительный и приличный Франц куда милее, чем краснобай и убийца Карл с его обидой на несправедливость судьбы.
Вечером, в постели, чувствуя его молчаливое неодобрение, Ив продолжила рассказ о своих богах и героях. Это были «черные пантеры» и Бобби Сил. Они разъезжали в машине, полной оружия: американские законы разрешали им ездить во всеоружии, просто так, на всякий случай… Полицейская патрульная машина ездила по пятам. Это было ужасно для прогрессивного Бобби и его друзей. Тогда они стали сами гоняться за полицейской машиной. Они ведь были во всеоружии… Каково?
Зенкович гукнул в подушку, издав звук, который при ее известной сговорчивости мог означать, что она его развеселила, что он в таком же восторге, как и она сама. Ив так и восприняла его странный звук, потому что ей не терпелось рассказать еще и про Пэт Херст, наследницу тех самых Херстов, у которых пресса и миллионы. Зенкович все еще думал о бедных полицейских, которым пришлось все дежурство дрожать за жизнь: они-то ведь были просто на работе… Зенкович был воспитан на презрении и ненависти к американской полиции: к этому приучали его лучшие американские кинорежиссеры и писатели. Сейчас, пожалев бедолаг-полицаев, он отдал свое внимание крошке-миллионерше. Ее похитили, старомодный киднеп. Пока папа готовил полмиллиарда или еще сколько-то ихних денег, крошка вступила в шайку, ее похитившую. Ее засняли при ограблении банка. Такова была неотразимость современного бандитизма, вероятно прикрашенного к тому же какой-нибудь ультралевой политической программой. Смешно, что очкастый еврей-догматик Лева Троцкий в таком ходу у всех этих автоматчиков, подумал Зенкович. А может быть, и не смешно. Он все-таки был сторонник всяческих стрельб. Интересно, умел ли он сам стрелять или все это было просто вытеснением комплексов у бедного шлимазла?..
– Ты меня слушаешь? – спросила Ив.
Глаза ее сияли. Проказливая улыбка играла на губах. О чем она говорила? Ну да, об успешном угоне. О Пэт Херст, черт, но отчего же ее так жалко, так жалко их, бедных идиотов?
– Иди сюда, террористка, – сказал Зенкович. – Иди сюда, половая террористка…
– Не спорить же мне с ней опять про эти гадости террора, – сказал мягкий Зенкович строгому Зенковичу.
– Ну а потом, когда этот аргумент у вас ослабеет и вы станете слишком старый для этих игр, Сема? – строго спросил рассудительный Зенкович.
– Не знаю. Таки не знаю, – сказал мягкий Зенкович. – А вы знаете?
– Нет. Но не мешало бы знать в вашем возрасте…
– У тебя красивый зад, – прошептала Ив. – И красивый член.
– Ну разве она не прелесть, – сказал мягкий Зенкович, становясь твердым.
– Да. Но возможно, что она просто знает, как нужно говорить в этих случаях. Не такая уж большая наука… – пробормотал строгий Зенкович и заметил, что сбивается, теряет дыхание. Он понял, что сейчас не его время.
Глава 3
Приближалось Рождество. Христианский мир был охвачен рождественским ажиотажем. На сей раз эти треволнения, в прежние времена возникавшие далеко от Зенковича и от шестой части света, в которой он существовал, затронули его самым неожиданным и неприятным образом. Ив, изнывавшая без дела, ухватилась за Рождество (это как раз и было настоящее дело) и заявила, что Зенковичу тоже пора об этом подумать – где справлять, как, что приготовить? Письма, поступавшие из Квинсленда, были полны Рождеством: те же где, и как, и что. Неоднократно, с утомительной подробностью были описаны маленькие, милые подарки, которые эти люди дарили кому-то или собирались подарить на Рождество. Зенкович представил себе, как задыхаются почтовые ведомства, доставляя с континента на континент сами эти подарки и многочисленные их описания. А представив, он с сознательностью гражданина примирился с тем фактом, что рождественские поздравления опоздают на месяц-два и придут ко Дню Советской армии (он должен был учесть и трудности, переживаемые в такую пору ведомством перлюстрации, которое, по его соображениям, не могло не существовать).
Ив решила сама испечь для Зенковича первый в ее (не говоря уже о его) жизни рождественский пирог. Зенкович не любил пирогов (он предпочитал им пирожные и пирожки), кроме того, ему вообще не следовало есть мучного, однако он был растроган. Правда, он предвидел здесь для себя многие трудности и не ошибся. Ив потребовала, например, чтобы он купил миндаль, упомянутый в ее поваренной книге как обязательный ингредиент рождественского пирога (он мог, впрочем, оказаться и тортом). Миндаль, как назло, не попадался Зенковичу в его странствиях по магазинам, и тогда Ив стала упрекать Зенковича, что он совсем не думает о Рождестве. Если говорить честно, он и правда почти не думал о Рождестве. В былые годы он еще испытывал некоторый трепет в канун Нового года. Однако с годами и этот его предпраздничный трепет иссяк. Зенкович научился с мужеством и спокойствием встречать календарные даты.
Припоминая вертепы католических костелов и волхвов, приносящих дары, полузабытые строчки из Пастернака, Зенкович будил в себе сейчас интерес к чужому празднику. Ив обучила его двум рождественским гимнам, которые он из-за отсутствия слуха не мог исполнять самостоятельно. Они пели вдвоем, и это выглядело весьма трогательно. Однако ему все еще трудно было примириться с рождественской суетой. Он считал, что вечером 24 декабря они смогут сесть в кресла друг против друга, зажечь свечи, прочувствовать все как следует. Он имел в виду само событие – рождение Иисуса Христа. Ив настаивала, что есть вещи более существенные, чем благочестивое размышление. Пирог. А главное – елка. Он заклинал ее не рубить деревьев в поредевших окрестностях Стародедова. Она строго-настрого запретила ему покупать елку у алкашей на перроне. Она объяснила, что это будет проявлением крайнего фарисейства, потому что алкаши ведь тоже рубят елки в здешних окрестностях. Покупать жиденькие елочки у государства она отказалась по многим причинам. Обойтись полиэтиленовой елкой тоже. Назревал конфликт.
Вернувшись с пустыми руками после беготни за миндалем, Зенкович обнаружил, что «просмотровая зала» полна дыма. Нарушив запрет Груза, Ив затопила камин и убедилась, что он зверски дымит. Посреди залы кособочилась несчастная елка. Ив производила браконьерскую операцию в сумерках и при этом сильно побаивалась милиции: все это заметно отразилось на достоинствах дерева и качестве заготовительных работ.
Зенкович грустно покачал головой и сказал, что он не одобряет подобного зверства. Ив отшвырнула в сторону поленья, крикнула что-то непонятное и выразительное, потом исчезла надолго в недрах обширного грузовского дома.
Огорченный Зенкович лег спать, с чувством безнадежности размышляя о том, как, в сущности, мало английских матерных слов ему удалось усвоить за долгие годы учебы… Он проснулся в середине ночи и заметил, что спит один. Шаркая ночными туфлями (как и пижамы, они подверглись жестоким преследованиям, так как Ив считала, что ходить босиком и натуральней и не в пример гигиеничнее), Зенкович обходил многочисленные комнаты грузовской дачи. Ив он нашел в кабинете самого Груза. Она мирно спала в постели престарелого сценариста, накрывшись его солдатским одеялом. Зенкович был взбешен (позднее, однако слишком поздно, он сообразил, что именно на такой эффект рассчитывала его возлюбленная).
– Как ты можешь? – закричал он. – На чужой постели? На чужих простынях?
– А что такого? – сказала она невинно.
Вне себя от ярости, он выдернул ее из постели.
– Хорошо, – сказала она, стоя совсем голая посреди кабинета. – Хорошо. – И направилась в спальню Грузов. Там еще со времен великого режиссера стояло огромное красного дерева царское ложе с высокой спинкой, на четырех дубовых столбах. Здесь Зенковичу было труднее настигнуть Ив. Борьба на феодальном ложе закончилась неожиданными объятиями. У Зенковича осталось впечатление, что инициатива принадлежала Ив, хотя она и расцарапала ему спину. Впрочем, он не мог бы сейчас сказать наверняка… Они лежали притихшие, и она вдруг стала рассказывать о своем детстве. У ее мамы были очень толстые грубые подштанники, каких давно уже никто не носил в цивилизованном Квинсленде. Ив со старшей сестрой стащили эти подштанники и за два пенса с рыла тайком показывали их одноклассникам. Зенкович постарался грубоватой шуткой отогнать ужас, в который поверг его отчего-то невинный этот рассказ.
– Больше показать было нечего? – спросил Зенкович.
– Было… – Ив хихикнула. – Я в первом классе была – одни мальчик попросил меня показать пипиську. За это он обещал мне отдать белого мышонка.
– Не обманул? – грустно спросил Зенкович.
– Нет, не обманул. Только мышонок у меня убежал… Так жалко…
– Хорошо хоть пиписька осталась, – пробурчал Зенкович, засыпая.
А утром Ив заявила, что без рождественского пирога все-таки невозможно, а пирог этот нельзя печь без миндаля, раз миндаль упомянут в поваренной книге, так что она сама отправится в Москву на поиски миндаля. Зенкович большими буквами написал ей на бумажке – «миндаль», после чего Ив отправилась в самостоятельное путешествие.
Зенкович остался один в доме. Он попытался работать и убедился, что вчерашний скандал выбил его из колеи. Он бесцельно бродил по огромному дому, пытаясь представить себе, чем занимается здесь Ив целыми днями, пока он пропадает в городе. О чем она думает? Что она там пишет? И пишет, и пишет… Вот в этом кресле сидит она каждый вечер, когда он возвращается из города, – пишет письма и открытки или корябает в большой розовой книге, прошитой проволокой. Зенкович рассеянно взглянул на кресло и увидел вдруг эту розовую книгу. Она торчала из-под наваленной в беспорядке одежды, и Зенкович подумал, что, вероятно, Ив, убегая, в спешке запрятала ее под одежду, а он эту одежду сдвинул… Зенковичем овладело непреодолимое желание хоть одним глазком заглянуть в эту заветную книгу, с которой она расстается так редко. Просто подглядеть наугад, хоть два слова…
Он открыл книгу и обмер. Звучное английское слово, вполне соответствующее не менее звучному, а может, и более хлесткому русскому слову, обозначающему женский орган, извечное средоточие греха и срама, было начертано трижды посреди страницы – «кротч», «кротч», «кротч». Вероятно, английское слово звучало менее непристойно, чем русское. От частого употребления в книгах, на сцене и на экране самые подзаборные английские слова мало-помалу утратили свою элементарную непристойность, однако самый факт этого писания, самая картина повергла Зенковича в ступор: он представил себе, как она сидит целый вечер, мечтательно обратив взгляд к темному окну, как она грызет авторучку и время от времени, склонившись над розовой книгой, выводит в ней – «кротч», «кротч», «кротч».
Оправившись от изумления, Зенкович стал лихорадочно подыскивать объяснение странному тексту. Нет, нет, прежде всего он должен напрочь отказаться от этой русской особенности восприятия. По-английски это почти что и не было непристойностью. Это было точное, конкретное и вполне дозволенное обозначение анатомического центра ее земных наслаждений: именно так обозначали его сегодня писатели, пишущие по-английски, все писатели, не только Генри Миллер или какие-нибудь там битники. И все же… Что могло означать это упрямое повторение?
Зенкович стал возбужденно и лихорадочно листать заветную книгу, бормоча при этом: «Да, да, миленький, джентльмены не листают чужих записей, но, радость моя, часто ли джентльмены встречают этакое и попадают в подобную ситуацию?»
Это было поразительное чтение. Зенковичу не сразу удалось установить связь имен и событий, описанные ею переживания и мужчин-героев… Он понял только, что переживания эти были чисто сексуального порядка. Забвение страсти… Механика акта. А потом – тоска по возлюбленному. Зенковичу не везде удавалось понять, по какому из возлюбленных. Зато описания того, как его невеста млела, таяла, изнывала от желания или умирала в оргазме, были не лишены выразительности. Боль пронзала ее организм, рвала на части ее бедное влагалище (это приносило новое ощущение и потому заслуживало отдельной записи). Наиболее памятные оргии тела были описаны ею подробно и многословно. Зенкович вынужден был признать, что все эти изнуренные, осунувшиеся лица, все эти ошалелые от страсти глаза, плывущие над ней в тумане, произвели на него некоторое, довольно макабричное, впрочем, впечатление.
Мысль, которая мучила его при этом, была прежде всего о том, зачем все это было написано, что это могло означать. Попытка остановить ускользающее наслаждение? Опыт литературного подражания? Нежелание потерять для высокой беллетристики свой собственный богатый, отчасти, вероятно, для этого и добываемый сексуальный опыт?
Зенкович обнаружил записи, которые касались его персоны, и с разочарованием отметил, что записей этих не так много. Однажды он причинил ей не изведанную еще боль, войдя сзади (а следовательно, внес разнообразие в их половую жизнь, обогатил ее опыт). Он имеет обыкновение гладить ее ноги, когда она переступает через него, ложась к стене. Как-то вечером он печально сказал ей, что он уже старик, и она отметила в дневнике правдивость этого замечания, его щемящую искренность (так тебе и надо, осел, в твоем возрасте уже не следует кокетничать возрастом). В среду он нежно погладил ее пальцем… А вот пятница – он совсем забыл погладить ее пальцем, лихорадочно сорвал с нее одежду… Она часто писала о своей нежной и печальной красоте: что будет она делать, когда увянет ее лилейная шея…
Зенкович захлопнул книгу и тут же опять раскрыл ее, пытаясь снова отыскать особенно поразившие его места: и это – когда лицо его исказилось от страсти, и то – как семя текло по ее ногам, по животу, а бедная ее «кротч», пронзаемая тысячью игл… О Боже!
Здесь было много описаний того, что опытные ораторы называют «текущим моментом». Вот она сидит в кресле, а снег падает за высокими стрельчатыми окнами дачи. Она в поезде, и странный мужик напротив нее ковыряет в ухе… Еще один, в метро, – пожирает ее глазами…
Зенкович запихнул розовую книгу под разбросанное тряпье (он столько раз подбирал эти прозрачные штанишки на обеденном столе, в коридоре, в кухне, хорошо хоть они обрели наконец место в комнате), вышел в «просмотровую залу», присел у холодного камина и закурил. Подумал, что он, в сущности, все время ждал каких-либо открытий в этом духе: слишком уж велика была неизвестность, слишком глубоко его непонимание. И все же он не угадывал именно этого – потока эротики, странной сосредоточенности на жизни одного-единственного, такого милого, но все же вполне скромного на вид органа ее тела. Он признался себе, что ожидал более страшных разоблачений из ее прошлой жизни. Он не мог бы сказать, чего именно он ждал. Там в Англии она могла, например, состоять в шайке грабителей или в клубе наркоманов.
Что означают, однако, ее записи? Без сомнения, здесь налицо литературный зуд. Генри Миллер и его последователи раскрепостили слово и описание. Конечно, английские эквиваленты русского «е..ть» или «п..да» больше не могли шокировать английского читателя, однако в умелых сочетаниях еще могли его щекотать. Ныне прямота выражения ушла в личную переписку читающей публики. При умелом употреблении эти слова стали давать пишущим то же ощущение мастерства, какое в прежние времена, вероятно, давали удачные каламбуры, цитаты, описания природы или словесные портреты…
Зенкович со смесью облегчения и досады подумал, что записи эти совсем немного рассказали ему о подлинной Ив. Ну да, он знает теперь, над чем она бьется, когда грызет ручку долгими вечерами. Знает о ее отношениях с тем «другим», у которого пятиэтажный дом, и с тем, который дал ей работу, и еще с тем, который подарил фотокамеру. Но он и раньше догадывался о специфике мужской благотворительности по отношению к молодой и хорошенькой женщине. Здешний немудреный опыт подсказывал ему эти догадки. Он знает теперь, о чем она думает, сидя в поезде или в компании его друзей… Однако он не знает по-прежнему, что есть Ив, кто это прелестное, синеглазое чудище из далекого, странного мира. Да, результат умопомрачительного чтения, кажется, невелик. Все это не имеет значения. Ну а что имеет значение? Зенкович ощутил, что вступает на странную территорию, где реальные факты теряют вес и цену. Может, именно об этом она говорила в тот вечер, настаивая, к раздражению его друзей, на том, что русские прочнее стоят на земле, чем интеллигенты Запада… Тьфу, при чем тут Запад? И при чем тут интеллигенты? И при чем тут земля?
Зенкович не заметил, как зала погрузилась в сумрак. Раздался нетерпеливый стук по оконному стеклу. Вернулась Ив. Она не достала миндаля. Теперь он, Зенкович, должен обязательно достать кардамон. Об этом сказала ей по телефону подруга из Квинсленда. Да, вот: назавтра они приглашены в гости к этой подруге. Будет настоящий квинслендский барашек, чудо из чудес.
Пока, в предвкушении завтрашнего барашка, Зенкович сварил для нее манную кашу, экзотическое русское блюдо, которое она опять ела с большим удовольствием и похваливала.
После каши они принялись за труд любви, и крепкий сон вознаградил Зенковича за его усердие.
Утром Зенкович приготовил на завтрак яичницу, однако Ив, понюхав ее и поковыряв пальцем, сказала, что такую яичницу не ест. Затем она неторопливо обнюхала все кастрюльки и тарелки с едой и сказала, что этого вот она не терпит, того не любит, а вот это уже, вероятно, протухло. Зенкович объяснил, что так не принято делать у них, в Старом Свете: хочешь – ешь, не хочешь – не ешь, зачем же тыкать во все пальцем и хулить.
– Кроме того! – сказал он, раздражаясь все больше. – Ты могла бы и сама что-нибудь приготовить. Или хотя бы подать на стол…
После завтрака он долго не мог сосредоточиться на переводе – думал о ней. В чем дело? Отчего же она сидит вот так без дела… Вероятно, это его вина, рядом с ним всякая женщина становится бездельницей, садится ему на шею, как бывшая жена… А вдруг… Ему пришла мысль, что, может быть, он просто уснул вчера до срока и теперь она вымещает на нем свое неукрощенное беспокойство. Это было очень здравое, вполне реалистическое соображение. Однако оно его не утешило.
Вечером они отправились к квинслендским друзьям Ив. Так Зенкович в первый раз за свою жизнь вступил на запретную территорию, где проживали не наши, заграничные люди, более того – дипломаты. Зенкович не сомневался, что в стены и в мебель этой не по-нашему роскошной квартиры вмонтированы самые новейшие и самые чуткие микрофоны. Это было лишь одной из десятка причин, мешавших ему чувствовать себя здесь хорошо. Правда, время от времени его посещала веселая мысль, что микрофоны, конечно, неисправны, а ремонтники сачкуют, зная, что будет не с кого получить рубль за ремонт.
Дженни, подруга Ив, жена видного посольского чиновника, была длинноногая, симпатичная, широколицая, держалась с шикарной простотой и доброжелательностью. Сам дипломат был образцом благородства и хороших манер. В целом же делать у них Зенковичу было совершенно нечего.
Что касается Ив, то она с университетских лет дружила с Дженни и всегда считала себя при этом более яркой, более талантливой, более красивой и непредсказуемой.
А между тем именно Дженни была на сегодняшний день замужняя дама и хозяйка роскошного дома, а также благодетельница Ив. В этих тяжких условиях Ив должна была сохранять и достоинство, и превосходство, и дружбу. Список благодеяний Дженни был бесконечен, так что первой задачей для Ив было сбросить с плеч тягостное чувство благодарности, стать неблагодарной. Зенкович с ужасом отметил, что это не составило для нее труда. За что, собственно, быть им благодарными, этим серым, нудным людям, для которых ее, Ив, дружба – награда? Эти люди богаты, так что жертвы для них ничего не значат. Кроме того, им нечего делать. А кроме того, им нужно же, помогая кому-нибудь, облегчать свою совесть богачей. Зенкович, впрочем, не заметил, чтобы люди эти мучились угрызениями совести или ощущали так остро свой долг богачей по отношению к бедной Ив. Более того, Зенковичу показалось, что рассуждения Ив – очень удобное мировоззрение для хиппи-путешественницы: переночевала у одних, поела у других, переоделась в новое платье у третьего и двинулась дальше, исполненная трогательной неблагодарности. А что такое благодарность вообще? Неизвестно. Так зачем же отягчать себе душу этим никчемушным, чаще всего так и нереализуемым смутным побуждением, столь характерным для этих унылых русских, щепетильных евреев и вовсе уж помешанных на благодарности русских евреев?
Квинслендский барашек оказался вполне съедобным, однако гастрономические ощущения никак не компенсировали Зенковичу все возрастающего чувства неловкости. В начале вечера хозяева затеяли с Ив спор о свободе воли, и Зенкович был немало удивлен, что они с такой привычной легкостью оперируют терминами, на которые он с его врожденной нелюбовью к абстракциям никогда не решился бы. Потом он утешил себя мыслью о том, что, окажись здесь кто-нибудь из его соучеников по университету, они могли бы лихо поспорить о надстройке и базисе, удивив терминологией этих великовозрастных детей. Главное было бы удержаться при этом от смеха. Что ж, у этих людей, которые спорили сейчас с таким серьезным видом, была другая школа, метафизическая… Зенкович подумал, что спор о надстройке и базисе произвел бы на них, вероятно, немалое впечатление – как-никак это были высоты современной левой мысли, а не быть левыми в их возрасте и положении неудобно. Запивая барашка сухим вином, Зенкович вполуха слушал спор, перекатывал во рту насмешливые фразы и оставлял их про себя – он не успевал приготовить их вовремя. А потом хозяйка вдруг обратилась к Зенковичу с вопросом, от которого барашек застрял у него в горле. Взглянув на него прекрасными, слегка раскосыми глазами, она спросила, не думает ли он, Зенкович, что его страна еще очень далека от коммунизма. Честно говоря, последние лет пятнадцать подобные размышления не приходили Зенковичу в голову. Он стал лихорадочно рыться в памяти, вспоминая, что же он думал об этом раньше, лет пятнадцать назад, но и там всплывали только фразы и лозунги. Один из них, огромный, аршинными буквами, стоял на горе в таджикском городке Нуреке. Он торжественно заявлял, что нынешнее поколение будет жить при коммунизме. Второй был связан в его памяти со множеством пейзажей. Он лаконично утверждал, что победа коммунизма неизбежна. Или неотвратима. Зенкович задумался, с какого лозунга ему лучше начать и нельзя ли вообще избежать дискуссии. Не дождавшись ответа, хозяйка с жаром сказала, что, по ее мнению, Китай более последовательно идет к коммунизму и достигнет его раньше. Зенковичу всегда казалось, что ему не жалко Китая. Его дело – жалеть Россию. Однако его покоробили спекуляции красивой дамы из сытенького Квинсленда. Зенковичу представилось огромное, почему-то желтое, будто на карте, пространство, населенное полуголодными и запуганными людьми, отданными на милость верхушке, где происходит тайная и беспощадная борьба за власть.
– Участь Китая представляется мне ужасной… – сказал Зенкович серьезно.
– Хуже, чем ваша собственная? – не без ехидства спросила красивая Дженни.
Зенкович с тоской взглянул на толстенный дубовый стол, куда, по его расчетам, могло быть вмонтировано не меньше двух десятков микрофонов. Вспомнил выступление старого Бернарда Шоу в нью-йоркской «Метрополитен-опера». Старик сказал им тогда, что испытывает на этой сцене сильное искушение запеть. Зенковичу тоже захотелось спеть что-нибудь безобидное или просто забиться под стол. Между тем Дженни перешла в наступление. Она сказала, что Зенкович распропагандирован, индоктринирован и находится в сетях советской пропаганды. («Вот сейчас-то у них, как назло, испортится микрофон», – с тоской думал Зенкович.) Что ему преподносят здесь выдумки о Китае. Она требовала, чтобы он немедленно объяснил, откуда это он знает, что в Китае все так ужасно. И с чего он взял, что можно верить советским источникам на этот счет? Зенкович понял, что положение его безнадежно. Ну как он объяснит этим серьезничающим детям, что он знает, испытал все это или почти все? Что он пережил этот Китай в своем сердце. Что еще носит его неизжитым в печенке. Как он объяснит им, что он не может, не хочет заливаться соловьем перед их микрофонами? Что ему неинтересен ликбез? Что ему тошно заниматься бесполезным делом их перевоспитания – пусть этим займутся китайцы? Что ему вообще скучны эти политические распри и даже барашек не дает им права…
Зенкович отодвинул барашка и сказал, что читает иногда журналы, издаваемые в Китае, и что эти журналы многое говорят его чувствительному сердцу. Вот и все, пожалуй....
Здесь на помощь ему неожиданно пришла Ив. Она с тыла совершила налет на лживую буржуазную демократию и западный образ жизни, изобличила неравенство, вскрыла язвы, вступилась за неимущих… Все вместе было чудовищной пародией на памятные Зенковичу институтские семинары по марксизму и политэкономии, особенно такие, на которые все пришли неподготовленными и теперь говорят что попало, желая дотянуть до звонка. Муж Дженни доблестно сражался, отстаивая западную демократию, всеобщее избирательное право, свободу печати и высокий жизненный уровень современного квинслендца. Его рассуждения были безупречными и смехотворными. Тем не менее он быстро расквитался с Ив и, нанося последний удар, темпераментно спросил, во что же она верит, если не верит в бесплатное здравоохранение, высокие заработки ее соотечественников, в их демократические свободы?
– В синее небо, – сказала Ив нежно и мелодично. – В красное солнце.
«Так тебе и надо, дурак, – подумал Зенкович. – Не будешь спорить с женщинами».
Он погладил под столом ее коленку, отметив при этом, что колготки у нее рваные.
Западные друзья провожали их до дверей, приглашали заходить почаще, и Зенкович кивал обреченно, разглядывая стены и мебель, совершенно ненадежные на предмет установки в них звукозаписывающей аппаратуры; абсурд и безнадежность были во всем сегодняшнем мероприятии, в ужине, в спорах, в новом приглашении… Господи, зачем это все мне? И что дальше?
Но потом Ив нежно обняла его в лифте, дверь лифта открылась вдруг, они вышли на каком-то этаже, непонятно каком, и застыли перед стеклянной стеной на площадке лестницы, может, на той же самой, что и прошлой весной; рука ее проворно и ловко скользнула к нему в брюки, они забыли на миг о своем правовом и географическом положении…
– Ив! – прошептал он. – Ив… Дуреха… Международница…
– Сьоми… Поближе, Сьоми… Сюда…
Глава 4
Они прожили больше месяца на даче Груза, а подтверждение ее свободы из Квинсленда все не приходило. Муж Дженни солидно объяснил, что чиновники всех ведомств не работают под Рождество и что они не сразу раскачаются после Рождества.
Зенкович пытался ввести их жизнь в колею. В те дни, когда ему не нужно было ехать в город, он работал с утра, потом готовил обед, потом занимался с Ив русским языком. Занятие это становилось все более мучительным и бесперспективным. В одноязычном Квинсленде не было, вероятно, склонности к изучению иностранных языков и нужды в этом. Объехав полсвета, Ив не запомнила и дюжины слов на каком-либо иноземном языке. Вероятно, языки ей не давались. Кроме того, она оказалась неприспособленной к регулярным занятиям. Оправдывая свою лень, она изобретала множество хитрых отговорок и в эти мгновения была еще более, чем всегда, похожа на ребенка. Она заявляла, что Зенкович плохой учитель, что он не смог заинтересовать ее, что он не смог объяснить, «что означает для него самого русский язык», не смог дать ей в двух словах «сущность языка».
Зенковича охватывало чувство безнадежности. Все более безнадежным казался ему и его собственный английский язык, которым он всю жизнь гордился. Ведь после стольких лет учебы он так и не понимал быстрой английской речи. И ничего не понимал, если собеседники не принимали его в расчет или старались, чтобы он понял как можно меньше. Собственная его английская речь, как он убедился, не была приспособлена для выражения нюансов чувства и мысли. Зенкович с раздражением думал, что по-английски он говорит не только грубее и примитивнее, но еще и гораздо глупее, прямолинейнее, догматичнее, чем по-русски. Исчезали оттенки юмора, ирония, самоирония, спасительная дистанция между человеком и словом. Он был другим человеком по-английски и переживал унижение из-за своего бессилия, неспособности пробиться через барьер чужой языковой стихии.
В конце концов их занятия с Ив тоже зашли в тупик, и Зенкович пообещал ей найти «настоящего» учителя. Пока же она делила время между чтением Достоевского, прогулками по лесу и писанием писем. Последнее занимало в ее жизни столь значительное место, что Зенкович поневоле задумывался – что же оно значит, это эпистолярное пристрастие, это скрупулезное описание мельчайших событий и пейзажей, собственного состояния и даже самого процесса писания писем (весьма внушительная часть любого ее послания – «давно вам не писала», «пишу наспех», «пишу, сидя в кресле, поджав колени», «сегодня уже написала туда-то»…). Зенкович пришел к выводу, что писание писем входит в систему ее экзистенциального мироощущения. Чтобы лучше осознать, прочувствовать данный миг бытия, она должна непременно зарегистрировать его письменно. Всякий факт ее жизни – будь то сексуальное переживание или посещение музея – словно бы терял для нее всякую ценность, если не запечатлеть его в письме или открытке. Зенкович подумал, что путешествия ее по свету выглядят примерно так: переехала на новое место, осмотрелась, отослала открытку с местными видами – и можно ехать дальше.
Однажды, распечатав очередную пачку писем из дому, Ив дала Зенковичу два или три письма почитать. Первое было от ее «бедной, обнищавшей матери» (так Ив любила ее называть). Здесь было перечисление отосланных в прошлом и позапрошлом месяце маленьких подарков, сюсюкающее описание садика, бесконечные жалобы на нужду: вот, на прошлой неделе у нее кто-то одолжил на два дня фургон, а ездить на маленькой машине почему-то было неудобно, так что старушка была целых два дня почти что безлошадной («карлис», Боже ее сохрани). К тому же из-за ужасных расходов ей пришлось до двух раз в неделю сократить визиты наемного садовника (все те же тюльпанчики в саду). Вторым было письмо закадычной подруги Ив, Зенкович читал его с неослабным обалдением. Подруга рассказывала, что вчера они с Джеком были в гостях, а когда вернулись, начали под деревом «делать любовь» (этих людей нельзя было обвинить в ничегонеделании). Успешно завершив акт, они с Джеком взяли немножко спермы и стали рассматривать ее под микроскопом. Ох, это было волнующее зрелище! Маленькие проходимцы суетились, скакали, сталкивались лбами, боролись… Зрелище было настолько вдохновляющим, что подружке Ив захотелось немедленно завести ребенка…
Вскоре после Рождества невестой Зенковича овладело мучительное беспокойство. «А что, если эта бумажка из Квинсленда не придет вообще?» – сказала она однажды. Что, если ей придется уехать из России навсегда? А она еще так мало видела здесь, почти совсем ничего не видела… Она завела будильник, поставила его на шесть утра и, встав затемно, стала собираться в дальнюю дорогу. Она сообщила Зенковичу, что поедет далеко-далеко. Он сквозь сон пожелал ей доброго пути, но потом вдруг забеспокоился, и сон покинул его. Он встал и предупредил ее, чтобы она не заезжала дальше, чем положено иностранцам (черт его знает, сколько им положено?). Он специально предупредил ее, чтоб она не вылезала на станции Дрюбино, там какой-то объект, про который им не положено знать (черт его знает, про что им можно знать?). После ее стремительного ухода Зенкович вернулся в постель и попытался успокоить себя. В конце концов, почему это он еще должен осуществлять охранительные функции? Почему? Пусть кто-то этим занимается, кому положено. Сам он будет держаться в рамках… Вот и все. Однако он уже взял на себя эти функции и выполняет их весьма рьяно. Что же им движет при этом? Как что? Желание сохранить хотя бы то немногое… Что немногое? О Боже, чего там объяснять – им движет страх. А страх не нуждается в обоснованиях. И что значит – он будет держаться в рамках? Он наверняка уже вышел за рамки. И кто знает – каковы эти рамки? Сколь широки они? Когда-то было точно известно, что ничего нельзя. Сказано четко и ясно. Удивительно ли, что столько пуганых с ностальгией вспоминают сегодня то четкое, ясное время универсальной запретности…
Зенкович понял, что не сможет больше уснуть. Он встал, оделся. Работа не клеилась. Он бродил по дому, осаждаемый страхами. «Что она может натворить?» – в ужасе спрашивал он себя. И отвечал себе, что она может натворить что угодно. В этом мире, кроме Него и кроме Нее, которым так трудно договориться, были еще неведомые Они, про которых принято было говорить с опасением и обреченностью. «Они не разрешат», «Им все известно». Зенкович всегда старался держаться подальше от Них, вести себя так, словно Ему нет до Них дела. Но он, конечно, не хотел, чтобы Им было до Него хоть какое-нибудь дело. Нынешняя ситуация была неприятна тем, что могла разрушить эту его мифическую, им самим придуманную независимость.
Темнело… Зенкович зажег свет. Ему не работалось. Он бродил по даче, пытался читать. Потом вдруг начал перебирать бумаги на ее столе, словно они могли дать ему ответ – где она сейчас и что делает. Что еще она придумает в будущем? Разрозненные листки с уроками русского языка, упражнения, изобилующие ошибками (число этих ошибок не убывает, а растет день ото дня – полная безнадега), обрывок какого-то ее письма, вероятно, черновик (она ведь переписывает свои письма по многу раз). Он пробежал глазами начало письма и обмер: «Мы живем теперь на даче, где нас с Семи не видит КГБ. Мы с Семи полагаем, что нам удалось очень ловко их провести». Боже! Боже! И эту белиберду она сообщает старушке матери, которой эта информация, конечно, совершенно необходима. Она обклеивает конверты красивыми марками и сует их в почтовый ящик. А потом, о Боже, они передвигаются медленней, чем в XVII веке, эти письма, медленней, чем при Андрее Виниусе и ямской гоньбе… Для чего-то же их там маринуют… А что значит «мы с Семи»? Семи, голубушка, еще с детства приучен думать, что Их не проведешь, что они знают все… Семи вырос в кафкианском мире вечной вины перед Ними, в оруэлловском кошмаре озвученных кустиков, и если он под старость предпринял такую вот эскападу, то это вовсе не значит, что он хотел бы, чтобы ты семь раз в неделю бросала в ящик такие вот фантастические отчеты о подрывной деятельности Семи…
Интересно, сколько таких писем она успела написать и отправить?
Зенкович стал лихорадочно рыться в ворохе бумаг и, на счастье – ничего себе счастье! – нашел черновик еще одного ее письма к матери. Здесь ничего не было про него. Зато Зенкович с ужасом обнаружил, что любознательная старушка из квинслендской глуши могла почерпнуть из этого письма множество сведений о его друзьях. Здесь сообщалось, например, что «инженер Гриша не согласен с правительством по поводу низкой зарплаты, которую ему платят». Боже мой, бедный Гриша, если бы он прочел… И если бы Они прочли… Что значит «если» – конечно же Они прочли! Строго говоря, тут нет ничего особенного. Можно и так догадаться, что Грише не нравится маленькая зарплата, а нравится чуток побольше. Однако зачем она нужна Грише, такая реклама? Зенкович, конечно, в ответе за это перед Гришей и другими – это он привел ее к друзьям.
Ну а он сам, каково ему?
Он бродил по комнатам, то приходя в ярость, то теряя силы от безнадежности и бессилия сделать что-либо… Как он может ей объяснить? Да и потом – унизительно это все объяснять…
Она вернулась поздно, ее синие близорукие глаза светились торжеством. Все в порядке. Она ехала долго-долго, среди белых полей. Потом она познакомилась в поезде с русской девушкой, учительницей по имени Фира, и та пригласила ее в гости. Вот адрес. Зенкович взял в руки бумажку и взвыл от ярости: это была, конечно, станция Дрюбино, широко известный, сугубо секретный и как бы никому не известный объект.
– Ты не поедешь! – закричал он.
Он знал, что проиграет сразу, и она действительно тут же встала на дыбы.
– Поеду, – сказала она. – Все равно я поеду…
Потом он сказал ей о письмах. Что так нельзя. Он убеждал ее, умолял, и в конце концов она согласилась пойти на компромисс. Она сказала, что пошлет свои новые письма дипломатической почтой, в «дипломатическом мешке» – уж там-то наверняка никто не прочтет. Решение это придало ей новую энергию. Назавтра с утра она написала целую кучу писем, запихнула в конверт и сказала, что перешлет их по почте в квинслендское посольство, откуда они полетят за океан «в мешке».
– Я сопроводила их запиской к моему знакомому в посольстве.
У него не хватило сил на продолжение дискуссии. Он только попросил показать ему сопроводительную записку.
– Не покажу.
– Покажи.
– Хорошо. Читай!
Зенкович, уже разворачивая записку, начал злиться на себя: на черта ему эта записка? Но там было сказано следующее:
«Дорогой Джонни! Семи говорит, что КГБ читает мои письма…»
– Ты что, с ума сошла? Я что, говорил тебе, что КГБ читает твои письма? – заметался Зенкович. – Я говорил, что твоей маме не нужно знать, какие у Гриши разногласия… Вообще, у Гриши нет ни с кем никаких разногласий. Гриша рот боится открыть. И какого черта твоей маме…
– Ага! – воскликнула она с торжеством. – Ага! Ты прочитал мое письмо к маме! Ты сам как КГБ. Ты хуже КГБ!
«Да, я хуже, – уныло подумал про себя Зенкович. – Я не разрешаю ей писать то, что не разрешили бы Они, если бы она брала у Них разрешение… Но Они могли бы и не заметить, проявить небрежность, а я… Боже, да пусть она пишет все, что ей вздумается…»
Это решение отчего-то успокоило его на время. Он пошел на кухню готовить ужин. Однако там, оставшись в одиночестве, Зенкович снова пришел в возбужденное состояние. Да неужели она никогда ничему не научится? Отчего она должна ставить под удар его друзей, его самого? Он отговаривал ее, пока она не уснула.
Наутро Ив все-таки удрала в Дрюбино к русской девушке по имени Фира. Она наотрез отказалась показать Зенковичу адрес и фамилию этой девушки. «Ты просто ревнуешь», – сказала она, напомнив Зенковичу, что вдобавок ко всем прочим страхам он должен еще и ревновать. Он должен, просто вынужден ревновать, ведь она молода, красива, экзотическая, заокеанская птичка в снежной стране, а новая любовь – это ведь так естественно и так просто… Но Зенкович на сей раз не ревновал, еще не ревновал. Просто он был уверен, что эта странная учительница из Дрюбина носила имя Елизавет Воробей… Он пережил мучительный день ожидания, один в огромной пустынной даче со своими страхами и мыслями о сегодняшнем и, главное, – о завтрашнем дне: что будет, что будет дальше, как я смогу…
Ив вернулась не поздно. Вместе с ней приехала девушка Фира, учительница музыки из Дрюбина. Фира разговорилась с Ив в электричке. Она была счастлива, что ей удалось сохранить остатки своего школьного английского («Учительница всегда хвалила меня в средней школе…»). В благодарность Фира решила научить заморскую девушку готовить русские пельмени и украинский борщ, а также квасить капусту. Фира села за рояль в «просмотровом зале» и стала играть русскую песню «Катюша» («Катюша» – это самая знаменитая песня на свете, ты должна знать ее, Ив. Отчего же она тебе не нравится, если это лучшая русская песня? Ну повторяй за мной: «И бойцу на дальнем пограничье…»). Нет, эта Фира была, пожалуй, не Елизавет Воробей. «А раз так, она должна будет испугаться», – подумал Зенкович: он не мог простить ей этого дня треволнений. Зенкович спросил у Фиры, можно ли иностранцам в одиночку посещать Дрюбино. Она стушевалась и вскоре стала прощаться. Зенкович принял седуксен и лег спать.
Проснулся он среди ночи, потому что Ив дергала его за причинное место.
– Что же это такое? – заговорила она плачущим голосом, убедившись, что он проснулся. – Сам говорил, что любишь меня, а сам уснул и не хочешь заниматься любовью… У меня в жизни такого не было… Сам говорил, что любишь…
Зенкович хотел пошутить. На мгновение ему показалось, что нечто весьма остроумное приходит в голову, однако сон не отступил, и это нечто остроумное завязло в трясине сна. Зенкович закрыл глаза и еще некоторое время слышал, как негодовала Ив. В конце концов стало тихо. Она забрала одеяло и ушла куда-то.
«Пошла небось в кабинет Груза… – сонно подумал Зенкович. Но даже мысль об этом нарушении правил не смогла разбудить его окончательно. – А может, и нет… Может, она просто займется онанизмом… – Он припомнил фразу из ее недавнего письма к Тому: "Мастурбирую перед твоей фотографией…" – Мастурбирую так мастурбирую… В кабинете так в кабинете… Эти люди умеют любить», – сонно подумал Зенкович. Он сладко потянулся, свернулся калачиком. Седуксен избавил его от тревог.
Наутро Зенкович постарался возместить Ив недоданное вчера и даже отчасти преуспел в этом. Однако он видел, что она не простила ему вчерашнего. Позднее, лежа почти до полудня в усталой дреме, Зенкович думал о том, что она, вероятно, права: никто не сможет возместить нам потерь ушедшего дня, и нечего откладывать на завтра, уповать на будущее – у будущего свои задачи и свои радости…
К полудню у Зенковича заболело сердце. Он имел неосторожность рассказать об этом Ив. Она проявила крайнюю враждебность к этой новой, совершенно непростительной, с ее точки зрения, демонстрации физической слабости. Ив передала ему то, что ей не раз говорили друзья из квинслендского посольства: отличительной и наиболее отвратительной чертой русских является ипохондрия. Одна русская женщина, работавшая в посольстве, позвонила однажды на работу и сказала, что «у нее сердечный приступ». Квинслендский персонал смеется над этим звонком уже полгода, потому что сердечный приступ – это когда человек умирает. Зенкович знал, что Ив тотчас напомнит ему и злосчастную историю с придатками, – их бесплодный спор, который тянулся добрых две недели, истощил нравственный потенциал Зенковича и в результате ни к чему не привел. Зенкович предупредил Ив однажды, чтоб она не сидела на снегу. Он заботливо, как подобает будущему мужу, предостерег ее от «женских болезней», то бишь от воспаления придатков. Он не знал, как это будет по-английски, и объяснил как мог, сославшись на печальный опыт своей бывшей жены. В ответ на эту заботу Ив хладнокровно разъяснила ему, что такой болезни, или таких болезней, не существует в природе. Что же касается прежней жены, то она просто морочила его, – вероятно, у нее были аборт или триппер. Дотошный Зенкович привлек на свою сторону столичные медицинские силы для доказательства своей правоты. Это вынудило Ив к внеочередной поездке в город. Вернувшись, она с торжеством объявила ему, что такой болезни действительно не существует. Все ее квинслендские друзья и даже доктор британского посольства, взвесив показания, пришли к выводу, что у русских женщин может случаться нечто подобное из-за антисанитарного состояния некоторых русских уборных. Зенкович опешил. Потом он решил, что они видели грязные станционные сортиры и предположили, что русские садятся в них на толчок голым задом. Вероятно, прогрессивному Квинсленду незнакома была традиционная сельская «поза орла». Но как же английская сырость и холода? Нет, нет, наверняка их женщины тоже… К счастью для Зенковича, Ив не вспомнила сегодня спор о женских придатках.
Однако не всегда ему так везло, как сегодня. Общаясь с Ив ежедневно и будучи почти единственным ее собеседником, Зенкович чувствовал, что он все больше проникается ненавистью к массовой информации и полуобразованию, которые становились для него почему-то специфической западной чертой. В спокойную минуту он понимал, что это скорее признак нашего времени или черта женская, к тому же присущая Ив, однако в пылу спора он видел лишь, как на него надвигается эта чужеродная волна слабоумия, и она казалась ему непохожей на привычное, отечественное слабоумие. Модных предрассудков у нее было множество: чаще всего они касались того, что «вредно» или «полезно» для человека, а также ее представлений о гигиене. Впрочем, иногда они уходили в сферы, далекие от ежедневных потребностей. Ив доказывала благотворность теорий доктора Лэнга о шизофрении, преимущества ночных «родов с улыбкой» или террористических акций, совершаемых различными экстремистскими организациями. Часть этих теорий она, без сомнения, почерпнула во время работы в документальном кинематографе. Политическими воззрениями она была обязана своим лондонским любовникам, и однажды в разгаре спора, чувствуя бессилие всякого опыта и всякой логики перед ее упрямым предубеждением, Зенкович вдруг заорал в ярости:
– Из какого пальца ты все это высосала?! Из какого грязного…
Он остановился вовремя, решив, что для них обоих будет лучше, если он спишет эти идиотские воззрения на счет западного, на худой конец квинслендского повального слабоумия. На счет моды и полуобразования. В своей прежней жизни он легко мирился с женской простотой и необразованностью и не мог понять, отчего так раздражает его сейчас тот факт, что эта маленькая головка нафарширована модными теориями и терминами.
Как-то по дороге со станции она попыталась всучить ему свою сумку с продуктами, вдобавок к двум, которые он уже волок на себе.
– Я устала… – сказала она жалобно, – психологически устала.
Это бессмысленное «сайколоджикалли тайэд», которым она хотела оправдать свою лень, на некоторое время стало для Зенковича символом ее абсурдного полуобразования.
Споры между ними перерастали в ссоры, ссоры в конце концов кончались объятиями, а они возвращали Зенковича к реальности: перед ним была развитая физическая и отсталая умственно девочка. В ее отсталости не было никакой патологии. Вероятно, это было привилегией ее пола, класса, времени, среды, раннего физического развития и еще Бог знает чего. Так или иначе, глупо было состязаться с ней в здравом смысле и образованности, спорить, скандалить, приходить в отчаяние. И все же после их примирения на душе у него всякий раз оставался смутный осадок тревоги и недовольства собой. Что будет дальше? Как они уживутся? К чему приведет ее ничегонеделание?
Между тем неторопливая бюрократическая процедура совершалась своим путем. Из Квинсленда пришло подтверждение, что девица Ивлин Уайт в браке не состоит. Зенкович вместе с Ив и своим престарелым отцом (это была непостижимая мера предосторожности со стороны брачных властей) съездили в городской Дворец бракосочетаний и подали там заявление о вступлении в брак. Им определили умеренный срок ожидания и дали приглашение на церемонию бракосочетания, точно назначив день и час, посоветовав, где заказать машину, купить фату и кольца…
– Это все? – удивленно спросил Зенкович.
– Все.
Конечно же он ждал от них всяких хитростей и уловок. Он ждал препятствий. А ему просто сказали прийти в такой-то день и получить свое сокровище навеки. На веки вечные. На муки вечные. На радость и муку. В том, что ему предстоят муки, он уже не сомневался.
Глава 5
Страх перед счастливым будущим, которое он выбрал себе с такой готовностью, перевешивал сейчас в душе Зенковича уже ставшие привычными немногие радости их совместной жизни. Этот страх порождал в нем, а может быть, и в ней постоянное раздражение и готовность биться за свои права. Зенкович вставал по причине бессонницы рано и сразу садился за работу. До полудня, когда просыпалась Ив, он уже успевал прийти в раздраженное состояние. Ив вставала, готовила себе отвратительно выглядевший, убогий завтрак и садилась за письма. Она существовала независимо, обособленно от него, в каком-то другом мире. В то же время (в отличие от его первой жены) она не собиралась предоставить ему полную свободу. Он должен был непременно включать ее во все свои планы. Она желала быть его спутницей в каждой из поездок, во-первых, потому, что у нее нет своих собственных дел, а во-вторых, потому, что она хочет ездить. С одной стороны, это радовало Зенковича: значит, он ей все-таки нужен. С другой стороны, призрак несвободы, с которым Зенкович сражался наяву и во сне всю свою сознательную жизнь, обретал в будущей семейной идиллии весьма реальные очертания. Зенковича несколько пугали и те изменения в его собственном характере, которые произошли или просто были им обнаружены во время совместной жизни с Ив. К примеру, он всегда считал себя неприкаянным бродягой-путешественником. Бродяжничество – это была его радость, его неоспоримая привилегия, выделявшая его среди всех друзей. С пятеркой в кармане он мог бродить по городам и весям, ночуя где попало, питаясь чем попало, преисполненный умиления по поводу красот природы и людской доброты. Он никогда не копил денег, не собирал ни икон, ни монет, ни старинного оружия. Он коллекционировал красоту мира, встречи, состояния… И вот он встретил наконец девочку, которая с таким умением, почти что в мировом масштабе осуществляет эту его жизненную программу. Так отчего же встреча эта не умиляет его? Более того, он испытывает раздражение при виде этих бесцельных странствий, ее безответственности, постоянной жизни за счет чужой доброты, ее неприкаянности и никчемности, вечного ожидания помощи от других людей, расчета на эту помощь… Почему это раздражает его?
Он, который всегда эпатировал друзей своей небрежной неконформностью, при встрече с ней вдруг начинает искать прибежища в надежных и старых ценностях, цепляется за первое, что может спасти его от ее разрушающей неустойчивости, – за работу, конечно, в первую очередь – за работу. В разгар их скандалов или рано утром, когда она еще спит, он в споре, в разладе с самим собой поспешно садится за стол и работает – переводит (все-таки, может, эти переводные книги нужны кому-то), пишет (удача или неудача, любовь или крах, но написанное им останется, может быть, «его найдет далекий мой потомок», найдет в виде книги или рукописи, какая разница, он не знает другой возможности реализовать себя).
Зенкович заметил, что Ив с уважением и с завистью относится к стуку его машинки. Часто ее начинало раздражать, что он так много работает.
– Ты как машина, – говорила она. – Как ты можешь быть настолько педантичен?
Он не отвечал, молча прятался в работу от нараставшего взаимного раздражения.
В то утро, когда ему позвонили из Бюро пропаганды, у них происходила безобразная ссора. Во время завтрака Ив, распахнув халатик, вдруг почесала правой рукой причинное место и сказала с зевком:
– Какой-то зуд у меня…
– Может, смазать? – сказал Зенкович.
– Пожалуй. Где у тебя крем, Семи? В туалете?
Ив вернулась из туалета, растирая на ладонях остатки крема. Потом потянулась к хлебнице.
– Ты руки помыла? – спросил Зенкович, с трудом сдерживая ярость. – Нет?
– Брось ты, – отозвалась Ив весело, – все эти ваши теории. Лучше бы поменьше лекарств пили. Не отравляли бы себя химией. Организм должен сам бороться с болезнями…
– Руки… – сказал Зенкович хрипло, когда она снова потянулась к хлебнице. – Пойди вымой руки.
Но Ив не хотела потакать его предрассудкам. Почему это она должна делать так, как у них тут принято. Это все предрассудки, и она не намерена…
– Вымой руки! – закричал Зенкович. Потом он схватил ее в охапку, отнес в ванную и там насильно вымыл ей руки мылом.
Бросив недопитый чай, он ушел в комнату. Сердце у него ныло. Он был зол на нее, зол на себя, проклинал все на свете. Надо махнуть на все рукой… Но как? На что? Предстояли долгие годы вот такого противоборства. Такой нервотрепки…
– Нет, нет, мне это не по силам, – малодушно повторял Зенкович, сидя за столом и тупо глядя на машинку. – Просто не по силам…
В это время позвонили из Бюро пропаганды. Ему предложили поехать на выступления с группой писателей. Конечно, за счет Союза, и не бесплатно, места там, сами знаете, интересные, соглашайтесь… Зенкович использовал обычно всякую возможность поездить по стране. Правда, выступления перед публикой он никогда не считал достойной тратой времени, однако в поездках этих можно было увидеть что-нибудь интересное, так что некоторая неловкость и неудобство окупались. А сейчас, услышав предложение уехать, испытал вдруг огромное облегчение. Он ведь всю жизнь так всегда поступал – уехать, сбежать от трудностей и неразрешимых проблем: пронесутся мимо тебя и под тобой тысячи километров пути, а потом, когда вернешься, забудешь, над чем ты здесь ломал голову… Уехать!
Зенкович дал согласие поехать и объявил об этом Ив. Он поедет, встряхнется, и, может быть, сон вернется к нему. Они отдохнут друг от друга немножко, обдумают свое поведение: нельзя ведь, чтобы так продолжалось… Ив сказала, что он глубоко ошибается. Она и не подумает оставаться здесь одна. Она поедет с ним. Или уедет в Лондон.
– Езжай куда хочешь, – сказал Зенкович беспечно, и ему стало страшно. Столько раз за последние недели приходил он к мысли, что совместное существование их невозможно, что будущее беспросветно, но сейчас, произнеся эту святотатственную фразу, всерьез испугался. Нет, нет, он ведь хочет ее, любит ее, наконец, ему жаль ее – вот она сидит у камина, свернувшись калачиком в кресле, в огромном пустом «просмотровом зале» грузовской дачи – такая красивая, такая одинокая и никчемная…
– Хорошо, – сказал он. – Я возьму тебя с собой. Только, пожалуйста… Я прошу тебя… Помни, что мы еще не оформили наше… наш… так что, вероятно, мы не имеем права… Точнее, я не имею права… Будем осторожны и благоразумны…
– Сьоми… Сьоми… – нежно прошептала она. А потом вдруг взглянула на него искоса. – А ты не обманешь меня?
Зенкович не сказал в Бюро пропаганды, что он едет не один. Они условились, что, приехав на место, он подыщет Ив частное жилье у друзей и тогда она приедет вслед за ним.
Вечером, купив билеты, он возвращался домой, на дачу. Он предчувствовал новые объяснения и споры. В нижнем вестибюле метро он услышал иностранную речь и обернулся. Необычайно серьезная девочка-гид толковала что-то молодым, упитанным иностранцам, обвешанным фото– и кинокамерами. Скорей всего, это были скандинавы. Они разглядывали мозаику и позолоту на потолке, обменивались замечаниями, до ужаса серьезными или непостижимо веселыми, и Зенкович, не понимая ни их веселья, ни их серьезности, вдруг ощутил острую досаду. На кой черт эти толпы с фотокамерами шляются из одного конца света в другой? О чем они думают? Что они могут понять или почувствовать, глядя на дурацкие мозаики и раззолоченный потолок станции, той самой, которую Зенкович помогал созидать еще в студенческие годы, в порядке общественной нагрузки? В последний раз он разглядывал ее лет пятнадцать назад. Тогда на потолке, в медальонах, менялись мозаики: популярные физиономии министров заменялись другими, обобщенно-незнакомыми… Это было в краткую эпоху «осознания вины»… Чем представляется ныне этим людям потолочная роскошь ненавистной станции? Вероятно, чем-нибудь вроде ханского дворца в Бахчисарае. И что они думают? Впрочем, какая разница? Почему вообще его, взрослого человека, должно интересовать мнение этих взрослых недоростков? Что могут они понимать, эти дети, в судьбе его города, в его, Зенковича, судьбе? Эти выкормыши сытой демократии. Эти поклонники автомобильной цивилизации. Эти обожатели Че Гевары и Мао…
Дома Ив заявила ему, что она не будет сидеть здесь и ждать его вызова. Она поедет с ним. Где будет он, там будет она. Зенкович понял, что ему не переспорить ее. Он сказал себе, что в ее аргументации есть последовательность. Что ее привязанность к нему трогательна… На самом деле у него просто не было сил спорить. Он сдался, махнул рукой, и ощущение безнадежности укрепилось в его душе.
Он взял для них билеты в тот же поезд, в котором ехали остальные, но только в другой вагон. Они договорились соблюдать осторожность, так, на всякий случай. Разложив вещи в своем купе, Зенкович оставил Ив и пошел к коллегам предупредить их, что едет в том же поезде. Ему с трудом удалось отмотаться от дружеской попойки и увлекательного спора о гонорарах. Возвращаясь, он увидел Ив в тамбуре. Она оживленно беседовала с грузинским парнишкой, прикрытым огромной кепкой. Парнишка ехал в соседнем купе и, насколько понял Зенкович, вез фрукты на продажу. Их разговор с Ив представлял собой экзотическое мычание на двух подобиях русского языка, прерываемое смехом. «В сущности, это для нее неплохая пара, – подумал Зенкович с досадой. – Во всяком случае, для дорожного приключения. Был ведь у нее в Лондоне какой-то матрос-африканец и какой-то террорист-араб». Зенкович подумал также, что с точки зрения профессиональной он мог бы позавидовать этой ее способности входить в любые группы и слои, принимая все так близко к себе, на себя. Зенкович и сам без особого труда сходился то с санитаркой, то с байкальской рыбачкой, то с райкомовской девой из провинции, но при этом он оставался по-прежнему им далеким. А вот она…
Прыщавый грузинский мальчик смотрел на него испытующе: муж или соперник? Для его кодекса чести и самолюбия это было существенно. Потом расшаркался и открыл им дверь. Это был рыцарь, воспитанный мальчик, поэтому нож он так и не вытащил.
«Интересно, что же она поняла из их разговора? – подумал Зенкович. – Вероятно, то, что мальчик этот хочет спать с ней. Что ж, это немало…»
Мимо них бежали леса, перелески, поляны, заснеженные поселки. Однажды поезд остановился на полустанке. Кругом стыли на холоде могучие ели, сверкали голубые снега… Тепло светились красные окна сторожки, белым столбом поднимался дым из трубы…
– Вот здесь можно жить… – сказала Ив, и Зенкович особенно остро понял ее растерянность, неприкаянность. Можно было жить здесь и жить там, мир был полон красоты и соблазнов, стержень и смысл жизни были утрачены – и вот она мечется по свету, бедная дурочка, тоскующая по ограничению, завидующая нашей бедности…
Старинный северный городок, где Зенковичу предстояло выступать, был прекрасен: торговые ряды XVIII века, купеческие домики на главной улице, серое небо и кресты старинных церквей, словно притянутые к куполам тяжелыми цепями. На сей раз Зенкович не испытал привычного возбуждения, приехав на новое место: на душе его лежал груз заботы. Нужно было найти жилье для Ив, надо было все-таки оговорить с ней кое-какие правила осторожности.
Зенкович нашел жилье для Ив и устроил ее довольно неплохо. Пока их группа обсуждала программу выступлений в местном обкоме, Ив бродила по городу. В первый день она познакомилась с какой-то милой старушкой, знающей язык.
– Это хорошо. Только… городок небольшой, тут все на виду… – начал Зенкович, но не кончил. Что он ей объяснит? Что у нее нет разрешения на поездку? Что местные блюстители международных связей будут повзводно ходить за ней к концу сегодняшнего дня? Он уж говорил ей об этом. Он скажет еще раз. Что это изменит?
Его план держать ее в стороне от их группы рухнул почти сразу. Она не отпускала его ни на шаг, а он не мог исчезнуть совсем. В группе оказался старый приятель Зенковича, писатель-фантаст. Зенкович решил, что ему можно представить Ив. Это будет компромиссом. Приятель-фантаст немножко знал английский, и присутствие новой блондинки его возбуждало: он-то приготовился к связи со скучной провинциалкой, а тут вдруг – иностранка. «Дурачок, – думал про себя Зенкович, избавленный от необходимости поддерживать беседу. – Эта ведь тоже провинциалка. Она из провинциального Квинсленда. Все женщины в принципе провинциалки. Все люди. Все пролетарии и все нетрудящиеся зарубежных стран. Это мы здесь – в центре умственного процесса. Это мы их могучий «мозговой трест», их «брэйн-траст». Это мы подарили им социализм и пылкого террориста Леву Троцкого… А ты сейчас заведешь речь о своих скудных гонорарах, начнешь разрушать ее Мекку. И ты прогоришь, потому что в их Квинсленде тебе вообще ничего не платили бы за твою муру третьего сорта. С легкой идеологической начинкой…»
Однако фантаст оказался на высоте. Он был оптимист, дела его шли неплохо, а к своему литературному промыслу он относился серьезно. Он вступил с Ив в душевный, хотя и косноязычный разговор о «Солярисе» Тарковского, который произвел такое приятное впечатление на лондонскую киноэлиту («Я мог бы вести рубрику "Вести из провинции"», – думал про себя Зенкович). Обед прошел в дружеской светской атмосфере: разговор по-английски, «андрикот по-пензенски», «какала» по-столовски, да еще два раза по сто – для Ив и фантаста. Произошел небольшой инцидент с «какалой». Ив сказала, что она не против кофе с молоком, но решительно возражает против сахара: сахар бесконечно вредоносен и очень дорог. Зенкович попытался объяснить, что столовский кофе (в просторечье «какала») заваривают в чайнике или котле, куда сразу кладут таинственные ингредиенты этого традиционного напитка новейшей русской кухни. Зенкович указал невесте на интернациональный и новаторский характер общепитовской кухни, которая, оторвавшись от своего русского истока, застряла на полпути к «андрикотам», попутно обогатившись макаронами с подливой. Однако Ив продолжала просить плачущим голосом, чтобы он, Сьоми, достал несладкого кофе, совсем без сахара…
Фантаст спас положение, заказав еще два по сто. Он сказал, что конечно же Ив должна пойти с ними на первое выступление – это страшно интересно, и зачем же ей оставаться одной в незнакомом городе. Зенкович попытался отстаивать их программу самосохранения, однако Ив, уже зардевшаяся от неразбавленной (или слегка разбавленной на кухне) ресторанной водки, проявила бешеное упорство. Фантаст ее поддержал. Он сломя голову мчался в атаку, и Зенкович узнавал его боевой задор: в былые годы, еще до брака Зенковича, они не раз вместе «тешили темечко» (именно так называл это занятие еще не поседевший в ту пору начинающий фантаст).