Пилигрим (сборник) Громова Наталья
© Громова Н.А., 2016
© ООО «Издательство АСТ», 2016
Пилигрим, или Восхождение на Масличную гору
Археология человека (1990)
В дверь звонили прямо с улицы. Пришел Толя-милиционер. Собственно, он искал моего мужа, но, не обнаружив его, решил посидеть со мной. После какой-то контузии Толя стал заниматься охранными делами, а потом забросил и это и в сорок пять лет остался милицейским пенсионером.
Жил он неподалеку, расхаживал даже в лютый мороз в рубашке, говорил, что его сжигает внутренний жар. В нашей квартире он часто видел шастающие тени давно умерших обитателей. Он настойчиво просил меня вместе с ним внимательно вглядываться в темноту коридора. Я старалась, но никого не видела.
В другое время я, может быть, и не стала бы его слушать, но теперь, когда рассыпалась моя жизнь, когда я пыталась понять, что мне назначено свыше и почему я никак не могу найти себя, каждый приходящий представлялся мне фонарщиком, который осветит мой внутренний коридор.
Он, как ни странно, это чувствовал и предлагал мне на выбор разнообразные образчики своего духовного опыта.
Мы сидели на кухне. Он говорил все, что шло ему на ум. Он был бородат, с хитрой улыбкой и узловатыми пальцами, в которых непрерывно крутил чашку.
Он рассказывал, как зашел на выставку в Союзе художников, который одно время охранял, и увидел то, что называют “авангард”. На картинах были изображены круги, стрелы и яркие разноцветные кляксы, перед ними стояла восторженная дама. И вот Толе открылось, что эти знаки скоро так ударят по даме, что она сляжет с почечной коликой или язвой.
– Это почему же?! – вскрикивала я, все-таки видя в своем собеседнике простодушного дикаря или, в лучшем случае, Платона Каратаева.
– Потому что картина эта пробивает насквозь больные места! Потому что, если ты помнишь, – он доверительно переходил на шепот, – в древности, да и сейчас некоторые народы, ритуально чертили круги, стрелы и прочие геометрические знаки, чтобы вызвать богов на связь. Били в бубны или барабаны, многократно повторяя одни и те же символические ритуальные движения! Почему, как ты думаешь? Геометрические фигуры имеют огромный смысл, для нас во многом закрытый, и так запросто лепить их на холсте опасно и для зрителя, и для художника!
Я подливала ему чай и думала о своем глупом высокомерии. “Вот ведь и правда, как он все связывает: магические знаки, геометрию, авангард…” Но Толя не давал мне уйти в свои мысли:
– Есть и пить нельзя со всяким человеком. Но с тобой можно. От тебя нормальная энергия идет.
Меня немного начинало раздражать, что у него на все было свое знание и рецепт. Я смотрела на него иронично.
– А ты всегда это понимал?
Он многозначительно усмехнулся.
– Нет, я был обычный мент. После контузии стал по-другому все видеть. Несколько лет в Калмыкии возглавлял целый район. Я там про женщин хорошо понял.
– Что?
– Что они в основном – ведьмы. Вот вызывают меня. Дом. Мужик повесился. Жена в слезах. Завожу дело. Вскоре закрываю. Узнаю, что скоро эта тетка снова замуж вышла. Проходит еще года три, снова-здорово. Опять там суицид. Все стоят вокруг очередного трупа, а она голосит во все горло. Тут я не выдерживаю и говорю: что же вы, мужики, не понимаете, кто это? Держитесь от нее подальше! Она как на меня глянула, я язык и прикусил.
Далее он со значением заключил:
– Женщина, с одной стороны, несет мужчине счастье, но в лоне ее записан день и час его смерти.
Он приводит примеры – свои, друзей, родственников. Картинка получается зловеще-средневековая.
– Женщина, если захочет, что угодно сделает с мужчиной, – выдыхает он басом.
– Толя!
Он вглядывается в мое лицо:
– Ты себя не знаешь. Тебе все только предстоит.
– Стать ведьмой?
Он отрицательно мотает головой. Хочет что-то мне сказать, но почему-то вдруг резко разворачивает тему.
– Ну а теперь расскажи, что он говорил про Иерусалим? Я же за этим пришел!
Володя вернулся оттуда несколько месяцев назад. Туда еще мало кто ездил. Но так как я понимала, что вряд ли Толя увидит моего мужа в ближайшее время, решила рассказать то, что слышала от него.
Иерусалим – город, обнесенный стенами из широкого желтого камня. В Иерусалим поднимаются, восходят – это называется “алия”. На Масличной горе мертвая желтая кладбищенская пустыня, ступеньками теснятся плиты могил до самой вершины горы. Здесь находятся могилы еврейских праведников, и, когда протрубят трубы Страшного суда, они встанут и войдут в Иерусалим через овраг, где когда-то протекала река Кедрон.
Толя светился от удовольствия. Я понимала, что у него это не простое любопытство.
Внизу, в овраге, могилы Захарии и Авессалома. У евреев абсолютно иные взаимоотношения с кладбищами, нежели у христиан. Они приходят к могилам только в памятный день, а в прочее время стараются держаться от них подальше, полагая, что у мертвых особая жизнь. Они верят в переселение душ. Если человек до конца не выполнил свое предназначение, он непременно вернется на землю, чтобы все завершить.
Но самое удивительное – это то, что в Иерусалиме сошлись три времени. Иудейское, христианское и мусульманское. И каждый видит только сегмент своего. Иудейский Мессия должен спуститься с Масличной горы и войти в Золотые ворота. Мусульмане прочли в Торе, что будут изгнаны этим Мессией, поэтому замуровали Золотые ворота и перед ними устроили мусульманское кладбище. Иудейский Мессия не может идти по могилам. Христианский Мессия уже спустился с горы, въехал в Золотые ворота. Все уже случилось в одном времени и не случилось в других временах.
Толя внимательно слушал… Вдруг он схватился за голову руками и, раскачиваясь, застонал:
– Ерусалим, Ерусалим.
Осторожно подбирая слова, он стал рассказывать, что был большим чином в Москве, возглавлял милицию Ленинского района и часто ходил на банкеты к председателю райисполкома. Там он безумно влюбился в его дочь, а она в него. Но так как дочь была еврейкой по матери, то родня противилась этому браку изо всех сил. Любовь победила, и они стали жить вместе, не расписываясь. Были очень счастливы. И вот слетел этот председатель исполкома со своего места. В один прекрасный день Толя вернулся с работы и обнаружил записку, где его возлюбленная признавалась, что уезжает с родителями в Израиль. От тоски и боли пошел Толя на какое-то тяжелое дело и в перестрелке был контужен и поэтому уволен из милиции.
– Я ведь точно знаю, что евреи держат в руках весь мир!
Я хотела возразить, но он резко поднял руку:
– Но раз уж так случилось, я бы стал им служить, ведь они сильнее всех! – В глазах у него стояли слезы. – Я непременно туда поеду, – говорил он, – и даже если не верну ее. Ничего, что я донской казак? Они же пустят меня?
Я подумала, что Иерусалим, может, вовсе и не город. Это мечта затерявшегося в мире человека найти ответы на мучающие его вопросы.
По силе тоски и печали я чувствовала себя почти так же, как Толя. И все думала о том, как жить, если несчастлив.
– А где все-таки Володя? – и он показал мне на часы. Маленькая стрелка, задрожав, легла на единицу. – Уже час ночи, – строго сказал он.
– Он не придет больше, – спокойно ответила я, держась из последних сил.
– Да, – выдохнул Толя. – Я так и думал. – И, помолчав, добавил: – Вернется, хотя и напрасно.
Я даже спрашивать не стала, что это значит. Потом подумаю.
– Так что Гамлет? – неожиданно сказал Толя. Я вздрогнула. – Ну, ты же говорила – Гамлет, Гамлет!
Я не могла вспомнить ни одного раза, чтобы я говорила с ним о Гамлете, но решила: пусть будет так.
– Понимаешь, Толя, Гамлет, как и мы, жил только настоящим, у него была Офелия, планы на будущее. Тут внезапно умер отец, он был король; поплакали и как-то забыли. Мать Гамлета очень любила, отчим хорошо относился… и тут, откуда ни возьмись, дурацкое привидение, Призрак, а может быть, и не Призрак вовсе, а розыгрыш.
– Нет, – серьезно качает головой Толя, – не розыгрыш.
– На самом деле, – продолжаю я, – моя мысль в том, что дело не в Призраке, а в том, что к нам неведомо откуда вваливается прошлое и чего-то требует от нас. Вот про это я сейчас и пишу. Просто сейчас у меня все как-то нарушилось…
Толя молча встает и уходит в глубокой задумчивости. Я падаю в изнеможении на кровать и засыпаю.
Дом в глубине бульвара (1981)
Наш дом стоял в глубине Садового кольца в районе Смоленского бульвара. Сквозь арку вела узкая длинная щель, открывающая вид на двор с заброшенным фонтаном, старыми тополями и выродившимся грушевым садом в глубине. Налево, через несколько шагов, под старым навесом была дверь. За этой дверью мы и жили в большой полутемной квартире.
С Володей мы решили пожениться неожиданно для всех. Меня отговаривали. Нам не исполнилось еще и двадцати лет, и все было как бы понарошку. Центром нашей семейной жизни, протекавшей по большей части на кухне, был стол, за которым я читала ему Диккенса, том за томом, а он слушал, рисуя при этом какой-то галун или белогвардейский погон. На этом чтении и строился наш брак. В то же время нас соединяло несказанное ощущение, что вместе мы словно длим общее детство, где весело и легко, бродят прекрасные единороги, и так будет всегда. Я хотела от него признания в любви по всем канонам. Но он только и сказал, что я для него – воплощение жизни.
В хранении библиотеки, где я работала, он был самым необычным существом. Близорукий взгляд, общая нескладность и нелепость усугублялись тем, что он называл себя “униформолог”. В ответ все смеялись или вздыхали, предполагая, что юноша не совсем психически здоров. Он был очень добр и открыт, походил чем-то на индейца: черные, как смоль, волосы до плеч, прищур близоруких глаз. Он возил тележки, нагруженные книгами, а когда выпадала минута, рисовал погоны, пуговицы и мундиры. Иногда пытался ухаживать за нежными созданиями, которые, как бабочки с прозрачными крыльями, прилетали и улетали из наших подвалов. Он стоял за них в очередях, носил сумки, провожал, встречал, но все они видели в нем незадачливого пажа, а может, и Квазимодо. Однажды, когда его в очередной раз обидели и он сидел, понуро склонившись над своими рисунками, я от всей своей книжной души назвала его Дон Кихотом, убеждая в том, что он все равно выше всех. Я уговаривала плюнуть на белых мотыльков, потому что в голове у них все равно ничего нет. Это растрогало его буквально до слез, и он даже не влюбился, а как-то привязался ко мне всем сердцем.
Но у меня наступил период, когда, сверяясь по книжкам, ровно как пушкинская Татьяна, я стала ждать “настоящей любви”. Внутри уже был нарисован некий чертеж, где обозначено, как должно быть “по правилам”. Я ждала, а Володя печально глядел в мою сторону.
Тем временем мы все, библиотечные гномы, поступили в институты на вечернее отделение. Володю же не принимали ни в один институт. Началось все с истфака университета. На экзамене ему достался вопрос о вторжении немецкой армии в СССР. Он стал рассказывать, какие дивизии, в какой последовательности шли через границу, как они выглядели и в какой форме были те или иные группы войск. Его слушали с нескрываемым ужасом, после двадцати минут рассказа прервали, поставили “три” и попросили больше на экзамены не являться. Тогда он решил не учиться вообще. Но от этого очень страдала его мама, и Ролан Быков, друживший с ней, договорился с кем-то в Институте культуры, и его со скрипом взяли на вечернее отделение. Занимался он в Доме научного атеизма на Таганке. Директор этого странного Дома пытался осуществлять новые подходы в деле антирелигиозной пропаганды. Он выезжал на места и прямо возле монастырей и церквей занимался пропагандой активного безбожия. Но вот как-то вечерники пришли заниматься в Дом и увидели надпись в фойе:
“Скорбная весть дошла до нашего коллектива – по дороге в Троице-Сергиеву лавру в результате трагических обстоятельств перевернулась машина с директором Дома научного атеизма, директор погиб, а все остальные, к счастью, остались живы”.
– Как они не понимают, – говорил мне Володя, – что эта работа настолько опасна…
Библиотечные гномы (1976–1979)
Переход из детства в юность пролегал через книги. Они спасали от обид, разочарований и подростковых предательств. В обитель книг я попала неслучайно – я провалилась в институт, и на семейном совете было решено отдать меня в библиотеку. Меня отправили работать в книгохранение Исторической библиотеки, где были огромные ангары со стеллажами, ездящими по рельсам.
В темных подвалах библиотеки должны были жить особые книжные гномы, которые не любят дневного света и питаются знаниями, собранными из книг, как нектаром из цветка. Как оказалось, они вовсе не были похожи на гномов, а были такими же мальчиками и девочками, не поступившими в институт, но в душе имевшими некую особую книжность, приведшую в этот мир.
В первые же дни в хранении я встретила сухого и неулыбчивого старика в синем халате. Он почти не говорил, а только кивал утром при встрече. Его звали Алексей Михайлович, но мы называли его между собой Михеич. Мы считали его настоящим привидением, вывалившимся из прошлого. Несколько раз я заставала его сидящим в кромешной темноте за стеллажом; он смотрел в пространство и жевал что-то, лежащее на газете. Чаще всего он расставлял книги. Появлялся тихо и незаметно. Однажды я сидела и читала; требований не было, у меня выдалась свободная минута. И вдруг я услышала над собой голос, от которого вздрогнула. Я подняла голову, передо мной стоял Михеич. Из сочетаний звуков можно было разобрать лишь отдельные слова, смысл которых сводился к тому, что я должна идти в зал, потому что там будут обсуждать “Малую землю” Брежнева. Потрясенная тем, что он говорит со мной, да еще про Брежнева, я все-таки ответила ему отказом. Тогда он снова стал привидением, лишенным голоса; он размахивал рукавами халата и надрывно скрипел. Мне стало его жалко. Но слово “Брежнев” вызывало такую тоску, что я стала бесчувственна к его страданиям.
Потом мне кто-то сказал, что Михеич – сын расстрелянного художника, чьи картины висят в Третьяковке. Оказалось, что его жизнь в синем халате всецело принадлежала огромным, пахнущим книгами, пылью и мышами подвалам, которые когда-то позволили ему укрыться от ареста, ссылки или от догоняющего страха.
В длинном узком коридоре нашего полуподвала была небольшая железная дверь реставрации. Оттуда с неправдоподобным смехом вылетала женщина-клоунесса. С длинным лошадиным лицом, на котором сияли огромные влажные глаза, были нарисованы яркие красные губы, выделялся большой орлиный нос; рыжие кудри рассыпались по плечам большой копной, пытаясь скрыть длинную яйцевидную голову. То там, то здесь возникали ее голос с высокими нотами, звенящий смех и постоянные язвительные шуточки. Она звала себя Меркуцио. Она была старше меня на десять лет. Ассоциировала себя только с мужчинами – то с Далем, то с Платоновым из “Неоконченной пьесы для механического пианино”, то с героями “Сталкера” Тарковского. Ее обаяние было столь огромным, что все книги и фильмы, которые она называла, мы кидались смотреть и читать.
В какой-то момент мы сблизились. Однажды она сказала мне, что в детстве хотела покончить с собой. Она видела себя в зеркале – некрасивой, со страшным, вытянутым черепом. В отрочестве она узнала, что ее отец был следователем НКВД. Иногда ночами она представляла, как он в тридцатые годы вел допросы. От этих мыслей пришло сознание, что девочка-уродец – это ответ Бога на работу отца. Она очень мучилась, пока уже в подростковом возрасте не прочла сказку Куприна “Синяя звезда” про страну уродов, которые не знали этого, потому что были все некрасивы и некому было им об этом сказать. И только принцесса, которая отличалась от них, считалась безобразной. Ее встретил принц, такой же, как она, и они отправились туда, где глаза у людей были синие, а не желтые.
Прочтя эту сказку, она решила для себя, что где-то есть страна, где она – красавица. А однажды открыла книгу Лермонтова – и решила всерьез, что в нее вселилась его душа. Его мысли, насмешки, боль за людей, ощущение их коварства и ничтожества – все это она ощущала предельно остро в себе. Она повесила его портрет и разговаривала с ним ежедневно.
– Я, скорее всего, умру в этом году, – невозмутимо говорила она, – мне же двадцать семь лет!
Я пугалась, но она утверждала, что не боится смерти, потому что… католичка. Католичество она приняла тайно от родителей, когда они отдыхали в Друскининкае. Для меня это было так же невероятно, как и то, что в ней жила душа Лермонтова.
И вот она повела меня в костел. Он находился прямо напротив КГБ на Лубянке. Перед тем как пойти туда на вечернюю службу, она сказала, что нам обязательно надо поесть. Мы отправились в 40-й гастроном, который был под зданием КГБ, купили по булке с маком и кофе. Пока мы пили кофе, она убеждала меня, что за сеткой стоят микрофоны, которые слушают всех, кто здесь общается, их разговоры транслируются в кабинете у какого-нибудь начальника, чтобы тот мог знать о настроениях людей. Не сговариваясь, мы стали мычать, квакать и рычать, надеясь, что нас там слышат.
Служба в костеле удивила меня своей торжественностью и вместе с тем будничностью. Мы сидели на широких деревянных скамьях, а служители в белых балахонах ходили туда-сюда. Для меня это был лишь спектакль. Но я понимала: это был жест – то, что она привела меня сюда; мне предлагался опыт веры. С какого-то времени я стала понимать, что всякий неординарный человек на моем пути, особенно если он старше, предлагал мне что-то свое. Какой-то вариант выбора. Хотя иногда он и сам этого не знал.
В один из дней в библиотеке с высокой железной лестницы спустилась фарфоровая девушка с кудряшками. Она была похожа на хорошую куклу, которую кто-то неосторожно забросил в этот темный книжный подвал. Я ожидала услышать от нее девичий щебет, но она стала говорить с такой внятностью и глубиной, что заставила забыть о своей фарфоровой внешности. Как-то, заглянув мне в глаза, – мы подбирали требования у огромных крутящихся стеллажей, – она сказала, что я так необычно разговариваю, что меня вполне могут принять на философский факультет, куда она (!) провалилась. И я отправилась туда через несколько месяцев. Необычность самого названия – “философия”, о которой я имела самое смутное представление, кружила мне голову.
На вечернее отделение философского факультета я попала только потому, что во мне еще бродила бодрая закваска книг по атеизму. Я прочла все, от Таксиля до Крывелева, и на собеседовании сухие дяденьки в полысевших старых пиджаках с удовольствием слушали мои пересказы кощунственных книг, с которыми я провела отрочество. Они сладко улыбались, видимо, вспоминая комсомольскую юность, и приняли меня. Когда на втором курсе я пришла на кафедру атеизма, чтобы писать там курсовую, то увидела там странную компанию увечных и больных людей. Их было трое: один без ноги, другой без глаза, у третьего была сухая негнущаяся рука. По спине моей побежал холодок, но отступать было некуда. Меня подхватил крючковатым пальцем живой руки сухорукий и усадил на стул.
– Писать хотите, а темочку, темочку выбрали? – заскрипел он, а тот, с одним глазом, забарабанил: – Чтоб список литературы, чтоб все честь по чести. Сначала классики, а потом все остальное.
Я прошептала, что выбрала Тертуллиана, жившего во втором веке нашей эры, о котором узнала от Энгельса. Одноногий ударил в пол костылем, но мне почему-то показалось, что он хотел стукнуть по моей голове. Я зажмурилась. Пронеслось:
– Тертуллиан! Невозможно. “Верую, ибо абсурдно!!”
– Вот пусть, Владимир Аввакумович, она и докажет, почему абсурдно, – заскрипел сухорукий.
Я быстро-быстро закивала и выскочила из кабинета. В голове почему-то крутилось слово “упыри”, но я не очень понимала его смысл, оно было для меня связано с болотом, лешими и криками кикиморы. Спустя месяц я сдала на кафедру курсовую, написанную аккуратным почерком; в конце был список из классиков марксизма-ленинизма, а потом религиозные проповедники, жития и прочее. Еще через неделю я была вызвана на кафедру. За столом, кроме моих незабываемых знакомых, сидели еще двое – с ними тоже что-то было не в порядке, но я никак не могла понять, что именно. Меня посадили на другой конец стола, и сухорукий, мрачно посмотрев на меня, обратился к одноногому:
– Ну что, Аввакумыч, допрыгался? Что она нам протаскивает в своей курсовой? Что за взгляд на мир навязывает нам?! – вдруг взвыл он.
На меня он перестал смотреть сразу же, все проклятья посыпались на голову одноногого Владимира Аввакумыча, который был моим руководителем. По правде сказать, он и не подозревал о том, что я собиралась написать. А я писала о мире Северной Африки, где ходил, проповедуя и уча, Тертуллиан, заблуждаясь, конечно, но человек он был неплохой, опять же Энгельс о нем говорил…
– Энгельс, Энгельс, – забарабанил одноглазый. – Энгельса нам мало, понимаете, мало! Вы написали не курсовую, а настоящую религиозную агитку. Вам это ясно?!
Так как я не совсем понимала, на кого смотрит его единственный глаз, я решила, что он сетует на Энгельса, а не на меня, и не отвечала. Но когда он стукнул по столу и закричал: “Ясно?!”, я поняла, что осталась одна в этой комнате, набитой странными существами.
– “Три” вам, и не больше, убирайтесь и никогда сюда не приходите!!!
Я вышла из кабинета, и странная веселая радость наполнила мне сердце. Я подошла к огромному окну и с десятого этажа глянула вниз. То ли мне показалось, то ли на самом деле под окнами университета я увидела необычную фигуру старика с суковатой палкой, седой развевающейся бородой, в длинном черном пальто.
Жизнь (1981)
Володя всегда сидел в торце стола, а я в углу, и кто-нибудь, проходящий по Садовому кольцу, заворачивал в подворотню и стучал в наше окно… Я понимала, что вышла замуж не только за Дон Кихота, но и за его маму, и за этот старый дом. Двери непрерывно впускали и выпускали множество людей, которые шли к моей свекрови; она была известным в кино редактором, от нее зависела судьба многих сценариев и фильмов.
Она была воплощением всего самого удивительного. Темные с сединой волосы, тихий низкий голос, глубокое внимание и тут же юмор, обаяние ума. Я увидела ее первый раз в полумраке застолья, был сочельник. Над столом летали стихи и шутки. Сесть было некуда, Володя привел меня к себе, но все потянули за стол, где шумели и смеялись. И тут из моря лиц выплыло ее, притягивающее, полное доброжелательного участия.
– Идите ко мне, – она подвинулась и обняла меня за плечи.
Я и не знала, что это его мама. Для меня она была дамой из Серебряного века, полной тайны и красоты. Напротив стоял мужчина редкой стати в бабочке и говорил мне комплименты, которые терялись в потоке шума, я их никак не могла расслышать, как ни старалась.
– Это племянник Ларисы Рейснер – слышали про такую? Она была красавица, рано умерла.
Я кивала, вбирая в себя обрывки слов, движения, звуки. Никогда в жизни я не видела такого количества людей, которые говорили о книгах, о стихах, об истории.
Наша свадьба была продолжением этого же стола, здесь сидели известные люди, ее друзья – сценаристы, режиссеры, и все они были не мои, а ее гости, но мы были счастливы. У нас так мало еще было своего.
Поздно ночью в скважине поворачивался ключ и раздавался стук каблуков в коридоре. Она могла заглянуть к нам на кухню, а могла просто крикнуть из коридора приветствие и утонуть в недрах квартиры, исчезнуть в своей комнате. А я, затаив дыхание, ждала, может быть, она выйдет и будет говорить со мной. Ей я могла рассказать о том, что я придумала, прочитала, хотела бы написать, мне почему-то казалось, что ей это очень интересно. С ней начиналась та жизнь, которой у меня абсолютно не было с Володей. Но я не догадывалась, как живут с мужем. Мы ведь читали книжки и радовались смешно закрученным фразам или говорили о чем-то вполне бессмысленном. А здесь передо мной сидела восхитительная женщина с сигаретой в руке и устало отвечала на мои вопросы. Усталой она была всегда. И поэтому наши отношения были моей робкой попыткой пробиться к ней через усталость.
Однажды она сказала мне, что я, безусловно, талантливая девочка, но мне надо, скорее всего, заниматься наукой. Почему наукой? Ну, потому что в творчество ведут совсем другие дороги. А какие? Она начинала уставать и немного раздражаться. Те, кто пишет, многое подмечают, обладают изысканным слогом. Я опускала голову. У меня не было слога. Ну, еще, продолжала она, они не могут жить без того, чтобы не писать. Я опускала голову еще ниже. Я могла жить и не писать. Мне казалось, что все уже прошло, что ворота передо мной закрылись. Она смотрела на мое опрокинутое лицо. Хорошо, она покажет мой рассказ Лунгину, с которым вместе преподает. Мы слишком близки друг к другу, и она не может объективно оценивать мое творчество. Ей надо отдохнуть. Вечером будут опять люди, сценарии. Она пойдет ляжет. Хорошо. Принеси мне кофе.
Однажды, будучи больной, я осталась дома. Температура была высокая. Она еще не ушла. Я лежала в нашей узкой комнате-пенале, выгороженной из большой комнаты. Откуда-то из гостиной доносились звуки шуршащего веника, потом она стала натирать пол. Зазвонил телефон. Я услышала, как она рассказывает об огромном объеме работы, усталости, сложностях с дочерью. И вдруг она доверительно сказала в трубку:
– Так трудно жить, когда рядом чужой человек.
Я зарылась лицом в подушку, чтобы сдержать рыдание. Мне стало ужасно страшно осознать себя “чужим человеком”. Но почему-то я все равно любила ее. Только когда она смотрела на меня устало и ласково, в голове у меня кто-то снимал шляпу и говорил мне с усмешкой: “Ты – чужой человек”. И тогда я делала шаг назад и становилась взрослее.
Ребенок, который скоро стал расти во мне, вызывал не только удивление, но и страх, который надолго, если не навсегда, стал частью материнства. Но странность была еще в том, что я совсем недавно сама была ребенком и помнила все до мелочей.
Археология детства (1969)
Я спускалась по лестнице во дворе в неловких коньках “гагах”. Конек цеплялся за края отбитых высоких ступенек, и я судорожно хваталась за холодные железные перила, чтобы не упасть. На мне было красное вельветовое платье, поверх которого был надет мамин бордовый свитер, а шея обвязана шарфом. Я боролась со ступеньками и мечтала скорее выплыть на лед под взглядами восхищенных зрителей так же великолепно, как вчера в телевизоре выезжала Габи Зайферт. Но я не умела кататься, и коньки, поворачиваясь то вправо, то влево, делали мои ноги мягкими и кривыми, как у куклы. Мне же почему-то казалось, что все произойдет само собой, и мой путь – лишь тяжкая дорога к славе.
И вдруг что-то случилось. Моя решимость была прервана непонятным рывком, не внешним – я продолжала висеть на перилах и семенить ногами, но внутренним; я дернулась, услышав голос. Рядом не было никого. Зов был внутри меня. Почти бессознательно повинуясь, я повернулась и стала взбираться назад по ступеням к двери подъезда. Потом зашла в лифт, нажала кнопку и позвонила в дверь. Передо мной стояла счастливо-удивленная мама.
– Почему ты вернулась?
– Не знаю, – ответила я.
Она потащила меня на расползающихся ногах в комнату.
– Я так не хотела, чтобы ты шла на каток. Я все время просила тебя вернуться.
– Я слышала, – ответила я.
Любовь, Время и Бог абсолютно невидимы. Но именно в их присутствии с первых дней шла моя жизнь. Противоположностью материнской любви было одиночество, которое превращало жизнь без родителей в холодный стеклянный купол. Полюсом Времени были конечность и мысли о смерти. Противоположностью Бога было постоянное утверждение отца, что Бога нет. Но в бредовых детских снах Он настойчиво являлся ко мне на облаке в каком-то сиятельном дружеском окружении. Я просила маму спасти меня от этих видений, но она утверждала, что у меня просто разгулялось воображение, наливала валерьянки и отправляла спать. Я закрывала глаза, и все начиналось сначала.
Детство пугливо, потому что оно не знает, как все бывает на земле. Я почти верила в то, что была некая Дожизнь, где все было правильно, тепло и знакомо. Помнилось, что там все звери были добры и ласковы, люди абсолютно миролюбивы, и никому не приходило в голову сказать: “Никогда не бери у чужих людей конфету. – Почему? – Она может быть отравлена. – Зачем взрослым отравлять ребенка?” “Никогда не открывай дверь чужим людям. – Почему? – Они могут войти и напасть”. “Никогда не разговаривай с незнакомыми на улице”. В Дожизни такое было невозможно! Это был абсолютно понятный мир, лишенный опасности. Там был открыт смысл слов, и люди говорили друг с другом беззвучно. Точно так же, как сделала моя мама, позвав меня, когда я спускалась с лестницы на коньках. Я узнала ее голос внутри себя, потому что так уже было в Дожизни. Надо было только очень сильно сосредоточиться и вспомнить.
Спустя много лет я увижу свою дочь вместе с другими недоношенными детьми в прозрачных кувезах, где они, совсем крохотные, будут лежать с мудрыми лицами старичков. Они не кричали, а смотрели перед собой с неподвижным смирением. Тогда я с ясностью поняла, что все они еще во власти Дожизни, продолжают быть не здесь, а там. И только когда пройдет два месяца и они нальются соками Жизни, тогда начнут кричать и сделаются младенцами. И будет видно, как они постепенно забывают мир, из которого недавно пришли. А мы со слезами и надеждой ждали, чтобы они поскорее забыли себя прежних. Как-то я подслушала разговор двух медсестер: “Смотри, наши такие маленькие, тихие, аккуратные, а этот толстый и неприятный”, – за стеклом лежал здоровый младенец-отказник (3 кг 200 г.). Вторая согласно закивала: “Наши умненькие, а этот, толстый, нет”. Откуда им было известно?
В Дожизни не было Времени. Там было – Всегда. Но как же я могла оказаться здесь, где все стремилось, летело, двигалось к своему концу? Где было страшно, больно, одиноко, а будущее неизвестно?
Чувство экзистенциального одиночества появилось у меня еще в детском саду. Я как-то отчетливо поняла, что есть какое-то особое зло, которое ты видишь, даже осязаешь, но ничего не можешь с ним поделать. Оно было для меня настолько непреодолимым и ясным, что мне и в голову не приходило делиться этим с родителями.
Наша воспитательница жестоко наказывала нас за неповиновение. Если замечала, что кто-то не спит днем, следовало наказание. Она снимала с ребенка трусы, и он должен был голый бежать за ними после подъема. Никогда не забуду, как летом, когда мы были с садом на даче, по всем палатам вели маленького голого мальчика, который трясся от стыда и горько плакал. Мы отводили глаза, чувствуя себя сообщниками. Нам было пять-шесть лет, но острота водораздела между миром взрослых, которые могут унизить, обидеть, распорядиться тобой, как маленьким рабом, и миром детей казалась непреодолимой. Тогда я внутренне поклялась себе, что никогда не забуду себя ребенком. И рассчитаюсь с миром взрослого зла за те мгновения, когда мы для них были маленькими покорными рабами.
Однажды летом все воспитательницы оставили нас одних в большом деревянном доме, а сами ушли куда-то гулять. Из дома нам было запрещено выходить, так как на нас могли напасть коровы. Воспитатели очень часто рассказывали нам, каким опасным зверем является корова с огромными рогами и страшным ревом “му-у-у”. Мы их очень боялись. В тот вечер, когда мы были одни, через драную решетку, которая отгораживала наш сад от леса, на территорию вдруг вломилось стадо. Оно шло сплошным потоком, свирепо и истошно мыча. Мы сразу же бросились под низкий стол, из-под которого вглядывались в огромное, до пола окно. Мы были абсолютно уверены, что коровы пришли, чтобы нас съесть.
И вдруг случилось чудо! Внезапно из леса появилось несколько теток с ведрами, которые хватали животных за рога и тут же, усаживаясь на пеньки, дергали их за вымя. Морок рассеивался. Коровы превращались в укрощенных домашних животных. Я впервые столкнулась с непостижимым. Страшное вдруг превратилось в нестрашное.
В первое время жизни земля была очень близко от глаз. Можно было отчетливо видеть залысины на дорожке с пучками подорожника по сторонам, и как медленно на авансцену выползает жук, переваливаясь из стороны в сторону. Тягуче ползло время. Время разглядывания мира. Тогда же я изо всех сил пыталась представить себя взрослой, то девушкой, то женщиной, и ни один образ мне не нравился. Я видела какого-то чужого человека, далекого от меня, сидящей сейчас на корточках и разглядывающей земляные и травяные тайны. Мне очень хотелось, чтобы та взрослая женщина не забыла маленькую девочку с глубиной ее одинокой сосредоточенности.
Самым горьким переживанием было отчуждение от любви. Это случилось абсолютно неожиданно, когда мне было восемь лет. Мама была беременна, говорила что-то о будущем брате-сестре, но я не очень вникала в это. Будет, и будет. В какой-то день она исчезла из дома, а еще через несколько дней меня повезли к больнице. Стояло лето. Окна были открыты. Кто-то сказал мне: “Вон, смотри, там твоя мама с братом”.
В проеме появилась радостная женщина, вытягивающая на руках сверток, откуда виднелось что-то неправдоподобно красное и сморщенное. Она показывала мне новорожденного. Но я почти не смотрела на него – главное, я не узнавала свою маму. И не просто не узнавала, а чувствовала какое-то странное отторжение от нее и продолжала ожидать прежнюю, которая не имеет отношения к этой женщине. Не найдя ее, я повернулась и побежала прочь. Меня схватили какие-то взрослые руки, надо мной зазвучал голос, говорящий, что так нельзя. Но я убегала не от нее, а от нового непонятного чувства, охватившего меня.
Потом, когда мама появилась на даче, с победительным лицом, катящая впереди себя коляску, почему-то она была в короткой юбке, а ее ноги – в незнакомых черных чулках, я снова пережила чувство отчуждения, но, уже зная, что его надо прятать, вежливо подошла к ней здороваться. Мама испугалась – наверное, у меня было другое лицо. Но с течением дней я медленно возвращалась к ней, хотя память о том раздвоении была со мною всегда. Спустя годы я увидела такое же лицо у своего двенадцатилетнего сына, когда вышла из больницы и попыталась его обнять. Он не смотрел мне в глаза, капризничал. Я отражалась в его лице той маленькой девочкой, я видела себя в нем, но у меня не было сил сказать ему об этом или что-то исправить. Поле любви никогда не сияет ровным светом, оно меняет напряжение и силу. Но чудо связи матери с ребенком – в абсолютности ее беззаветной любви; я поняла это только тогда, когда мама оставила этот мир и я стала жить на открытом ветру в бесплодном поиске ее следов, ее голоса, ее прикосновений.
Притяжением сродни любовному была страсть к книгам. Я любила их не только читать, но и вдыхать, трогать руками, проводя пальчиками по изгибам букв на корешке.
Читала я с трех лет. Мои родители рано научили меня читать; они хотели, чтобы я была все время занята, а они могли бы свободно ходить в кино и в гости. Так и получилось: я поселилась в другом мире и никому не доставляла неудобств. Мне надо было только менять книжки. Но вот однажды я вынырнула на поверхность, и мне стало казаться, что всё вокруг тоже можно читать. Например, людей. Я ползла в школу по снежному косогору пустыря за проспектом Калинина в черной нелепой шубе, с толстым набитым портфелем, а навстречу мне шел человек. И я успевала прочитать на его лице целую историю о том, как он думает о своей потерянной где-то дочери, которая родилась без него. А с ее матерью он давно расстался. В это время он летал куда-нибудь на Северный полюс. И вот я прохожу мимо него, а он не знает, что я его дочь.
Убедительность, с которой разворачивались передо мной сочиненные картины, поражала меня, я останавливалась и долго смотрела этому человеку вслед, на мгновение забывая о своих настоящих родителях. Учительница, которая спустя несколько минут открывала рот, говоря мне что-то неприятное, на самом деле была когда-то подброшена в старом потертом одеяле к дверям своих приемных родителей. Всю последующую жизнь она ходила с этим одеяльцем в сумке и показывала разным людям, надеясь, что они опознают его. Но ее настоящие родители сгинули в пожаре войны.
Когда я открыла, что читать можно почти все, то поняла, что, если у меня не будет новых познаний, я так и буду кружиться среди подброшенных и потерянных детей.
Книги были тоже частью Дожизни, в них можно уходить, забываться. В них можно найти все, чего, как казалось, не хватало в жизни.
За Временем я пыталась охотиться; это было как бы преследование солнечного зайчика. Вот оно есть, а вот нет. Иногда оно становилось длинным и тягучим, когда надо было ждать родителей. Обычно я садилась перед большим будильником на столе и внимательно следила за дрожащим движением стрелки. Когда я успевала увидеть ее перемещение, мне казалось, что я обнаруживаю, что Время просто притворяется текущим: на самом деле оно подпрыгивает, а я медленно, как по кочкам, подпрыгиваю вместе с ним. Я хотела схватиться за стрелку, чтобы это почувствовать, но мешало стекло. И только когда будильник сломался и мне отдали его, я вынула стекло и с наслаждением коснулась стрелок и цифр на циферблате; я крутила стрелки в разные стороны, и мне казалось, что я совершаю что-то невероятное. Словно все Время стеклось в этот сломанный будильник. Но в кухне, где я сидела, ковыряя его, насмешливо тикали другие часы. А в комнате отбивали Время часы с маятником.
Потом Время перестало быть временем стрелок, о нем часто говорили взрослые как о чем-то могущественном. Оно текло до меня и будет течь дальше, и я должна буду стать другой, когда вырасту. Война, динозавры, римляне – все это было до меня. И даже то, что было совсем недавно, тоже было до моего рождения. Это знание наполняло чувством, что твоя жизнь – коротенькая и маленькая, как у цыпленка, и почему-то за это было неловко. Все жили раньше, а ты где-то отсутствовал. Особенно сильно это чувство настигало меня в дачном автобусе из Москвы. У всех автобусов и троллейбусов были свои лица, с глазами и ртом. У этого же была совсем особая физиономия. Он, с маленьким, тупым лицом, фыркая, приезжал за нами на площадь. В него заталкивались дачники, обвешанные сетками и сумками с продуктами. Поездка длилась почти полтора часа, и за это время меня передавали с рук на руки, надо мной все время слышался смех, меня крутили, как куклу, обсуждали, на кого из родителей я больше похожа, как выросла и как все было до моего рождения. Я не помнила их лиц, хотя они почему-то знали меня.
Еще было постоянно упоминаемое взрослыми будущее. “Когда вырастешь, узнаешь, что такое жизнь”, “вырастешь, узнаешь, что такое настоящий труд”, “выйдешь замуж, тогда узнаешь, как дети даются” и т. д. Во всех этих репликах звучала какая-то тайная угроза, какой-то скрытый смысл, предостережение. И я вдруг поняла, что это – их общее взрослое Время, в котором есть и будут все эти неприятности, а у меня есть свое собственное, отдельное Время. В нем – укрощенные коровы, ползущий жук, мои собственные страхи и радости. И будущее, которое я представляла, не имело привкуса тревоги, который слышался в рассказах старших.
Но все-таки было многое, чего я не могла себе объяснить. Довольно рано мне захотелось узнать, откуда все взялось и куда девается. Отец выстраивал передо мной цепочку от живой клетки к динозаврам, к обезьяне, а потом и к человеку, которую я представляла как держащихся друг за друга существ. Еще он любил говорить со мной о бесконечности. Для начала он предлагал мне представить вселенную; потом надо было представить ее край, сначала одной вселенной, потом другой, за ней – следующей; и когда я мучительно морщила лоб и у меня начинала кружиться голова, он, хохоча, бросал меня к потолку. Он рассказывал мне про классовую борьбу, про справедливость социализма и коммунизма. Но все эти радостные перспективы все равно не могли справиться ни с Временем, ни с бесконечностью – это я поняла довольно скоро. Я чувствовала, что взрослых покидает уверенность, когда я спрашивала их о Времени. Где-то здесь рядом находился и Бог, о котором отец всегда говорил со смехом. Но для меня Бог, иконы, свечи в то время стойко были связаны со смертью, которой я, как и положено, боялась. Именно этот страх привел меня к тому, что в детской библиотеке, куда я ходила через день, я нашла ящичек с пропагандистскими атеистическими книжками и, читая их сотнями, странным образом спасалась от страха. Мне казалось, что те, кто рвал с Богом, срывая рясу и убегая из церкви, скрывались от смерти. Но чем больше я взрослела, тем сильнее шаталась моя стройная картина. Когда мне было пятнадцать, я впервые вошла в церковь на Пасху и услышала, как хор пел: “Смертию смерть поправ”. Я никогда до этого не слышала этих слов и была абсолютно потрясена их смыслом. Как это смертью можно было попрать смерть? Я долго размышляла над этими тремя словами; в них явно был какой-то главный ответ.
Вера (1981)
Я увидела ее почти сразу. Подруга свекрови, она показалась мне еще необычнее ее. Тонкая, темноволосая, в черном платье, с мягкими карими глазами, она смотрела на меня с симпатией и интересом.
Однажды, глядя на мой большой живот, Вера сказала: там находится абсолютно отдельный человек, а ты лишь сосуд, в котором он вынашивается.
Подсознательно я чувствовала только одно: в той реальности, с которой я сталкивалась, все выглядело достаточно безнадежно. Мне часто говорили, да я и сама видела, что люди заряжены только тем или иным интересом, что благородство, честь, доброта – это литературные представления о жизни, на самом деле их нет, а есть жесткая реальность. Любовь бывает между детьми и родителями, да и то до того времени, пока дети не вырастут. В реальном мире мои родители разводились, отец уходил от мамы, она страдала и была близка к умопомешательству. Социализм и коммунизм – это тоже одно из заблуждений человечества, и коммунизм невозможен из-за ничтожной природы человека.
Эти горькие капли я получала не сразу, а в течение определенного времени, и чем дальше, тем больше во мне нарастало ощущение, что жить в таком мире, а тем более рожать в него ребенка – ужасно. Моя библиотечная клоунесса часто говорила, что только безумные могут в наше время заводить детей. Ребенок рос во мне, а я продолжала мучиться вопросом, правильно ли я все делаю.
Зачем нужна моя жизнь и для чего нужна жизнь нового существа?
Я видела, что для большинства людей ребенок – это биологическая победа над Временем. Они, несомненно, думали о потомках как о ниточке, которая протягивается сквозь поколения в бесконечность.
Роддом, в который меня привезли, был на то время одним из лучших. Меня “обработали” и поместили в стеклянный стакан, через который я смотрела на других женщин. Странная мысль, что же я буду здесь делать без книжки, мучила меня. Но вскоре началось то, что называли схватками, и я забыла про чтение. Кричать, как это делали другие, за стеклами, было неловко, и я продолжала через нарастающую боль наблюдать за собой со стороны и никак не могла уйти в процесс целиком. Наконец мне строго сказали, как надо дышать, тужиться, кричать, и я попала в круговорот процесса, который разворачивался уже вне меня. После некоторых сложных попыток ребенок родился, и мне радостно сообщили, что это мальчик. Шел 1981 год, моих одноклассников то и дело забирали в армию и посылали в Афганистан. Меня пронзил ужас. “Значит, заберут в армию!” – промелькнуло в голове.
Роддом был модернизирован, в нем не отбирали детей, а оставляли их с матерью. Мальчика запеленали, положили мне на живот, и нас вывезли на каталке в коридор. Все ушли. Мы только что встретились. Пока он был во мне, я его не знала. Вдруг он горько заплакал, а потом закричал. Во мне поднялся какой-то неведомый до этого инстинкт, мне стало казаться, что он умирает от голода или еще от чего, и я зарыдала вместе с ним.
Так мы лежали и плакали, как мне казалось, оба брошенные и беззащитные.
Спустя некоторое время Вера написала мне:
“Христианство – это «сила моя в немощи моей свершается». Это великое знание, когда оно придет к людям, оно изменит мир. Потому что самый слабый, доверившийся – это новорожденный ребенок”.
Именно Христос, говорила она, прошел путь рожденного в вифлеемской пещере слабого младенца, который станет Богом униженных и выброшенных из мира. Главное в христианстве – это свобода, свободный выбор человека, который сам отвечает за последствия своих поступков. Это есть Завет, который заключен между Богом и человеком.
Но мой Бог вышел из книг Достоевского и Толстого. Из речи Алеши Карамазова у камня Илюшечки. Я видела Христа в Легенде о Великом Инквизиторе. Христианство было в мире добрых героев Диккенса. Я знала, что где-то все это сшивается: Дожизнь, Время, Любовь, Бог, – но не знала, где и как.
Импровизатор (1985–1990)
Почти каждую неделю я отправлялась к Семену Львовичу Лунгину. Я только начала писать пьесы. Он предложил заниматься со мной драматургией абсолютно бескорыстно, или из любви к моей свекрови, с которой дружил. Каждое такое занятие было, по сути, фейерверком его реприз, подсказок, которые летали вокруг читаемого текста. Он был великий Импровизатор. Он говорил, что главная его задача – свидетельствовать о жизни, что мы, как можем и умеем, записываем этот мир.
Достаточно было только темы, чтобы он зажигался и начинал обустраивать сочиняемое пространство. Из воздуха появлялись не только люди, но и старинная мебель, занавески, дверные ручки, окна, форточки, кричали птицы, пахло духами, нашатырем, мазутом. Я абсолютно не понимала, как это у него получалось. То, что я в детстве достраивала в своей голове, у него превращалось в огромные постройки с ходами и выходами, с сотнями людей, связанных между собой невидимыми нитями. Он с щедростью дарил свои фантазии, переключаясь с одной на другую. Самый интересный театр, который я видела, был он сам, сочинявший и игравший на твоих глазах. Нужна была только тема, и занавес раздвигался!
Он прочел мой довольно средний рассказ, усадил меня перед собой и немного театрально произнес:
– Если ты выбираешь путь литературы, то должна помнить, сколь неблагодарная это дорога и сколько на этом пути тебя ждет горестей и разочарований. Ты приходишь в мир, где правит – воображение!
Дом, в котором они жили с Лилей Лунгиной, стоял на Новом Арбате и был построен по проекту его отца в конце двадцатых годов. Лунгин жил в нем с самого рождения. Он говорил, что мечтал снять фильм из окна своей квартиры. Как все ломалось, крушилось, строилось и необратимо менялось. Рассказывал, что Дорогомилово за мостом считалось уже не Москвой, и оттуда, с другой стороны реки, приходили их бить. Церковь Девяти мучеников напротив дома была для него особой. В ней нянька тайно окрестила его Серафимом.
Я шла по Смоленскому бульвару вверх, к угловому дому. Путь занимал около пятнадцати минут. Эта дорога была пересечением всех моих прошлых, детских маршрутов. Несколько лет я ходила в школу по Проточному переулку и знала здесь каждый дом и подвал. Тут же сойдутся пути скорого будущего – 1991 года, когда в тоннеле под трассой погибнут трое ребят в ночь на 21 августа.
Когда я приходила к Лунгину, он, как волшебник, вынимал то из одного рукава, то из другого разные истории. Я слушала его, как мне казалось, не только ушами, но и всем телом. Мне было то холодно, то жарко. И уходила от него, переполненная радостью и прорастанием в себе новой жизни. С ним я узнала такую вещь, как со-творчество, когда можно перебрасывать друг другу мячик воображения. Те пьесы, которые мы разбирали вместе, мы играли на двоих. Это был самый интересный театр, который я знала.
Пьеса, которую я писала, была про экспериментатора-режиссера Александра Дьяконова, который жил в начале века. Он считал, что революция началась с него. Себя он воспринимал как фигуру демоническую, и, возможно, поэтому и взял актерский псевдоним “Ставрогин”. Он опубликовал дневники рано погибшей сестры, для того чтобы нанести удар по своей семье и шокировать публику. Сестра погибла в Альпах при странных обстоятельствах (было непонятно, самоубийство это или несчастный случай). Дневники касались всех его близких, их мучительных отношений, тайного брака старшей сестры и многого другого, что вызвало при публикации у его родственников шок, а у просвещенной русской публики – восторг. Такими же эпатирующими были его рассказы, вышедшие небольшим тиражом в начале века.
Дьяконов стал для меня настолько реальным, что я не могла избавиться от его фамилии и оставила ее подлинной. Пьеса начиналась с похорон матери. То есть ее уже отвезли на кладбище, и все конфликты разворачивались перед поминками.
– Так, – говорил Лунгин, – ты понимаешь, что Дьяконову твоему душно в этом доме?
– Да? – идиотски спрашивала я.
– Он должен сорвать занавеску, чтобы открыть форточку. Его раздражают ленты с венков, которые сестры забрали с кладбища с собой: ленты еще пригодятся! И еще не забудь, что в пьесе должны постоянно носиться запахи, слышаться мелодии, стучать кровь в висках.
– А как это можно показать?
– Как хочешь. Ищи и думай.
Мне казалось, что я знаю все о моем герое. Он был эгоцентричен, самовлюблен, воображал себя гением, ставил пьесу о судьбе сестры. Любил женщин и тут же бросал их. И в конце концов один за другим к нему стали приходить призраки из прошлого. Они шли наплывами, так получалось, что по случайности один за другим погибали близкие ему люди. Он стал работать директором Дома культуры в своем прежнем ярославском доме. Пьеса заканчивалась его попыткой как-то остановить весь ужас, который, как ему казалось, он сотворил.
Про Призрака отца Гамлета Лунгин говорил с наслаждением и часто.
– Представляешь, что Призрак является на сцене и начинает что-то вещать. Вообще фантастическое на сцене разрушительно, оно ломает ткань реальности, не то что в книге. Но для того чтобы каждый уверовал в это, надо поместить фантастическое в реальную ткань жизни. Помнишь, как начинается “Нос” Гоголя? “Марта 25 числа случилось в Петербурге необыкновенно-странное происшествие”. Обязательно число, месяц, вывеска и прочие приметы.
Почему-то в тот раз, когда я к нему пришла, он стал мне читать свои маленькие рассказы-воспоминания. Все три были про смерть. Как он сказал, надо познакомиться с ней поближе и понять, какая она. Одна история была про то, как он маленьким мальчиком лежал с аппендицитом в больнице. Это было на Пречистенке. Вдруг по палатам прошел человек в белом церковном одеянии. Все кланялись ему, а он каждого крестил и благословлял. Он подошел к маленькому Лунгину и, положив ему руку на голову, посмотрел в глаза. Этот взгляд попал мальчику в самое сердце. Потом он перекрестил его и ушел в сопровождении каких-то людей. Лунгин спросил взрослых, с которыми лежал в палате: кто это? На это ему ответили: патриарх Тихон. Его лечили в этой же больнице. Это был последний выход патриарха. Вскоре он умер.
Я была абсолютно поражена тем, что на моих глазах протянулась нить от маленького еврейского мальчика, благословленного гонимым патриархом, ко мне. Я почувствовала эту руку и на своей голове.
Потом был рассказ о смерти Михоэлса. Но его невозможно даже повторить.
А третий – про смерть отца Давида Самойлова. Там был поразительный эпизод, как молодым человеком Семен Львович попал на день рождения отца Дезика, где сидело много старых евреев. И, услышав, как они переговариваются на идише, он вдруг решил повторить номер, который часто показывал гостям, и стал петь набор слов на идише, которые слышал когда-то, но значения их не понимал, да и складывал в непонятном для себя порядке. И когда он вот так для смеха запел свою абракадабру, старики умолкли и все устремили на него свои взгляды, у одного из них из глаз полились слезы. Дезик, который сидел рядом, ничего не понимал. Лунгин остановился. И один из стариков спросил, откуда он знает слова старой еврейской молитвы, которую они слышали только в раннем детстве. Лунгин растерянно отвечал, что не знал слов молитвы, что это у него случайно так получилось. Но они только недоверчиво качали головами.
Все три рассказа касались особого сверхзнания, которое вдруг открывалось рассказчику. Но история, как он произнес слова молитвы, которой не знал и даже не слышал, выплывшей из недр его существа, говорила о том, что и в его жизни проявлялась Дожизнь как негатив фотографии.
После того как Семен Львович ушел из жизни, я была у него на могиле на Новодевичьем кладбище. В поисках поворота на тропинку к надгробию я споткнулась и налетела на высокую серую плиту. Машинально стала разглядывать имена на плите. Первым было: Александр Дьяконов – актер, режиссер, вслед шел список моих действующих лиц.
Так все встретились в одном месте.
Потом ушла беззаветно любившая Семена Львовича Лилиана Лунгина. В ночь накануне ее похорон мне приснился странный сон. Я встретила ее на Арбате, и она радостно мне сказала, что они с Семеном вот теперь поженятся. Она была возбужденная и радостная. Потом я узнала, что она умерла в день их счастливой встречи. Это был его день рождения, на который она пришла, еще не зная его, и осталась с ним навсегда.
Переход (1990)
Десять лет проскочили абсолютно незаметно, но мы с мужем уже не понимали и почти не слышали друг друга. Оказалось, что доброта Дон Кихота была просто бесконфликтностью и желанием быть для всех приятным. Она имела слабое отношение к реальности. Оказалось, что и я была непоследовательна и неуравновешенна, и никакой жизненной силы от меня было уже не нужно. И еще трудный быт. Надо было выстаивать за молоком для ребенка по несколько часов в очередях. Обычно я что-то читала или думала о людях, которые съезжались на больших автобусах из Подмосковья и из соседних городов. Они сразу отличали в очереди москвичей и агрессивно говорили между собой о том, что мы вывезли все их продукты, и поэтому они должны толкаться тут вместе с нами. Обычно мы стояли часами в Смоленском гастрономе или на Кропоткинской. Мне было их жалко, я понимала, что они агрессивны оттого, что устали, что им так же, как и нам, некуда деваться. Все гастрономы были полны огромными вьющимися очередями – за мясом, за сыром, за молоком и фруктами. Никто не смотрел, что продается, а просто вставал в конец. Я чувствовала, как утекает вместе с очередью Время моей жизни, капля за каплей, а когда приходила с сумками домой, то заставала обычно своего мужа с группой таких же странных людей, как и он, страстно обсуждающих списки чинов на Дальнем редуте Бородинского сражения, осаду Компьена или Мессинскую боевую операцию.
Шел 1990 год. По Садовому кольцу текли все главные шествия и митинги того времени, и чтобы впрыгнуть в поток людей, надо было только выйти из дома. Время было напряженным. Страшно было от заголовков газет, которые пестрели статьями о грядущей гражданской войне, оттого что то тут, то там говорили о еврейских погромах, оттого, что на Садовом кольце вдруг стали появляться группы по пятьдесят-семьдесят человек с испитыми серыми лицами, вытесняющие с тротуара идущих навстречу. Однажды утром я попала в центр такой странной группы. Меня схватили за руку и стали передавать, закрыв от прохожих, от одного к другому. Я пыталась вырваться. Они крепко держали меня за запястье. Вдруг одно из лиц ожило и сказало, что им некогда, и я оказалась на свободе. Ощущалось, что Время, разорвавшись, высвободило из своей преисподней каких-то странных мутантов, которые до этого в центре Москвы не появлялись.
Все бурлило, как в кастрюле на плите.
Я физически чувствовала, что советская власть отнимает мою жизнь, не дает мне дышать. Когда я шла за продуктами на Арбат, я с удовольствием прислушивалась к толпам спорящего народа, которые собирались в самом начале улицы, читая листовки, наблюдая за возникшими уличными музыкантами. Мне было очень приятно понимать, что мы все чувствуем приблизительно одно и то же.
В один из летних дней, так же сидя на кухне, муж пробормотал мне, что у него где-то там “все очень серьезно”. Я потрясенно предложила ему идти туда, где у него “серьезно”.
Но я не могла отказать судьбе в справедливости. Я сама в первые годы жизни провозгласила в нашей семье “честные отношения”, и если у меня возникали увлечения, то я с чистым сердцем признавалась мужу, считая, вслед за героями разных романов, что мы сами формируем нравственные законы. С некоторого времени я стала чувствовать ухудшение отношений, доверие и дружеское расположение незаметно таяли, хотя, на мой идиотский взгляд, все должно было быть наоборот. В итоге я услышала слова, прозвучавшие для меня набатным колоколом, о том, что где-то там у него “все очень серьезно”.
Странным образом больно было не только внутри, где помещалась, как мне казалось, душа, но и повсюду. Больно было в пустых комнатах, на кухне, даже холодильник было открывать больно.
Но книги продолжали спасать меня от бед. Я писала статью о героях, которые находились, как и я, на пороге отчаяния. Я думала о Гамлете, который начинает видеть то, чего не видел раньше…
“По ходу своей истории, – писала я, – Гамлет, как послушный судьбе ученик, читает духовные знаки, которые говорят ему, что и он, и его ближние обречены. То, чему надо свершиться, произойдет помимо его воли. И все действие вдруг станет цепочкой случайностей: случайно будет убит подслушивающий разговор Гамлета с матерью Полоний; случайно выпьет королева стакан с отравленным вином; случайно в руках Гамлета окажется отравленный клинок Лаэрта. И даже смерть Клавдия – лишь последнее звено в этой цепи случайностей. Но Гамлет здесь не орудие случая, как это было в античных трагедиях; он знает какие-то иные законы, которые управляют миром, и это наполняет его душу покоем и ожиданием. Вот почему с такой удивительной покорностью он едет в Англию по приказу Клавдия, вместо того чтобы под любым предлогом остаться в замке.
Нельзя сказать, что Гамлет, обретя духовную реальность, сразу прозрел. Но он внутренне наполняется новым светом и от метаний и мыслей о самоубийстве приходит к осознанию “неотвратимости порядка действий”, к пониманию, что нести свой крест до конца – высшее мужество, а уклоняться с этого пути – трусость.
Отсюда не античная трагедия рока, а трагедия понимания, которая пронизывает драму христианским светом. И цель Гамлета теперь не в мести Клавдию – местью мир не спасешь, а в другом: Гамлету надо познать этот мир, увидеть его и, сострадая ему, преклониться перед его бедствиями”.
Я отчетливо понимала, что просто должна жить и смотреть, что будет дальше. Что со мной Кто-то говорит, но я пока не различаю слов. И когда я хватаюсь за голову и сто раз перебираю все причины и следствия моей разбитой жизни, то заглушаю какой-то важный голос…
Когда я осталась в доме одна (сын с бабушкой были в Прибалтике), дом вдруг стал покрываться трещинами. Они возникали повсюду. Но самое ужасное началось, когда из щелей в полу стали появляться крысы. Это был первый этаж, дверь выходила прямо на улицу, и я оказалась в окружении тварей, которые как будто откуда-то знали, что я теряю силы. Моя собака и приходящий иногда поесть кот делали вид, что их не замечают. Они мирно посапывали в разных углах и даже отворачивались, когда эти наглые существа размером с небольшого кролика пробегали по комнате или кухне.
Но внутреннее отчаяние было сильнее любых крыс. Я вспоминала, как Вера рассказывала мне историю про мальчика на речном пляже, в которого злые дети кидались мокрым песком. Он плакал, старался увернуться и на каждое попадание громко кричал: “Не попал! Не попал!”, что раззадоривало хулиганов еще больше. Тогда Верин старший брат подошел к плачущему мальчику и громко, чтобы слышали все, сказал: “Спасибо тебе, ты мне объяснил самое главное!” Он пошел в киоск и купил ему много мороженого. И мальчишки стояли и смотрели на все это, открыв рот.
– Не попал – это главное, что мы можем противопоставить испытаниям, – говорила она.
– Не попал, – повторяла и повторяла я себе.
Возвращение (1990)
Лунгин увидел это на моем лице и почему-то спросил:
– А что у тебя дома?
Я ответила.
На прощание он четко, разделяя слова, сказал:
– Если ты хочешь, чтоб он вернулся: он вернется. – И вдруг после паузы, радостно: – А помнишь, как мы стояли возле Исторички? Я тебя тогда первый раз увидел, и вы были совсем юные и светящиеся.
Нам давно уже надо было переселяться в реальность, но из этого ничего не выходило. Именно в самой жизни мы были абсолютно разные. Казалось, нас могут соединять только книжки и общий сын. Но природу нашего различия я не понимала. Однажды, когда он уже ушел из дома, я, бесцельно бродя по Москве, купила у бабушки возле церкви маленькую деревянную иконку, в которой я увидела знак свершающейся во мне перемены. И тут я встретила его – абсолютно случайно. Тогда я сунула руку в карман, без слов вынула иконку и вложила ему в руку. Он посмотрел на нее, лицо его потеплело, он с удовольствием погладил дерево… и я увидела, что для него она была красива, а я в нее вкладывала некий смысл.
Я вспомнила, как была безразлична, когда на Балтийском море он бегал каждый вечер смотреть закаты, изумляясь их разнообразию, как мог часами смотреть на сочетания красок. Я только знала, что это красиво, а он остро чувствовал.
Через месяц он вернулся. Измученный, странный и больной. Он сидел на стуле и смотрел в одну точку. Может быть, ему не надо было возвращаться? Он не знал. Ничего не знал, не отвечал ни на какие вопросы. Перестал есть. Я взяла его за руку и повела к врачам. Мы получили мешок таблеток. Он пил их, продолжал сидеть на стуле и смотреть в одну точку.
Я была в отчаянии. Пришел Толя-милиционер. Повздыхав, сказал:
– Крестить его надо.
– А ты сам крещеный?
– Я теперь буддист, – ответил Толя. – Но у меня есть друг-священник.
Я пошла с ним. И его крестили. К моему величайшему удивлению, через две недели он вернулся в свое обычное состояние. Выбросил таблетки. Мы снова сидели на кухне. Я читала ему “Былое и думы”. Он рисовал очередной галун.