Пилигрим (сборник) Громова Наталья

Я стала писать статью про Герцена и его жену Натали. Про то, как началась драма в семье Герцена. Как немецкий поэт-романтик Георг Гервег, который был близким другом Герцена, жил со своей женой Эммой в их доме. Он учил их сына, а Натали давала Гервегу уроки русского языка. Между Натали Герцен и Гервегом возникла влюбленность. Натали стала мечтать о том, чтобы они все вместе стали жить общей семьей. Но Герцен не мог и представить, что отношения Гервега и Натали вовсе не платонические. Когда все открылось, разразилась ужасная драма, Гервег грозил покончить с собой, если его разлучат с Натали. Но, к счастью, Натали вернулась к Герцену, они примирились и на несколько месяцев ощутили себя абсолютно счастливыми. Хотя Герцен писал, мучительно вспоминая свое состояние: “Прошедшее – не корректурный лист, а нож гильотины, после его падения многое не срастается и не все можно поправить. Оно остается, как отлитое в металле, подробное, неизменное, темное, как бронза”. Вскоре Натали заболела чахоткой, все было кончено: сначала преждевременные роды, а затем смерть ее и маленького сына.

Герцен осознал произошедшее с ним как часть общей истории. Он назвал главу о своей личной трагедии “1848 год”, считая, что катастрофа, происходящая в Европе, напрямую связана с его личной катастрофой.

1993

Наступил 1993 год…

В это время я ждала ребенка, ждала с некоторой неуверенностью, чувствуя в глубине души, что мой прежний Дон Кихот не очень желает его появления.

Когда в конце сентября началось противостояние Верховного Совета с властью и город был брошен, мы, безусловно, были в страхе, так как жили совсем близко от Белого дома. По улицам стали ходить мужики агрессивного вида. Срок беременности у меня был около шести месяцев, и я ощущала себя в постоянном напряжении.

Как-то снова пришел Толя-милиционер. Мы опять были одни. Он все надеялся, что Володя теперь уже точно поедет с ним в Иерусалим. Мы обсуждали затянувшийся конфликт у Белого дома, колючую проволоку, разделявшую противостоящие стороны, фашистские лозунги, летевшие от здания Верховного Совета.

– Откуда, Толя, в нашей стране взялось столько фашистов?

– Понимаешь, их кости сплошь лежат по всей нашей земле. От них идет сильная эманация на людей. Они заражаются и тоже становятся фашистами.

Я усомнилась.

– Но ты же не фашист? И я тоже.

Потом он рассказывал, как жил ребенком в Сталинграде под бомбежками, потом его везли на саночках, они бежали с матерью из города. Ему снились странные сны – он видел сверху Сталинград и всю землю целиком. Но ведь маленьким он не летал на самолете. А когда вырос, полетел и увидел все точно так, как во сне.

– Понимаешь, – проникновенно говорил он, – в нас уже все знания есть. Надо только постараться вспомнить.

Тогда вступала я. Рассказывала ему сюжеты трехчастной пьесы, которую задумала написать. В первой части – монастырь в Сарове. Святой старец живет в лесу, однажды на него нападают мужики, они пытаются найти что-нибудь ценное в его землянке и, не найдя ничего, бьют его топором по голове. Во второй части – Саровский лагерь, где сидит игумен Варсонофий, который общался с Толстым у ворот Оптиной. Теперь, в 1937 году, он, седобородый старик, продолжает с ним разговор. А в третьей Саров – это место, где делают атомную бомбу. И в том же лесу сидит на пеньке Андрей Дмитриевич Сахаров и думает о возможностях атомного оружия… Я говорила, что главное здесь – единство места, которое роковым образом соединяет историю России.

Событие, подтолкнувшее меня к началу моих исследований, потрясло не только меня, но и множество людей. Это было жестокое убийство 9 сентября 1990 года отца Александра Меня. И в то же время оно было каким-то кривым отражением знакомых сюжетов то ли из русской классики, то ли из русской жизни.

Именно тогда ко мне в руки попало житие преподобного Серафима Саровского. Я держала его в руках первый раз в жизни и смутно представляла себе, что это за святой. Когда я дошла до места, как на праведника в лесу напали разбойники, взяли топор и стали бить его по голове, я, честно говоря, не поверила своим глазам – ведь я читала это в те дни, когда впечатление от смерти отца Александра было еще очень свежо. Я возвращалась на то же место и никак не могла понять, как это крестьяне из соседнего села могли решиться на такое.

Нет, не криминальный характер преступлений так мучил меня. Меня волновал вопрос в духе Достоевского (и неслучайно и там и тут топор), вопрос более всего метафизический.

Народ, его безумные представители, поднимают руку на своих праведников, со смерти которых материально и взять ничего не могут, уничтожают своих заступников, своих защитников перед лицом Неба. И это свидетельствует и о народе, и обо мне тоже как его части. Можно, конечно, сказать, что они знать не знают, на кого поднимают руку с топором. Но весь ужас в том, что рука – именно с топором. Бьют и убивают – топором. Это некий знак, ужасный символ русской жизни. Приходит на ум и “к топору зовите Русь”, и мужички наши с топорами во время разных бунтов, и, конечно, Раскольников и тот топор, что в “Братьях Карамазовых” летал вокруг земли.

– Ну как, Толя? Я, правда, только первую часть написала.

Толя в течение моего рассказа становился все мрачнее.

– Опасно такое писать!

– Почему?

– Не знаю, как сказать. Надо право иметь… иначе будут у тебя… проблемы. Я тебе священника знакомого приведу, пусть он с тобой поговорит. Ну, в общем, я пошел.

Утраты (1993)

Я работала в особой школе, куда пошла из-за своего незадачливого двенадцатилетнего сына. Дело в том, что его часто били на переменах. Он был мальчик, несколько погруженный в себя. Еще в детском саду воспитательница сообщила мне, что он наверняка ненормальный. Все играют, а он сидит и думает. Конечно же, вменяемые дети так себя не ведут. Потом пришла пора школы на Плющихе. Однажды меня вызвала завуч и громко сказала мне, что она не может учить его французскому языку, потому что он на занятиях странно поворачивает голову. Ее это выводит из себя. Он что-то не так делает? – пыталась понять я. Нет, просто он странный. Я перевела его в школу по соседству. На переменах он читал книжку, но дети военных из Фрунзенской академии каждый раз ее вырывали и лупили его в углу. Он стал делать вид, что идет в школу, а сам тихо прятался во дворах. Когда до меня дошел масштаб трагедии, я поняла, что надо что-то делать. И вот нашлась необычная школа, куда интеллигентные родители привели похожих детей, чтобы просто спасать их. Там я и стала работать.

В тот день в конце сентября я вела урок о “Двенадцати” Блока. Конечно, в свою речь я вложила все, что переживала в те дни. Я говорила про революционные толпы на улицах, про метель, ветер, который заносит всю Россию, про жуткие жертвы. Дети слушали меня очень напряженно: часть из них уже подержала в руках оружие у Белого дома, а другая – ходила туда, где стояла я за колючей проволокой. После урока мне неожиданно стало плохо. Вызвали “скорую”. В больнице, куда я попала, мне сказали, что начинаются роды. Но это только так сказали. Роды не начались ни на первый день, ни на второй.

Я еще не совсем поняла, куда попала. Это был обычный ад. Через несколько дней я увидела, что в этом отделении не помогают рожать детей, а делают все, чтобы дети погибали. Мои смутные подозрения подтвердились случайно оставленным журналом с отзывами больных. В огромной амбарной книге с рыжей обложкой из искусственной кожи было написано: “Спасибо!.. Никогда не забуду ваши добрые руки!” Но все чаще попадались жуткие: “Здесь работают настоящие убийцы…”, “Никогда не забуду тот ужас, который пережила здесь”. Я захлопнула страшную амбарную книгу, надеясь, что меня минует подобная участь.

Ужасное разворачивалось и снаружи. Медсестры шептались о том, что захватывают машины “скорой помощи”. Говорили о перестрелках в городе. Когда ночью я потихоньку включила приемник и услышала, что Гайдар вызывает людей к Моссовету, на меня набросилась дежурная с криком, чтобы я убиралась отсюда. В этом месте только кричали. Я видела, как мучается молодая женщина, которую привезли на очень большом сроке. Как мужчина-гинеколог провел ей странный осмотр, после которого сразу же начались роды, и родившаяся девочка вскоре умерла. Понять все это было невозможно, это было очень буднично. Так было заведено. Я видела пачку справок о смерти детей. А меня уже куда-то вели. Я лежала на кровати и понимала, что я теперь одна на всем белом свете; что бы ни случилось, о моих чувствах и мыслях не узнает ни один человек. Но откуда-то сверху протянулась нить, я поняла, что Кто-то внимательно глядит на меня. Я потеряла сознание.

И тут я увидела Дожизнь. Это был свет и невероятное тепло. Мы все были частью света, где была ясность и полнота во всем. Все слова открывались в его глубине, и их не надо было говорить, они переносились только усилием мысли. Я видела нашу землю сверху похожей на вырезанный из картона макет. Там падали листья, шел дождь и было очень тоскливо. Чувство щемящей жалости к необустроенному, одинокому, плоскому миру вдруг наполнило меня, но я была вовсе не телом, а сегментом огромного светового шара. Я как часть этого шара – жила, думала и общалась с Кем-то, кого не различала, но только чувствовала горячую всеохватывающую любовь. И вдруг я стремглав полетела вниз.

Ребенок родился живой, он кричал и мучительно был похож на моего сына. Мучительно, потому что в течение всех дней, что я здесь находилась, внушали, что все дети – умрут.

Ночью, держась за стены, я доползла до детского отделения. Я его сразу узнала – он лежал, накрытый какой-то резиновой маской, и задыхался. Через секунду я услышала страшный крик, но кричала не я, а надсмотрщица, требовавшая, чтобы я вышла вон. Я покорно поползла прочь и, дойдя до палаты, упала на кровать. Утром вошла полная врачиха, которая меня вела. Она сказала отстраненно: “Умер твой выкидыш”. Я поняла какой-то частью сознания, что она меня так утешает. Чтобы я не переживала за своего недоребенка. Наверное, тут часто кричали, плакали, закатывали истерики. Я вежливо сказала, что понимаю, что так и должно быть. Я ведь была автоматом. Я лежала и думала, что вместе с умершим малышом у меня забрали что-то еще.

Через три дня я вышла под расписку. Меня встречали мама и сын. Муж не мог, у него было много работы. Но я понимала, что он боится меня. Потом он, правда, старался меня растормошить, повел на мост смотреть, как выглядит Белый дом, который был уже не белый, а черный, и из него тянулся дым. Я кивала. Но не чувствовала больше ничего.

Я лежала и смотрела в потолок, и вдруг надо мной склонилась моя свекровь. Она молча сидела возле меня, потом взяла мою руку и поцеловала ее.

Но мне было ясно, что я – неживая. Единственное, что выдавало меня за живую, – я не могла выдерживать взглядов и громкого голоса. У меня не было никакого покрова.

Я часто сидела в темноте. Однажды в комнату зашел Лунгин, я боялась его так же, как и всех остальных. Он внимательно посмотрел на меня и нежно сказал:

– Тебя ангел коснулся.

Шли месяцы. Меня водили к врачам, но они грустно качали головой и выписывали пустырник. С Володей мы больше не сидели на кухне и не читали. Я чувствовала, что он невероятно далек от меня. Но мне было все равно. Прошел декабрь, январь, февраль. Весной я стала приезжать в школу. Не для того чтобы вести уроки, нет. В школе стал работать массажист, про которого говорили, что он почти экстрасенс и он меня поставит на ноги.

Он разминал какие-то точки то на голове, то на теле, при этом ведя со мной духовные беседы.

– В человеческом теле кроется память о его дурных поступках, грехах, а выходят они болезнями.

Первое время я даже вздрагивала, – так он мне казался по своим речевым оборотам похожим на Толю-милиционера, – но потом привыкла. Я поняла, что таких людей немало, и они попадаются на моем пути не случайно.

Я представляла человеческое тело эдакой книгой, где написаны все его истории, плохие и хорошие, и думала: вот бы написать такое путешествие в глубь человека. А тем временем надо мной звучало:

– Вот, у тебя узел в солнечном сплетении. Я его чувствую рукой. Это обида, которую ты кому-то не простила. Ты должна простить.

– Хорошо, – покорно отвечала я.

И шла думать о своем горьком прошлом. Потому что мне хотелось выздороветь. Снова стать живой, смотреть на город, пробуждающийся после зимы, вдыхать весенний воздух, улыбаться сыну, который уходил все глубже в себя.

Я вспомнила мою двоюродную бабушку, звали ее тетя Фрида; на самом деле она была Ефросинья, но это имя ей казалось слишком унизительным, и, став взрослой, она сама стала называть себя Фридой.

Она была поразительной, неправдоподобной противоположностью своей старшей сестре, моей бабушке. Жадная, грубая, нахрапистая, прямая и дикая, она воспринимала жизнь исключительно как возможность что-либо урвать. Она любила повторять мужу любимой племянницы, чтобы он не очень-то старался, работая на ее даче, так как все равно по завещанию ничего не получит. Однажды все на той же даче, забыв, что сама спрятала впопыхах пачку денег под половицу, не задумываясь, обшарила карманы и сумки всех родственников. Она всегда всех подозревала в воровстве, в тайном желании сжить ее со света. Деда моего она откровенно боялась – он постоянно угрожал ей тюрьмой. Всю жизнь она торговала и приторговывала то в пивных ларьках, то проводником в поезде, а он работал там, где само понятие “спекулянт” было синонимом “преступника”. А эта спекулянтка жила с ним под одной крышей, растила его детей, а затем и внуков. И он смирился с ее существованием, но редко называл за глаза иначе как торговкой и дурой. Хотя нельзя было не отдать ей должное – в том, что касалось детей, она была надежна, как скала. Но как у истинно русского человека, весь мир у нее был поделен на своих и чужих. Своим позволялось все, чужим – ничего. Я была чужая. Она устроила мне в детстве жизнь, о которой можно было прочитать лишь в народных сказках.

Летом она заставляла меня полоть грядки, перебирать горох и фасоль, демонстративно ругала меня, и ее злые слова, видимо, застряли у меня где-то в солнечном сплетении. Она могла швырнуть в лицо грязную тряпку со словами: мой полы, раз твоя мать ушла гулять. Она успешно исполняла роль злой мачехи, и ей льстило, что она своими руками творит сказку…

Я поняла это отчетливо после ее смерти. Приехав с кладбища, я вошла в ее комнату (она жила с племянницей в большой квартире) и застала там не то ее знакомую, не то родственницу, сидящую в одиночестве и громко произносящую вслух примерно следующий текст:

– Ты прости меня, Фрида, за все, что я сделала тебе плохого, или за то, что я мало сделала для тебя хорошего. – На меня она не обратила никакого внимания, продолжая свой монолог: – Вот ты смотришь на меня оттуда и все видишь. И где я хоть чуточку солгу или покривлю душой, ты сразу скажешь: “Ну ты, Зинка, хочешь из себя что-то показать”. Я, Фрида, стараюсь быть перед тобой сейчас чистой, как слеза. Вот ты меня, деревенскую, взяла к себе в комнату, дала кусок хлеба, помнишь? И хоть муж мой был твоим братом, могла же и не брать лишний рот. А как ко мне отнеслись? Мать твоя фыркала, сестра смотрела гордячкой, а я ведь нянчила ее детей. Тебя многие считали сварливой и злой, и только я знала, что у тебя просто видимость такая! Ты никогда не бросала человека в голоде и холоде – даже такого, как я. Ты была честная, Фрида, и за это тебе низкий от меня поклон.

Я не верила своим ушам. Сама манера подобного разговора с новопреставленной тетей Фридой вызвала во мне недоумение. И в то же время мне было очень отрадно услышать, что она сделала много добра.

Под старость, правда, она смягчилась. Все время говорила, что даст мне денег. Я тогда тихо радовалась, что абсолютно от нее свободна. Теперь я тоже сказала про себя, что больше не испытываю никакой обиды. Но потом с тревогой подумала: а вдруг я еще на кого-то обижена до узла в солнечном сплетении?

Я стала все чаще думать, что не только тело или улицы города, но и весь наш мир есть Книга. И что я тоже – книга, которую я пишу вместе с Кем-то неведомым. Я стала замечать, что жизненные повороты – это и есть главы моей судьбы, которые упорно мне о чем-то говорят.

Встреча (1994)

Я продолжала ходить к массажисту. И постепенно вернулась к урокам, называемым философией литературы. Самым интересным и любимым героем у нас был Родион Раскольников. Я предлагала ученикам совместное расследование, но не уголовное, а совсем другое. Мы были исследователями его духовного путешествия и наблюдали за ним со стороны, смотрели, как он шаг за шагом идет к своей ужасной цели и как Кто-то пытается его остановить.

Я пыталась объяснить, что здесь мы присутствуем при необычном диалоге задумавшего страшное человека и пространства над ним, которое пытается воспрепятствовать его замыслу.

Вот появляется как бы из воздуха маленький пьяненький человек и вдруг выкладывает перед ним свою историю. Он заставляет героя выслушать себя, сострадать себе. Там, в этой истории, и голодные дети, и опустившаяся жена, и дочь, которая вынуждена была пойти на панель. Да! Герой все это услышит и содрогнется, а после скажет свое: “Подлец человек! Да и весь род человеческий, раз попускает это”. И опять герой наш сам с собой. Но пространство, мир или Бог над ним не дают ему так остаться и снова взывают к нему. Вот пьяная пятнадцатилетняя девочка появилась на улице, а за ней охотится пожилой сладострастник. И герой забывает об идее, о безумии своем и откликается на вызов. Он спасает девочку. Но все-таки он движется к своей сумасшедшей цели. И убивает.

Нам, буквально как на сцене, показывают, что происходит с душой упавшего на самое дно человека. После всего случившегося у Раскольникова возникла мысль о самоубийстве как выходе из тупика, в который он себя загнал. Он взошел на мост и стал глядеть в грязные воды канала, готовясь исполнить задуманное. Но и тут – странное: вдруг рядом оказалась женщина, она молча перекинула ноги через решетку моста и бросилась в воду. Он увидел – как будто это с ним. После преступления он остро почувствует: – он не с людьми, он теперь от всех, от всего мира отъединен, от близких, родных и чужих, он – навсегда за порогом той страшной квартиры, где произошло убийство. Мука отъединенности, невесомости ужасна, она – приговор. Но Мир не оставляет его, и поэтому нет самоубийства, а есть путь по собственным следам к себе тому, который жалел и сострадал.

В школу пришел новый преподаватель физики; он стал классным руководителем класса, где я рассказывала свои истории о литературе. Он ходил в пиджаке и галстуке, был вежлив, тактичен и абсолютно закрыт. Я не обращала на него внимания.

Однажды, ожидая начала урока, мы стояли у окна, и я, сама не понимая почему, спросила его:

– А почему вы остались здесь?

Он посмотрел удивленно и настороженно.

– Ну, не уехали в какую-нибудь страну, сейчас все уезжают.

Медленно подбирая слова, он ответил:

– Вообще-то я собирался, но сорвалось.

Он стал говорить о Франции, о своей любви к французской литературе, к туристическим походам. Я только успела сказать, что французская литература мне кажется не такой интересной, как английская, немецкая или русская. Я наткнулась на неодобрительный взгляд.

Однажды мы ехали в метро с работы, перебрасываясь ничего не значащими фразами. Я что-то рассказывала со смехом о массажисте, о том, как он ищет связи тела со всеми прежними грехами. Наверное, я больна, но не знаю чем, потому что пережила несчастье.

Вдруг он сказал:

– Это видно.

Почему-то я растерялась. Что ему могло быть видно, почему он так на меня смотрел, и вообще разве ему есть до меня, до моего горя, до моей боли какое-то дело? Все это пронеслось в голове, но вместо того чтобы закрыть все окна, щели, двери, уткнуться в угол, в темноту, я сказала:

– У меня ребенок умер, – сама не зная, зачем это говорю.

С этого началось мое возвращение к жизни.

Отражения

…смысл дерева – сердце и сияние. Сердце, соединенное с глубиной земли, а ветки принадлежат солнцу и воздуху, то есть небу. Корни повторяют под землей опрокинутое сияние кроны… Отражения в воде действуют так же. Кроме того, у дерева еще тысяча смыслов.

Елена Гуро. “Бедный рыцарь”

Я шла по Иерусалиму, по Старому городу. Время – оно здесь. Лежит, свернувшись кольцами стен Старого города.

Здесь, в центре Иерусалима, повсюду – большие и маленькие белые пористые камни; ветер и Время продули в них множество отверстий. Они рассматривают тебя цепким глазом прошлого, и кажется, что если войти по кривому проходу в одно из них, то попадешь в иное Время. Это напомнило мне вглядывание в цепочки человеческих жизней, уходящих вглубь. Ты их знаешь близко и вдруг начинаешь понимать, как связаны они в толще Времени, как между собой переплетены, почему они такие, а не другие. Как входят в историю.

Для каждого Время нашло свое место. Те, кто сегодня живет рядом, встают в пазы и становятся частью общей Книги.

Я пишу книги, где очень много лиц и событий, они ткутся в одно огромное полотно, и книга разворачивается, как свиток, на котором нанесены человеческие судьбы. А тем временем Книга жизни пишет меня; она смотрит в меня, и на ее страницах возникает растущее древо из детей и внуков и тот человек, который спас меня. И я верю, что его линия жизни будет идти до конца рядом с моей.

Но я ничего, в сущности, не знаю, кроме того, что когда-то меня окликнула моя мама и я вышла в этот мир, мне дали имя, и я отправилась в путешествие, в котором, кто бы ни шел рядом, все равно ты всегда один.

И крыши иерусалимского города, отраженные в небе, отражены на земле, а кроны деревьев отразились под землей корнями, и эти огромные сплетения земли и неба стали переплетом вечной Книги Бытия, которая открывается так просто и так ясно – здесь, в Иерусалиме.

2015

Ключ. Последняя Москва

Архивный роман

Часть I

Ключ

…Это был огромный амбарный ключ. Тяжелый, украшенный резьбой. Я нашла его на дороге в густой пыли в селе Хортица на Днепре. Где-то здесь запорожцы писали письмо турецкому султану. Мне было тринадцать лет. Я взяла ключ в руки, и в тот момент мне показалось, что я непременно найду дверь, которую он откроет.

Уже на следующий день я спускалась по веревке через широкую щель в подвал деревенской школы. Мы, дети, знали, что во время войны там располагался немецкий штаб. Было страшно, но я была совершенно уверена, что сейчас, прямо здесь, коснувшись пола, обнаружу тайную дверь, найду сокровища или важные документы. На самом деле подвал был пуст, дверь никак не открывалась, и казалось, я навсегда там останусь. Конечно, странно было надеяться, что найденный на дороге ключ войдет именно в эту подвальную дверь.

Но спустя годы, когда я странствовала уже по иным подвалам – человеческой памяти, архивным хранилищам, книжным указателям, – случалось так, что вдруг несоединимое, что невозможно было представить рядом, соединялось в последовательные цепочки и звенья. И в той реальности, куда я попала, ключи неожиданно находили свою замочную скважину и открывали дверь. Иногда для этого нужно было много времени, а иногда удача приходила быстро…

Лаврушинский

Стучите, и откроется…

Россыпь папиросной бумаги со слепыми буквами. Обрывок текста без начала и конца, где вдруг читается фраза: “И тогда Ахматова мне сказала…” Письма неизвестно от кого, письмо – без адресата. Рваный край блокнота, где сверху дата – “1927 год” – и ежедневные записи. Рукопись с истертыми изгибами, где карандаш абсолютно неразличим. Тетрадь с тремя страничками, где описаны события августа 1936 года, а затем всё выдрано. Серо-желтая бумага, на которой теряются буквы, размываются слова, пропадает смысл. Адрес. Инициалы. Фамилия. Число.

А еще рябь указателей – вчитываешься в них и начинаешь видеть, как то одно, то другое нужное тебе имя соединяется с другими, вьется нить еще никому не видной связи. Текст письма открывает фрагмент жизни без начала и конца. Он вступает, сам не зная об этом, в незримый диалог с другими письмами и документами, обнаруженными ранее. Перед тобой постепенно разворачивается живая лента человеческих историй, плотно переплетенных и связанных, и ты почти физически чувствуешь, что она дотягивается до тебя, а сам ты – лишь маленький завиток огромного кружева.

Мне было сорок лет. Я была далека от бумаг и чужих писем, от размытых чернил. Хотя побывала редактором в издательстве, автором статей в энциклопедиях, отдельных рассказов, подающим надежды драматургом, сотрудником газеты. Вела в школе предмет под названием “Философия литературы”. Меня подхватил и понес свободный воздух девяностых годов, когда можно было участвовать, создавать, начинать любое дело. Но я никак не могла себя найти…

В детстве меня мучила тайна времени. Вернувшись из школы в нашу коммуналку, в полном одиночестве, за щербатым письменным столом я часами думала о том, как войти внутрь своего собственного времени, как физически почувствовать его присутствие. Додумалась я до одного: написать отсюда, из одиннадцатилетнего возраста, письмо самой себе в тринадцать лет, смысл которого сводился к тому, что “вот придет время, ты откроешь этот конверт и с высоты своих тринадцати лет увидишь меня, одиннадцатилетнюю, и тебе покажется, что ты умнее, выше, лучше, но, главное, не упусти из памяти ту, что осталась в прошлом”. Письмо было заклеено, а затем еще забинтовано материей и зашито, чтобы не было искушения прочесть его раньше времени. Острое взаимодействие со временем я ощущала и когда писала его письмо, и когда читал спустя два года. Внутри возникало мгновенное чувство схлопывания: я была здесь и там одновременно.

Такое же чувство я испытала снова спустя много лет, когда девяностолетняя писательница Мария Иосифовна Белкина у себя на квартире в Лаврушинском рассказывала мне о том, как Цветаева до войны ходила к ней в дом на Конюшки – так назывался Конюшковский переулок, упиравшийся в Садово-Кудринскую площадь. Тогда я вдруг ясно увидела, как стою перед балконной дверью нашей квартиры на двенадцатом этаже, выходящей на проспект Калинина – теперь это Новый Арбат; мне десять лет, а передо мной лежат ряды Конюшковской деревянной слободы, которые через несколько лет запылают и совсем исчезнут с лица земли. И все те дома, и переулок, о котором я сейчас услышала, я знала в своем детстве почти на ощупь. И Мария Иосифовна, выросшая в Конюшках, знала эти места точно так же.

И вдруг я вижу, как та девочка, стоящая на балконе, смотрит сквозь дома и переулки на меня, уже нынешнюю и слушающую этот рассказ про Конюшки. И наши взгляды встретились.

Можно начать так

Я и Людмила Владимировна Голубкина, дочь поэта Владимира Луговского и моя бывшая свекровь, склонились над свернутыми в трубочку бумагами, перевязанными узенькой шелковой лентой. Когда мы их развернули, то обнаружили письма, из которых аккуратно, маникюрными ножницами были вырезаны отдельные места. Письма принадлежали ее покойной тетушке Татьяне Александровне Луговской, театральной художнице. Написаны они были в конце 1930–1940-х. Их адресатом был Леонид Антонович Малюгин, питерский театральный критик, драматург, в 1949 году оказавшийся вдруг безродным космополитом. Это был не оригинал писем, а их плохая перепечатка. Почему-то в них не было начала, а иногда и конца, но это не мешало слышать абсолютно живой голос автора. Голос вибрировал – насмешливо, нежно и обаятельно. И я подумала – не случайно, наверное, – что пьеса Малюгина о Чехове и Лике Мизиновой, которая успешно шла в Вахтанговском театре в моем детстве, называлась “Насмешливое мое счастье”. Она была написана позже, но интонация писем отсылала к еще не написанной пьесе. Из воздуха писем возникала объемная Москва конца тридцатых: скользили по рельсам трамваи, пели птицы, шел дождь, и отчетливо слышался запах сирени.

Эти письма стали началом моей первой книги и отходящих от нее нитями сюжетов; уже тогда потребовались некоторые усилия, чтобы разгадать все умолчания и тайны, которые в них были.

Если вначале я думала, что сама ищу, сама нахожу документы, то с течением времени становилось ясно: это тебя находят, тебе словно выбрасывают нечто из пространства.

Сначала тебя будто окликают. Да, да, именно окликают, потому что ты начинаешь через границы прошлого говорить, слышать, встречаться именно с этим человеком. Мария Иосифовна Белкина была женщина абсолютно земная и прагматичная и смеялась над любыми мистическими придыханиями, очень иронично относилась к вере. И вот однажды она мне сказала: “Я никогда, никогда не хотела писать о Цветаевой”. Она имела в виду свою книжку “Скрещение судеб”. “Ну зачем мне это? Да и кто я, чтобы писать о ней?” – “И что же?” – удивленно-настороженно спросила я. “Она сама этого захотела! – И добавила невозмутимо: – Цветаева подбрасывала мне письма. Сталкивала с нужными людьми. Я долго уклонялась, но вдруг почувствовала, что она сама этого хочет”.

Когда Мария Иосифовна говорила, я чувствовала, что это правда. Но еще не знала рычагов тайного механизма – я только начинала рассматривать его детали. Ключевое слово здесь – оклик.

Все началось с писем

Людмила Владимировна, редактор и сценарист, переселившаяся после кончины тетушки в квартиру у метро “Аэропорт”, где Татьяна Александровна проживала со своим мужем, драматургом Сергеем Александровичем Ермолинским, потихоньку разбирала оставшиеся в большом количестве бумаги. Я бывала здесь и при жизни Татьяны Александровны и теперь, когда у меня было время, просматривала тетрадки, какие-то рецепты, на обратной стороне которых можно было обнаружить брошенные на втором абзаце воспоминания. На годы это стало частью нашей общей жизни. Я любила слушать историю про “письма Малюгину”.

Татьяна Луговская. 1950

В конце 1980-х годов Людмила Владимировна, увешанная заказами, открыла дверь своим ключом и увидела тетушку, сидящую на кровати, склонившуюся над обрезками бумаги, разложенной перед ней. Татьяна Александровна что-то из них аккуратно вырезала маникюрными ножницами.

– Что вы делаете? – спросила она, крайне удивленная.

Скорее всего, тетушка решила навести порядок в своем прошлом и считала, что для этого наступило подходящее время.

– Хочу уничтожить свои письма к Малюгину, – невозмутимо ответила она.

Когда-то между ними была большая дружеская переписка, которой суждено было оборваться – Татьяна Александровна потребовала письма назад. Он молчал и только спустя полгода прислал ей бандероль с ее посланиями, и она, не долго думая, их уничтожила. Потом начался морок послевоенных лет, Малюгина вместе с группой критиков объявили “космополитом”, выгнали с работы, перестали ставить пьесы. Татьяна Александровна тут же забыла все обиды и полностью восстановила старую дружбу. Так было до конца его дней. А когда он умер, выяснилось, что он не оставил никакого архива, уничтожив все бумаги, письма, черновики. От его прошлого не осталось ничего, кроме небольшого пакета. У Малюгина не было ни жены, ни детей, письма принесла Татьяне Александровне его сестра. Когда та открыла пакет, то увидела свои письма к Малюгину, которые давным-давно уничтожила. Он их перепечатал и хранил всю жизнь.

И вот сейчас она вырезала из них (уже один раз уничтоженных) места, которые ее смущали. Что-то не ладилось, и она сказала, что порвет, сожжет и выкинет их снова.

Но почему-то оставила.

Во время их переписки ей только двадцать семь лет, она работает в театре, очень много и очень трудно. Ему тридцать, он преуспевающий театральный критик. Еще не написано ни одной пьесы, его явно снедает знакомое всем чувство, что жизнь проходит мимо. Ни одного его письма к ней не сохранилось, Леонид Малюгин лишь отражается в зеркале этих посланий из Москвы в Ленинград.

“…Леня, так случилось, что я хорошо к вам отношусь, и поэтому мне хочется вас поругать. Мне кажется, что у вас не хватает какого-то необходимого для жизни качества, назовем его условно живучестью. У вас плохая хватка жизни. Это сказывается во всем. И в личных ваших отношениях с людьми, и в работе, и вообще в вас. Вы ужасно хрупкий человек. Вас легко обидеть, расстроить и вообще изменить ваши желания и решения. По-моему, если у вас что-то не выходит, вы можете махнуть рукой. Дескать, ну и наплевать. (Примеров много.) А когда у человека нет этого твердого стержня, он начинает бояться похожести на корректора или еще на каких-нибудь дяденек или тетенек. По существу, никогда не бывает всё гладко – но ведь вся эта каша, состоящая из приятностей и неприятностей, и называется жизнью, за которую мы так держимся и которую так «нежно обожаем»…”

“…До черта хочется ничего не делать, надеть несуществующее новое пальто и идти гулять по Москве и покупать цветы, которыми уже полны улицы. И зайти в книжный магазин – покупать книги. А в писчебумажный – краски. И зайти в кафе выпить кофе, а может быть, и что-нибудь более зажигательное. Вообще ходить по этому волшебному городу и удивляться на то, какие за зиму выросли дома и какие ложатся от них очень чудные синие тени”.

“…У нас стоят страшные морозы. Я просто плачу на улице от холода. Очень жаль Чкалова. Мне очень запомнилось – я ехала 16-го в такси, предварительно прождав его 30 минут и обледенев до черта. Ехать надо было далеко – на Мещанскую. Попался мне ЗИС, места много, неуютно, как в пустом вагоне. Поджала под себя ноги, подумала о своей нескладной жизни. Страшный мороз проникал снаружи. В дымном от холода воздухе двигались небольшими пачками люди с траурными знаменами. Ни одной живой души не было в это время, кроме спины шофера. Очень грустно было. И вдруг шофер включил радио, и с невероятной определенностью возникла музыка. Играли Бетховена. Вся машина наполнилась чистой определенной мелодией. Ясность какая-то необыкновенная наступила. (Я понимаю, что все это ни к чему пишу.) Только, знаете, я, когда возвращалась в машине из дому, в который я завозила сверток, я бегом бежала – всё надеялась, что застану еще там эту мелодию, но счастье уже кончилось, и нормальный бытовой голос убеждал меня, что Чкалов – герой. Я и без него это уже узнала. Т.Л. Москва. 18.12.38”.

Конечно же, Малюгин не мог отдать письма Татьяне Александровне не только оттого, что тихо и безответно ее любил, а скорее потому, что в них была сама ткань жизни, и он, как драматург, это очень чувствовал. Вот и выскользнула из писем ее насмешливая интонация и попала в пьесу-переписку Чехова с Ликой. Не могла не попасть.

Но все-таки

Я познакомилась с Татьяной Александровной, когда мне было двадцать лет, а ей семьдесят. Никогда ни до, ни после я не встречала таких странных людей, хотя нет – пожалуй, на страницах романов Диккенса. Первая, кто приходила в голову, – это Бетси Тротвуд из “Дэвида Копперфильда”. Так же, как бабушка Дэвида, она была высокой, с абсолютно прямой спиной, безапелляционной, каждой своей репликой ставила в тупик, но при этом внимательно следила за твоей реакцией, и при кажущемся непроницаемом взгляде где-то в самой глубине ее глаз прыгали веселые чертики. Когда я почувствовала эту глубинную веселость, я перестала ее бояться и стала разговаривать с ней абсолютно спокойно. Она, театральная художница, для советских бесцветных времен одевалась очень изысканно, дома ходила в длинном шелковом халате с кистями на конце пояса и с широкими рукавами, из-под которых выглядывала белая кружевная блузка.

– Милая моя! – говорила она низким, прокуренным голосом, когда я смиренно садилась перед ней в кухне под абажуром. Всё вокруг было необычным: длинные разноцветные бусы, свисавшие со стены, ажурная вязаная скатерть, плетеные салфетки на столе. Это было совсем несоветским: кухня – как маленькая уютная гостиная, в кабинете в стандартном доме – словно вплывший огромный антикварный стол и книжные полки из старинного московского дома.

При этом она внимательно разглядывала, во что я одета, как причесана.

– Ну, расскажите мне, каких поэтов вы любите?

Я, зажавшись, но при этом агрессивно:

– Я люблю Мандельштама!

На ее лице явное разочарование, но в глубине – какой-то еле уловимый кивок. Я, снова агрессивно:

– Вам не нравится Мандельштам?

Ну уж если играть, то по-крупному. Капризно:

– Он был такой неприятный. Приставал. Вечно липкие руки.

Видит, что взвиваюсь до потолка. Тут же перехватывает инициативу:

– Вот Гумилев – это настоящий поэт, совсем другое дело.

Но мне же надо было излить негодование, как это она всё смешала в одну кучу. Ишь, липкие руки! И я палю из всех орудий:

– Ваш Гумилев подлецу Блюмкину, да, тому, который стрелял в Мирбаха, стихи написал. (Это я только сегодня уцепила глазом, в метро, в последнем “Новом мире”.)

На лице строгой пожилой особы сменяются краски: удивление, недоверие, возмущение.

О, как спустя годы я ругала себя за глупость, вечную глупость молодости! Мне бы расспросить, как Мандельштам ухаживал, где это было. Но так хотелось сказать – свое.

Хотя вот про Маяковского она сама рассказывала с удовольствием. Что встретились случайно незадолго до его самоубийства в канцелярском магазине; она покупала краски, и он с нежностью рассказывал ей, как любит рисовать. Звал куда-то, а она, стесняясь, отвечала, что после – обязательно, но сейчас занята.

Сколько я потом читала таких историй о разных красивых девушках, которых Маяковский куда-то звал, и каждая из них потом добавляла: ах, если бы знала, пошла бы с ним куда угодно, лишь бы не погиб. Не пошла бы, как и Татьяна Александровна, потому что тогда что-то существенное сдвинулось в чертеже ее судьбы.

Как-то в Переделкине, когда еще был жив ее муж, Сергей Александрович Ермолинский, она сказала мне с серьезной важностью:

– Вы знаете, все переделкинские дамы абсолютно лысые, они носят парики.

Я удивленно замерла.

– Нет, Наташа, – настойчиво и строго сказала она, – вы непременно обратите внимание, когда мы пойдем обедать.

Она говорила, а я осторожно смотрела на ее редкие завитые колечки. Сергей Александрович в плетеном кресле с пледом на плечах тихо усмехался тонкими губами, не подымая глаз от книги.

– Ну что вы, Сережа, смеетесь, я же правду говорю.

В семьдесят лет Татьяна Александровна написала восхитительную книгу о своем детстве до революции и после – “Я помню”. Повествование шло от имени девочки-подростка, очень ироничной, внимательно во всё вглядывающейся и страстно обожающей отца – учителя литературы 1-й московской гимназии Александра Федоровича Луговского. Собственно, книга заканчивалась его похоронами в 1925 году на Алексеевском кладбище в Москве, где лежит теперь и она сама. Повесть оказалась такой яркой и талантливой, что Татьяну Александровну в конце семидесятых годов немедленно приняли в Союз писателей. Когда через двадцать лет мы стали ее переиздавать, пришлось вставлять вырезанные цензурой куски текста. Тогда я много думала об Александре Федоровиче, человеке очень незаурядном, у которого учились известные писатели и филологи. После революции он спас своих учеников от голода, создав в Сергиевом Посаде колонию, где дети выращивали овощи и одновременно их учили наукам. Он был классический русский интеллигент той породы, которая сложилась в России в середине XIX века: смиренно нес огонь просвещения, плохо разбирался в текущей политике или попросту не хотел разбираться. Это меня и смущало.

Вот картина похорон Александра Федоровича. 1925 год. Сокольники. Над гробом столпились любящие ученики. Священник отпевает покойного, но сын, не дав закончить панихиду, отодвигает его плечом и громко читает над гробом любимого отцом Блока. Все восторженно слушают, в том числе и Татьяна Александровна. Мать-певица тут же поет что-то величественное.

Его сын, будущий поэт Владимир Луговской, был ровесником века; революция захватила его как приключенческий роман, в котором он нашел себе роль и исправно играл ее вплоть до войны.

Александр Федорович как священник служил русской литературе, полностью заменившей их поколению религию. Но ни литература, ни культура, как выяснилось после, не смогли спасти от хаоса, а затем и всех уродств советской жизни. Многие из тех благородных преподавателей гимназий и профессоров с брезгливостью относились к сложностям общественной и политической жизни, и последствия этого не могли не пасть на головы их детей, которые оказались втянуты в исторический водоворот.

Татьяна Александровна в конце жизни почувствовала вселенский холод, который тянул из щели в пространстве, где нет Бога. Как-то после смерти Сергея Александровича сказала мне:

– А вдруг мы с ним, – показала пальцем вверх, – никогда не встретимся, может быть, я не заслужила?

Я только и могла ответить, что любовь соединяет. Она внимательно прислушалась – не потому, что я говорила что-то новое, а просто потому что ей нужен был человек, сказавший именно это.

Когда я пришла в их дом, Сергей Александрович еще был жив, мне было двадцать, и я была существом растерянным и мучительно вглядывающимся в свое будущее. Я предчувствовала, что должно произойти что-то важное, и очень боялась пропустить шорох открываемого занавеса. На дворе стоял унылый 1980 год. Возникло ощущение, что времена года больше не сменяются, словно ноябрь и декабрь пришли навсегда. Был застой в самой темной фазе, и казалось, что он будет длиться целую вечность. Но именно из-за этого люди сияли ярче, были интересны человеческие отношения, велись многочасовые разговоры, в которых разгадывание того или иного человека было ни с чем не сравнимым удовольствием.

Сергей Александрович был настоящий пожилой джентльмен, которых я видела только в иностранных фильмах. Худой и стройный, с красивым сухим лицом, большими очками и взглядом, обращенным по большей части внутрь себя. Однако это не мешало ему с удовольствием и мягкой иронией разглядывать тех, кто появлялся перед ним. Трудно было представить, что спустя годы я останусь с его прошлым, с его запутанной судьбой, где будет всё: и главная московская знаменитость – Булгаков, и подвалы Лубянки, и наветы. Обласканный любовью дорогой ему женщины при жизни, после смерти этот человек останется один на один с огромной армией завистников. Почему? Кажется, я смогу докопаться до ответа на этот вопрос, но для этого понадобится опыт и понимание переплетений жизни, которая, катясь как шар, то подымает своего героя к вершинам, то опускает его на дно. Шар этот катится и после ухода человека, проделывая с его судьбой всё те же манипуляции, что были и тогда, когда он ходил по земле. Сколько раз мне приходилось наблюдать странное отражение или искажение земной жизни в посмертной!

Сергей Александрович появился в жизни Татьяны Александровны намного позже писем Малюгина, а главное – после Ташкента.

– Я так хочу написать про Ташкент, балахану, Ахматову, – повторяла Татьяна Александровна, – это главное, что я должна успеть сделать.

Потом, после ее ухода, когда никакой книги так и не обнаружилось, Людмила Владимировна тоже много раз произносила слово “Ташкент”, где были Ахматова, Надежда Яковлевна Мандельштам, Елена Сергеевна Булгакова. В квартире Луговской на “Аэропорте”, где Людмила Владимировна стала жить, все найденные обрывки, вырванные страницы складывались в папочку. Людмила Владимировна достала амбарную книгу, в которой были записи, сделанные за Татьяной Александровной. Оттуда выпала бумажка с надписью: “Ожерелье”. А дальше список: Ахматова. Тышлер. Татлин. Мельников.

Желтая изорванная бумага. Портативная машинка с маленькими буквами: “Ахматова заболела скарлатиной…”

Тогда же начали перепечатывать обрывки писем Малюгину. И стал возникать утраченный мир.

Ташкент. Комната Луговских. 1942. Рисунок Т. Луговской

В начале войны у Луговских тяжело заболела мать, ее парализовало. 14 октября, накануне “сдачи Москвы”, которую считали неминуемой, позвонил Фадеев и сказал, что они с братом и больной матерью должны срочно выехать в Ташкент, в эвакуацию. Вывозили “золотой запас” страны – режиссеры, актеры, писатели, ученые. Толпы на Казанском вокзале, крики, грязь, давка, тюки, узлы, и тут же – цветные пятна заграничных чемоданов. Мать внесли в поезд на носилках, и она, полулежа, всем улыбалась и кланялась. В этот же поезд села их хорошая знакомая Елена Сергеевна Булгакова…

Из письма к Малюгину, Ташкент, начало 1942 года:

“Милый Леня, очень трудно сейчас писать письма, трудно найти интонацию, за которую можно было бы спрятаться. Потом очень много нужно описывать, как живешь, да что ешь, и про себя, и про всех других. Картина преступления ясна: совершена какая-то очередная блистательная глупость, и я (вы же знаете – как я легка на подъем!) очутилась в Ташкенте. Городе, где даже вода пахнет пылью и дезинфекцией, где летом закипает на солнце вода, а зимой грязь, которой нет подобной в мире (это скорее похоже на быстро стынущий столярный клей), городе, где собрались дамы-фифы и собралось горе со всего Союза, где по улицам вместе с трамваями ходят верблюды и ослы, где вас почему-то называют «ага», где про ваши родные ленинградские и московские края говорят – «Россия» (!), где гроб – один из самых дефицитных товаров. В этом городе, созданном для погибания, очутилась я. Зачем, почему – совершенно не могу понять.

Живу как во сне. Снег вспоминаю как пирожное, а московские тревоги, всё прочее вспоминаются каким-то очень содержательным событием в моей жизни. Живу я сейчас чужой жизнью. Я боюсь этого города. Мне кажется, что я застряну здесь на всю жизнь. Леня, обещайте мне, что, когда кончится война и если мы с вами будем живы, вы приедете за мной и увезете меня из этого гнусного города. Хорошо?”

Книга, которая осталась не написанной Татьяной Александровной, вдруг стала ткаться сама. Казалось, надо только сложить всё обнаруженное в нужном порядке… Но это было обманчивое ощущение: письма оставались письмами, а то, что находилось между ними, зияло пустотой вопросов, на которые не было ответа.

Как раз в это время моя жизнь круто изменилась. Предназначение драматурга, которое мне мерещилось, театр, который мнился, были стерты как карандашный рисунок с листа бумаги. Сначала я сопротивлялась, искала свою нишу, но затем почувствовала, что моя дорога, по которой шла десять лет, никуда не привела. Настало иное время. Голоса из другого мира становились все громче, все отчетливее.

Признание

Поэта Луговского я знала очень мало. Когда-то в отрочестве, услышав по радио его лирику, подумала, что надо бы полистать его стихи, но забыла о нем под волной накативших Пастернака, Ахматовой, Заболоцкого, Цветаевой. В семье, в которой я оказалась женой его внука, никто особенно не говорил о родстве с ним. Так он и жил где-то на обочине сознания.

Правда, несколько раз я была на необычном ежегодном представлении, которое называлось “День рождения Владимира Луговского”. Устраивала его на квартире в Лаврушинском его вдова Майя Луговская (по-настоящему ее звали Елена Леонидовна Быкова). За большим столом собирались уже немолодые дамы. Майя – дама с пепельными седыми волосами, падающими на глаза, – объявляла: “Это все возлюбленные поэта, пусть каждая расскажет о Луговском”. Я помню седенькую Евгению Ласкину, была, видимо, Ольга Грудцова. Фантастичнее всех была одна красавица, после третьей рюмки рассказавшая, как ее били мужья-поэты. Честно говоря, меня все это шокировало, и Людмилу Владимировну тоже. Татьяна Александровна не выносила Майю, считая ее вульгарной особой, которая к тому же что-то вписала в последние публикации стихов. Там же бывали обожавший Майю Евгений Рейн и масса ее подружек. Разумеется, все это никак не приближало ко мне образ поэта, а скорее вызывало отторжение.

Было еще одно. Когда я работала в редакции литературы в “Советской энциклопедии”, наш редактор, а потом заведующий К.М. Черный, завидев меня и будучи в хорошем расположении духа, декламировал: “Возьми меня в переделку и брось, грохоча, вперед!” Честно говоря, я плохо понимала, что он имеет в виду, и глупо улыбалась ему, надеясь, что всё когда-нибудь разъяснится. Потом разъяснилось, что то было покаянное, после разгрома РАППа, стихотворение Луговского, где он предлагал свои услуги в деле преобразования родины на любых условиях.

В редакции, где я работала, всё советское не жаловали. Биографический словарь, который неслучайно был словарем про писателей XIX века и только хвостиком заходил в XX, остроумно заканчивался 1917 годом. Когда я приставала к своим взрослым товарищам с вопросом, а что же дальше, как будут жить обрубленные Пастернак, Ахматова, Мандельштам, они хитро улыбались, объясняя, что для тех, кого нелегкая занесла в советское время, есть специально придуманная скороговорка (то есть надо было быстро-быстро, телеграфным стилем перечислить, что случилось в их жизни и творчестве после семнадцатого года). Зато мы спасаем себя от лишней головной боли – выбирать писателей, решать, кто из них какой объем должен занимать, мучиться с их фальшивыми советскими биографиями.

Разработка биографического жанра, постижение тайн архивного поиска происходили на моих глазах, и я училась этому каждодневно. Открытия, сплетения судеб, погруженность в ту жизнь, как в реальную, делали те годы одними из самых счастливых. Опять же застой придавал работе над словарем дополнительную радость – мир казался незыблемым, он состоял из наших штудий, споров, летучек. Советский мир жил за пределами редакции, над ним потешались; доблестью считалось обманывать цензуру, обходить заслоны и рогатки. Только спустя несколько лет я поняла, что энциклопедия стала для большинства редакторов своеобразной ссылкой.

В то время возглавлял редакцию Михаил Николаевич Хитров, коренастый человек с хорошим открытым лицом, одновременно бывший секретарем партийной организации энциклопедии. Каково же было мое удивление, когда позже я узнала, что долгое время он был ответственным секретарем в “Новом мире” Твардовского и его достаточно злобно описал Солженицын в повести “Бодался теленок с дубом”! Уже в самом начале перестройки я читала повесть в метро и, выходя с “Кировской”, случайно встретила Хитрова; в то время он уже работал в дирекции издательства. Но так как в нем никогда не было никакого высокомерия и он всегда по-отечески мог поговорить о всяких бытовых сложностях, я и спросила по дороге на работу, прямо в лоб, как ему понравился его портрет у Солженицына. Хитров опешил, он как-то был не готов к подобному, мне даже показалось, что он как-то весь сжался. Я немного пожалела о своей наглости, но любопытство было сильнее. Хитров после паузы сказал:

– Знаешь, он, конечно, большой писатель, это правда, но, между нами говоря, как был зэком, так зэком и остался. И Твардовский это всегда знал.

Я что-то заговорила, размахивая руками. Он только усмехался кривой усмешкой мастерового и молчал. Больше не сказал ничего. А у меня зажглось где-то на краю сознания, что он не только мой бывший начальник, а уже давно персонаж, который стал частью литературного процесса, и Хитров об этом тоже знал.

Вот это двойное зрение, этот эффект схлопывания, когда герой дневников, мемуаров, прозы представал передо мной в реальности, – стал для меня тем внутренним окуляром, который я настраивала, наблюдая за людьми.

Уже наученная искать и сопоставлять факты, я наткнулась на удивительную вещь. Тогда я подробно читала Булгакова и даже писала что-то под влиянием Бахтина о пространстве и времени в романе “Мастер и Маргарита”. И вдруг, сняв с полки Луговского из “Библиотеки поэта”, наткнулась на его поэму “Сказка о сне”. Поэма была загадочной от начала до конца. Двое влюбленных, конец мира, огромный дом на Москве-реке, вой самолетов, воздушная тревога, последнее свидание перед гибелью героев. Но странным образом все время их встречи за влюбленными наблюдал кот в манжетах на мягких лапах.

Я не могла избавиться от ощущения, что в этот текст вписан другой, всем известный. Но фантастичнее всего было посвящение: Е.С.Б. Я достаточно быстро подставила под инициалы имя Елены Сергеевны Булгаковой, но от этого смысл посвящения не становился яснее. Я бросилась к Людмиле Владимировне, засыпав ее вопросами, – она смотрела на меня удивленными глазами. Было ясно, что ей ничего не известно. Я, честно говоря, решила, что просто помешалась от сочинительства о Булгакове. Но через неделю Людмила Владимировна пришла от тетки Татьяны Александровны и, опустив глаза, сказала:

– Было.

И еще сказала, что Татьяна Александровна очень удивилась моей догадке. Роман между Луговским и Еленой Сергеевной Булгаковой был подтвержден, и с этой минуты я забыла об этом лет на пятнадцать.

Итак, они все вместе бежали в Ташкент из Москвы, на пороге которой стояли немцы. Луговской всю дорогу у окна поезда проговорил с Зощенко, мрачно глядя на пробегающие дачные пейзажи, обсуждал перспективы отступления, расстрел маршалов, непрофессионализм Сталина. Татьяна Александровна ловила их фразы, замирая от ужаса, надеясь, что стук колес заглушит их речи.

В конце ташкентской многотрудной, но незабываемой жизни Татьяна Александровна написала Малюгину:

“…И все-таки я вас столько ждала. По совести говоря, я кончила вас ждать только три дня назад. Ну ладно, и не надо. И не приезжайте, пожалуйста. И вы не увидите Ташкента. Не увидите улицы, обсаженные тополями, даль, покрытую пылью, верблюдов – по одному и целый караван, звездное небо, полушарием покрывающее землю, наш дворик, убитый камнем, кота Яшку, бывшего еще недавно таким толстым, какой я была в Плесе, и меня, ставшую такой худой, как кот Яшка, вынутый из воды, душ с проломанной крышей, под которым течет арык, еще много арыков, хозяйственную и сердитую Полю (впрочем, в последнее время заметно притихшую, т. к. у нее украли сумку с паспортом и всеми нашими карточками и пропусками), помидоры величиной с детскую голову, загулявшего Луговского, нашу соседку-стерву, узбечек в паранджах, алайского базара, «старого города», мои этюды, солнца, от которого можно закуривать папиросы, хмеля на наших окнах, скамейку в парке, на которой я писала вам письма, мангалы, дымящие днем и волшебные по вечерам, москитов и мух величиной с наперсток, луну, словно взятую из плохого спектакля, скорпионов, ишаков, виноград двадцати сортов (правда, очень дорогой, но красивый), белую собачку Тедьку, которая кусает почтальонов и которой кто-то аккуратно и в абсолютно трезвом виде красит брови черной краской, тихое и прохладное ташкентское утро, телеграф, с которого я отправляю телеграммы, розовые стены и голубые тени в переулках, коз на всех улицах, ботанический сад и зоосад, где есть три дохлых крокодила, много козлов, еще больше кур, еще больше маленьких юннатов, еще больше цветов и тишины и одного маленького медвежонка (моего друга), Пушкинскую улицу, спекулянтов, карманных воров, торговок вареными яблоками и чесноком, ташкентских котов, особняков, самоваров, мою подругу Надю, Сашу Тышлера, Бабанову, дыню ростом в бельевую корзину, изюм, грецкие орехи на дереве и на базаре, поэму моего брата, двадцать два карандаша, пятнадцать записных книжек и маленького Будду – которые находятся на его роскошном столе, моих учеников и мою злость, мой красный зонтик, дома, под названием «воронья слободка», девочку Зухру и девочку Василю, которая продает кислое молоко, спящих во дворе людей, желтые цветы под окнами, кухню с провалившимся полом, очереди в распреде, улицу Карла Маркса и улицу Весны, Бешаган и Урду, каменные ступени и траву, растущую на крышах нашего жилища, нашего уюта и беспорядка, старый веник, совок для угля, бумажные абажуры и лампу, сделанную из детской игрушки, глиняные кувшины, мебель, которую я сама красила, диван, на котором я пролила немало слез, папиросников на углу Жуковской, ташкентский трамвай, в который невозможно влезть, ярко-синее небо, белую акацию и Адамово дерево, решетки на окнах от воров, нашу дворничиху, вокзал, желтые занавески на моих окнах, привешенные на биллиардные кии, плиту в глубине комнаты, саксаул, библию, сломанный штепсель, три разных стула и круглую черную печку в нашей комнате, мои самодельные карты, моих поклонников и дворника Лариона в том числе, лесенку на балахану, Ахматову в веригах, звонок у калитки и булочную на углу, похожую на крысиную нору, – всего этого вы не увидите…”

Этот отрывок из письма крутился и повторялся во мне. Бежала собачка Тедька, которой кто-то красил брови, с балкона что-то насвистывала худая, похожая на Бабу-ягу Надежда Мандельштам, валялись по комнате записные книжки Луговского, от ветра колыхалась на окне занавеска, а возле окна в веригах сидела Ахматова и смотрела на улицу…

Лаврушинский переулок. Квартира № 98

И вот однажды что-то зазвенело в глубине старинных напольных часов, старая пружина, заскрипев, задвигалась, и громоздкие стрелки неохотно, повинуясь огромному маятнику, поползли по циферблату. Кажется, именно тогда их починили в квартире на “Аэропорте”. Где-то в это время в дом вошла – именно вошла, а не влетела, – Муха. Она ознаменовала для меня время Лаврушинского переулка.

Муха, Мария Владимировна Седова, была сестрой Людмилы Владимировны, обе они были дочками Владимира Луговского, но матери у них были разные. Она была известным археологом, доктором наук, почетным гражданином города Суздаля. Небольшого роста, обаятельная, с манерами хорошо воспитанной дамы, с пучочком редких волос, она являла сочетание немолодой женщины и капризного ребенка. Больше всего это выдавала интонация:

– Почему я должна заниматься наукой, когда я хотела бы, как и вы, разбирать семейные архивы! – капризно растягивая слова, говорила она так, словно мы ей чего-то могли запретить.

В наследство от Майи Луговской, умершей в 1993 году, она получила квартиру своего отца в Лаврушинском переулке и осталась один на один с огромным ворохом его рукописей и писем.

Мы с Людмилой Владимировной в то время заканчивали готовить книгу про Татьяну Александровну: собрали заново повесть, письма, воспоминания, нашли издательство и стали ждать, когда она выйдет. Мария Владимировна, ревниво заглянув в нашу “песочницу”, по-детски заволновалась и предложила посмотреть на архив Луговского.

Я и не знала сначала, как можно “посмотреть” на архив. Это потом он стал для меня как дом с множеством комнат, двери которых или заперты, или же широко раскрыты. Я поняла, что у него – свой замысел, что он был не случайным набором бумаг, а хотел быть сюжетом о времени. Отсюда такое повышенное внимание к билетам, квитанциям, документам, рисункам и даже спичечным наклейкам. Но главное – я научилась отгадывать, кому принадлежал почерк в письмах и рукописях.

Я горячо рассказывала Марии Владимировне всё, что узнала о ташкентской истории, и поэтому она выложила передо мной самую главную драгоценность, которая меня волновала. Это были письма Елены Сергеевны Булгаковой к Луговскому после того, как та уже покинула Ташкент и стала писать ему из Москвы. Было их около двух десятков. Смешные, нежные и напряженные. Это были ответы на его письма, выяснение отношений, обсуждение каких-то нерешенных общих проблем. Но обратных писем – не было!

Мир людей, сорвавшихся в Ташкент, обрастал всё новыми подробностями. Я чувствовала, как много значил этот период жизни для Татьяны Александровны, Малюгина, Луговского, Елены Сергеевны и даже Ахматовой. Меня продолжало снедать любопытство, но я абсолютно не понимала, как подступиться к этой истории.

У меня накапливалось всё больше вопросов, но мне некому было их задать. И тогда я стала задавать их Луговскому. Я шла по переулку от метро “Полянка”, ничего не видя вокруг, и спрашивала его: что с ним случилось? От кого он спасается в Ташкенте, что за странные замыслы им владеют? Зачем он нужен этой даме, которая старше его на десять лет, вдове Булгакова?

Иногда проходили недели, и вдруг в ворохе бумаг появлялся черновик письма, без начала и конца, в котором он объяснял кому-то, как они вместе будут жить после войны и что она должна в конце концов оторваться от Булгакова, от его громкого имени, наконец перестать быть его вдовой. Оказывалось, что это набросок письма к Елене Сергеевне, где Луговской словно прояснял мне мои вопросы. Тогда я впервые почувствовала, что на том конце телефонной трубки не молчат, а просто не сразу отвечают. Но это было только начало пути.

Чтобы попасть в дом на Лаврушинском, надо было пройти по узкому Толмачевскому переулку, мимо церкви. Переулок врезался в писательский дом, серой глыбой нависающий над Третьяковкой. Среди узеньких замоскворецких улочек ему было тесно и неуютно, видно, что он давно занимал чужое место, хотя со временем и оброс собственным пространством. Советские писатели ходили по этим лестницам, спускались на лифтах, выносили помойные ведра и часто заглядывали в окна друг другу, благо такую возможность открывала сама конструкция дома, сделанного буквой П. Семиэтажный сталинский дом с мраморным парадным напротив Третьяковки ничуть не уступал знаменитой галерее: за дверьми квартир разворачивались истории, драмы, трагедии, водевили, частично записанные, а чаще – никому не известные.

Обычно я шла от метро “Полянка” мимо церкви Григория Неокесарийского. Издали доносился звон круглых игрушечных часов на колокольне, затем открывался вид на Большой Каменный мост, до краев заполненный машинами. Это исток Замоскворечья. Я поворачивала направо и в Спасоналивковском переулке утыкалась в маленькую усадьбу, скорее всего, построенную еще до пожара 1812 года, похожую на крохотный театральный макет. Каждый раз мне казалось, что здесь обнажится пустота, но всё так же сиротливо открывалась с боков дранка и горестно зияли дыры в прохудившейся крыше. Потом дом завесили зеленой прозрачной тряпкой, и он стал похож на старую разбитую мебель, которую пытаются скрыть под покрывалом. Я с тоской предчувствовала, что несчастную старую мебель скоро выбросят, а из-под тряпки на ее месте вылезет очередной молодцеватый урод из стекла и бетона.

В квартире в Лаврушинском был полный порядок, она была своего рода музеем Луговского. По стенам огромного кабинета стояли книги, многие из которых на глазах превращались в труху (они были изданы на газетной бумаге в двадцатые – тридцатые годы). Висел уже сильно стертый ковер, множество необычных предметов, безделушек со всех частей света теснилось на свободных пространствах книжных полок. Известно, что раньше стены кабинета украшала воинственная коллекция сабель, но они были давно распроданы, от них остались только темные пятна.

Мария Владимировна не жила в квартире – она разбирала бумаги, которые вдова Луговского Майя хотела превратить в его обширное собрание сочинений; однако случившаяся перестройка и нагрянувшая старость полностью разрушили ее планы.

Мария Владимировна, поощрявшая мои изыскания, по ходу дела решала свои внутренние задачи, о которых мне не сообщала. С одной стороны, она мучительно искала способ пристроить архив, свалившийся на ее голову; с другой – изучение писем и бумаг стало для нее своеобразным диалогом с умершими: с Татьяной Александровной, которую она обвиняла в гордыне и недостаточной любви к своей матери, с отцом, который, как она считала, в конце двадцатых годов обидел ее мать, и с Майей Луговской, которая неправильно обошлась с архивом отца. Каждая новая бумажка ложилась на весы ее внутреннего суда и рассматривалась под этим углом.

Она владела удивительной манерой рассказывать ярко и очень обстоятельно.

– Девичья фамилия бабушки была Олейниченко, – я вслушивалась в вязь ее слов и жалела, что не могу ничего запомнить. Я словно спала с открытыми глазами, слушая и слушая поток ее замечательной русской речи, завораживающей, текущей извилисто и бессюжетно и оттого улетающей из сознания мгновенно.

Или:

– Однажды отец зашел за мной и предложил погулять. Это было перед войной, была весна или осень. Мы пришли на Новодевичье кладбище. Подошли к могиле Надежды Аллилуевой. Отец сказал, что, когда сюда приезжает Сталин посетить могилу жены, кладбище закрывается. Потом мы пошли вглубь и между могил на скамеечке увидели женщину, она сидела возле могилы. Отец сказал мне, что это его знакомая, Елена Сергеевна Булгакова, она поздоровалась со мной. Мы пошли с кладбища, я стеснялась и молча шла впереди, а они сзади о чем-то разговаривали. Видимо, поэтому потом в письмах из Ташкента папа передавал мне от нее привет, вспоминая о той нашей встрече.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Цель коучинга состоит в том, чтобы помочь человеку раскрыть его внутренний потенциал, определить сво...
Главными героями романа являются две девушки-пограничники. У каждой из них своя судьба. Агнешка — до...
Главным героем книги является семья офицера-пограничника, жизнь которой протекает в сложных условиях...
Корпоративные собрания, деловые встречи, совещания и конференции – все эти мероприятия прочно вошли ...
В своей культовой книге выдающийся ученый Михай Чиксентмихайи представляет совершенно новый подход к...
На сегодняшний день в мире нет другой столь известной, успешной и востребованной консалтинговой фирм...