Пилигрим (сборник) Громова Наталья
Марию Иосифовну веселила история про Коржавина; она его немного знала по цветаевской конференции, которая в девяностые годы проходила в Америке. Они были там с Анной Саакянц, он привязался к ней, звонил через день, говорил, говорил, а потом начисто пропал.
– И с тобой так будет, поэты непостоянны, – иронично добавила она.
Так и случилось. Было плотное трехлетнее существование, звонки каждую неделю, разговоры, разговоры, споры, стихи, опять споры. И потом обрыв… Сначала я растерялась, а потом поняла, что он пришел и ушел ровно тогда, когда это было нужно. То, что он, сделав для меня всё, что только можно, исчез, скорее всего, было по правилам сказочного мира, из которого он вынырнул мне навстречу.
После всего
Когда рукопись была готова, Мария Иосифовна сказала, что увидела во сне, как держит в руках мою новую книгу, на обложке которой выведено: “Узел”. Слово было живым и пульсировало красновато-оранжевым цветом. Но я еще не придумала своего названия. “Узлом” называлось кооперативное издательство, выпускавшее тонкие голубые поэтические книжки с гравюрой Фаворского; я написала о нем небольшую книжицу, рассказала, как оно в двадцать шестом году объединило абсолютно разнородных поэтов. Мне казалось, что если это название прозвучит снова, это будет навязчивым. Но Мария Иосифовна была непреклонна.
– Заглавие выражает смысл того, что происходило с людьми, они были связаны узлом, а затем… ты же сама пишешь, что случилось потом.
Она прочитала целую лекцию о том, что должно быть на обложке книги. Лучше, если это будет одно или два ярких слова, которые попадают в цель, звенят в воздухе, застревают в сознании. Удивительнее всего, что к слову “узел” стали подтягиваться другие слова.
В своем дневнике Сергей Дурылин написал, что с течением времени узел отношений превращался то в петлю, а то и в удавку. Это стало эпиграфом книги.
Но каждый выплеск энергии, каждое усилие давалось ей всё с большим трудом.
– Представляешь, мне осталось всего шесть лет до ста. Машке – сто лет!
И она смеялась звонким смехом.
Наши встречи становились более редкими. Сил у нее было меньше и меньше, и она берегла их для того, чтобы разобрать свой архив по папочкам и сопроводить целыми простынями – рассказами, какая бумажка что означает. По сути, она писала огромный комментарий к жизни Тарасенкова и своей. Записывала за ней соседка, которая смиренно приходила почти каждый вечер и с огромным рвением и аккуратным почерком писала под ее диктовку. Они с сестрой жили в квартире напротив и относились к Марии Иосифовне с невероятным почтением, каждый день справлялись о здоровье, приносили что-нибудь вкусное. Мария Иосифовна бурно отказывалась, но они потихоньку оставляли тарелку с едой на кухне.
Записи простой и доброй соседки, сделанные круглым детским почерком, как я потом поняла, делались и для меня тоже. Мария Иосифовна раскладывала фрагменты жизни по разноцветным папочкам. Была папка с юностью Тарасенкова, когда он писал бодрые статьи в РАППе, таскал с толкучки новые сборники стихов и впервые позвонил своему поэтическому кумиру – Пастернаку: он писал про него заметку в литературную энциклопедию.
Вот папка про Твардовского, которого Тарасенков вытаскивал в Москву из Смоленска в тот момент, когда его прорабатывали на собраниях и клеймили подкулачником. А вот папки с его “правильными” статьями о Заболоцком, Мандельштаме, Пастернаке и других. Вот он карабкается всё выше и становится заместителем главного редактора журнала “Знамя”. А вот и тридцатые годы! Тут всё больше выписки с писательских собраний.
Она погружалась на глубину времени – это было слышно по ее голосу: он становился тусклым, безнадежным, исполненным вековой усталости. Она снова говорила, что хочет закончить “с Тарасенковым” и, наконец, если не написать, то хоть надиктовать о себе.
– Понимаешь, для писателя быть слепым – нестерпимо. Я должна видеть, как слово цепляется за слово, как они все вместе лежат на бумаге. Только так возникает текст. Но я слепая. Я упустила время.
Мы говорили о природе страха. О том, сколько раз их поколение умирало на войне. Как в таллинском порту Тарасенков выходил на корабле из ада под ураганным огнем своих и чужих, как кричало море, до краев наполненное погибающими людьми, как умирал он от голода в блокаде, как работал фронтовым корреспондентом на Ладоге. Почему они столько вынесли на войне, спасали товарищей, шли на прорыв и в разведку, а спустя несколько лет на собраниях отрекались от друзей, отказывались от самих себя.
Может быть, оттого, что смерть в бою представлялась достойной и почетной? А в мирной жизни существовать вне общества, жить с клеймом врага и предателя было нестерпимее смерти. Эти мысли не могли не возникать, когда я читала про крупных военачальников и героев Гражданской войны. Почему они так стремительно шли на соглашение со следствием и сдавали своих товарищей? Где было их личное мужество?
Мария Иосифовна говорила:
– Я сначала вообще не читала его статей, мне было неинтересно. Мы говорили о поэзии, он километрами читал мне стихи. Теперь я знаю про него всё. Но мне абсолютно ясно, что без Тарасенкова в моей жизни не было бы встречи с Цветаевой, я никогда не познакомилась бы с Пастернаком, Твардовским. Он мне очень многое дал. Я не могу это отринуть, забыть, быть неблагодарной. Моя жизнь без него была бы другой. Понимаешь, я хотела написать не о Тарасенкове – я должна была рассказать о времени, которое ломало и крошило людей. Я хотела назвать книгу “И дважды отрекшись…”: о Пастернаке, о любви к нему, к его поэзии всего нашего поколения, о предательстве, об отречении. Я хотела написать, но не могу. Я и представить не могла, что прожить дважды те времена, те сороковые годы невыносимо.
Все это она говорила мне не раз и не два. И чем ближе мы становились, тем чаще она начинала этот разговор.
– Я сотни раз прокручиваю день, когда арестовали Самуила Галкина. Я приехала в Малеевку; было уже известно, что Квитко арестован. Я знала, что Галкин ждет новостей, у него только что был сердечный приступ, утром уехала скорая. Я не хотела говорить ему про Квитко. Но когда шла по коридору в душ, он подстерег меня и схватил за руку: “Квитко?” Кивнула. “Теперь возьмут меня”, – безнадежно проговорил он. Я вскрикнула: “Но почему же вас?” – “А почему Квитко?” – ответил он и скорбно посмотрел на меня. Той же ночью его забрали прямо из Дома творчества. Я не могу забыть его лица, он стоит передо мной с глазами, полными обреченности. Как это написать? Как второй раз пережить тот ужас? Нет ничего страшнее послевоенных лет!
Слушая ее, я думала, что если тридцатые при всем их кошмаре были годами всеобщей слепоты, где выступали, кричали, писали, не приходя в сознание, то в послевоенные годы почти вся интеллигенция понимала, что соучаствует во лжи, кляня Ахматову и Зощенко, участвуя в абсурдных бдениях по поводу “космополитов”. Контраст и натяжение были огромными.
Когда-то я сказала ей, абсолютно не думая о последствиях, что раз уж написала про тридцатые годы и войну, то надо написать дальше про послевоенное время – чтобы понять, что стало с героями прежних книг, как происходило разложение литературы вместе с распадом личности Сталина. Она слушала и молчала.
Когда вышел “Узел”, Мария Иосифовна вдруг сказала мне:
– Ты уже можешь писать третью часть, как тебе кажется?
– Да.
– Ты же говорила, что будешь писать дальше?
– Да.
– Я готова тебе отдать всё, что связано с Тарасенковым.
Предложение было интересным: в папках находилось море неизведанного материала, манило любопытство, но на сердце лежала тоска. Тарасенков! Что я буду с ним делать? Заниматься человеком, от чтения статей которого сводило челюсти?
Я забрала у Марии Иосифовны огромную подшивку газеты “Культура и жизнь” с 1946 по 1951 годы. Как только не называли ее современники! “Александровский централ” по имени главного редактора, “Культура и смерть”. Не знаю, кто в здравом уме мог решиться читать эту газету. Мария Иосифовна призналась мне, что пробовала, но ее настигло такое уныние, что она забросила подшивку под кровать и старалась никогда не брать ее в руки.
Я стала читать. Газета была создана специально, чтобы указывать, наставлять, вести и проклинать. Тарасенков был в той когорте и писал: “Презрение по отношению к России, ее культуре, ее великим идеям было характерно и для иезуита Бухарина, и для бандитского «космополита» Троцкого. Это грозные напоминания. Они показывают, с чем роднится в современных политических условиях дух преклонения перед западной буржуазной культурой и цивилизацией, кому он служит…”
И тут же в папке, где лежали послевоенные документы, хранился его пронзительный рассказ для будущих поколений, как он снял Поликарпова, не подчинился его чудовищным замечаниям, как вышел в ЦК с обвинением начальника в хамстве по отношению к писателям, как выдвинул Пастернака на Сталинскую премию. А потом ушел из “Знамени” с гордо поднятой головой и опять стал делать его книжку – уже в Совписе.
Но когда каток арестов, постановлений начал сминать весь ближний круг, Фадеев тут же открестился от товарища письмом 1948 года Жданову и Суслову по поводу сборника Пастернака: “…Сборник начинается с идеологически вредного «вступления», а кончается пошлым стихом ахматовского толка «Свеча горела». Стихотворение это, помеченное 1946 годом и завершающее сборник, звучит в современной литературной обстановке как издевка. По этим причинам секретариат решил сборник не выпускать в свет”.
После смерти Тарасенкова Фадеев позвонил Марии Иосифовне – это было за год до самоубийства – и сказал ей, что они были “продуктами своего времени”. Как это ужасно выглядело в устах писателя – назвать себя и его “продуктами”! Как не хотелось про это писать! Пастернак горько заметил после ранней смерти Тарасенкова от инфаркта: “Сердце устало лгать”. Не только устало, но разорвалось на тысячи кусков.
Мария Иосифовна почти уже не видящим взглядом смотрела внутрь меня, я боялась, что она разгадает мое истинное чувство. Она прекрасно видела мои муки.
Всё было как всегда: архивы, сюжеты. Я нашла в переписке Тарасенкова в РГАЛИ поразительные вещи. На оборотах писем, полученных от Фадеева, он записывал всё, что было связано с каждым письмом. Он готовил историю советской литературы со всеми страницами, хотя сам он выглядел в ней неприглядно. Но он любил историю. Хотя… из-за этого у нас с Марией Иосифовной и вышел наш первый и последний конфликт.
Я долго мучилась, не зная, как начать книгу, как изложить сюжет, чтобы он касался литературного процесса того времени, а не только Тарасенкова. Наконец всё стало складываться. Мария Иосифовна давала мне документы, письма, свои воспоминания. Среди бумаг было ее собственное письмо Тарасенкову, которое поразило не только меня, но и ее, несмотря на то что она была его автором. В письме, написанном в конце 1939 года, когда прошло всего полгода, как они поженились, она писала, что ее поражают его жалобы на тяжкую судьбу советского критика, потому что нет людей более лживых, беспринципных, чем он и его собратья, а сочинения самого Тарасенкова через пятьдесят лет будут начисто забыты, и что всех их ждет ужасный, бесславный конец. Письмо было не просто резким – оно подводило черту под какими-то спорами, разговорами, о которых она давно забыла. Но это был год возобновления дружества с Пастернаком, который и привел к Тарасенкову Цветаеву. Значит, они смогли с Марией Иосифовной преодолеть последствия того идейного кризиса, и это письмо не разорвало их связь, но уже обозначилась черта, разделяющая этих людей.
И может быть, в конце тридцатых, когда Тарасенков возобновил дружество с Пастернаком, прощенный после первого своего отречения, он хотел более всего показать молодой жене, что это на страницах газет он выглядит жалким, а с Пастернаком – другой! Это не могло не произвести впечатления. А он жаждал иметь на нее влияние, хотя бы таким путем.
Я положила это письмо в начало истории о Тарасенкове – оно показалось мне символичным и пророческим.
Спустя месяц после того, как соседка громко и внятно зачитала ей мою первую главу, Мария Иосифовна мне позвонила. Голос ее был отстраненно-жестким, даже каким-то металлическим. Она сказала, что они (то есть люди, о которых я пишу) для меня лишь шахматные фигуры, которые я расставляю на доске, и я, в сущности, ничего к ним не испытываю. Она сказала, что ее возмутило, как прозвучало в тексте ее письмо. Получалось, что я ее руками уничтожала Тарасенкова, а он был гораздо сложнее, чем было написано у меня.
Я ответила, что уберу письмо, раз оно вызывает такое отторжение. Разговор закончился.
Я сидела, бессильно опустив руки, с пустым сердцем, повторяя и повторяя себе, что книгу писать не буду, что это была несусветная глупость – вторгаться в чужой мир. Раз она сама не смогла решиться описать свою драму, а я подвернулась на ее пути, то теперь произошло неизбежное, надо уходить из ее жизни.
Прошло несколько дней, и снова раздался звонок. Вначале Мария Иосифовна говорила ничего не значащие слова. Я понимала, что она жаждет примирения, но никак не могла бросить ей мостик – слишком много всего было пережито за последние дни. И вдруг она сказала:
– Я звоню, чтобы попросить у тебя прощения. Я сказала глупость и неправду. Ты – автор и вольна делать всё, что считаешь нужным, я не имею права вмешиваться в твою работу. Я все время думаю о тебе. Прости меня.
Конечно, я простила. И не только простила, но была в очередной раз поражена ее беспристрастностью и честностью по отношению к самой себе. Она смотрела на меня как на равного человека и заставляла себя принять другую правду, может быть, и неприятную ей.
Уход мамы
Я торопилась. Но случилось то, чего я никак не могла предвидеть. Моя мама, которая по возрасту годилась Марии Иосифовне в дочери, покинула этот мир столь быстро и неожиданно, что я не успела даже ничего понять.
Она умерла, когда мы спускались по лестнице; до этого она плохо себя чувствовала, и я решила отвезти ее на такси к себе. Внезапно она упала и умерла прямо у меня на руках. За десять минут до этого мы о чем-то спорили, обсуждали житейские дела, и вот теперь ее не было. Жизнь после ее ухода абсолютно изменила темп. Все вокруг стало существовать как в замедленной съемке. Я не могла и представить, что во внезапности ее ухода, во всем, что последовало после, будет заключено столько смысла. Первые часы и дни я искала ее над собой, вокруг. И не могла поверить в пустоту, в дыру, которая образовалась в пространстве. Одновременно я почувствовала, как где-то совсем близко открылась черная щель бездны, откуда повеяло холодом, и она стала затягивать, как воронка, меня охватывало отчаяние. Оно было тягучим и долгим и никак ни во что не преображалось. Вопрос “где?” был самым главным в эти дни.
С какого-то времени я стала различать таких же, как я, взрослых детей, потерявших родителей. Я узнавала истории, которые поворачивали ко мне жизнь самой больной стороной, словно это могло утешить. Становилось тяжелее, но мир раздвинулся, он сделался населенным памятью о пережитом страдании.
Мария Иосифовна была очень близко все те дни, недели, месяцы, хотя мы говорили только по телефону. Она вдруг сказала, что когда умер от туберкулеза ее отец, которого она очень любила, то, выйдя на улицу, она увидела, что свет от фонарей стал совсем другим. Она снова и снова расспрашивала и говорила, что со мной случилось нечто нереальное. Но я уже стала заболевать, я плохо всё это воспринимала…
Тогда же случилось еще одно происшествие. В трагический для меня день позвонила Лидия Борисовна Либединская, и когда я полуживым голосом рассказала ей, что произошло, то услышала в ответ:
– Как бы я хотела умереть точно так же, какое это счастье!
На неделю она улетела на Сицилию в театральной компании. Вернувшись через десять дней, вечером легла спать, а утром уже не проснулась.
На это Мария Иосифовна не смогла удержаться и сказала:
– Я всегда знала, что Лидка умеет устраиваться.
Так ушла Лидия Борисовна через десять дней после моей мамы.
Они ушли
Я почти не могла писать и всё думала, думала. Если смерть близкого человека подобна сотрясению всей внутренней природы, после чего так трудно, а подчас невозможно вернуться к самому себе, то как же массовые убийства людей, которые были связаны тысячами нитей с другими, как же они отзываются на всех нас? Ведь эта адская машина продолжает и продолжает невидимо взрываться в душах.
Я болела около двух лет, хотя что-то делала, писала, читала; но тягучий морок все равно уволакивал меня куда-то. Мария Иосифовна очень переживала, и я чувствовала, что она наблюдает за мной, что ее душа полна жалости, но она не знает, что для меня сделать.
Тогда-то она стала говорить:
– Брось эту книгу, она не стоит твоих сил, твоей жизни.
Несколько раз я решала больше не возвращаться к рукописи, мне вдруг стало казаться, что я болею из-за нее. Эти мысли малодушно захватывали все мое сознание. Часами я лежала на кровати, смотрела в потолок. Я не видела ни одного аргумента в пользу того, чтобы продолжать писать. И вообще, может быть, я не туда зашла? Зачем я занимаюсь чужой жизнью, кому это нужно? Нет, все-таки кому-то нужно. Но ведь есть ученые, филологи, они пишут, дистанцируясь от своих героев, от того времени, а я пошла каким-то отчаянным опасным путем, где время и события стали переживаться как собственные. Я вспоминала, как мучительно мы продирались с Марией Иосифовной через каждый эпизод, каждый сюжет ее жизни; ощущение было такое, будто мы ворочаем каменные глыбы, – так тяжело было уходить в прошлое, разбираться во всех деталях тех мрачных лет. Это как погружение под воду, когда не хватает воздуха, закладывает уши, кружится голова. Это путешествие было куда более болезненным и тяжким, нежели восхитительное создание будущего. Я вспоминала, с каким счастливым подъемом уходила с занятий с Семеном Львовичем Лунгиным (он разбирал и помогал отстраивать мои пьесы).
Здесь же всё было иначе. Я знала, что Мария Иосифовна после наших встреч почти сутки не встает. Я и сама уходила от нее обессиленная. Но наша работа становилась сложением энергии, которую мы ощущали физически.
Я привыкла к тому, что она есть, и мне даже стало казаться, что она будет всегда, хотя ей было девяносто шесть лет. Умом понимала, что когда-нибудь настанет день, когда ее не будет, что я услышу звонок, и мне скажут, что всё. Этот день наступил. Я взяла трубку. Ее сын, приехавший на несколько дней, сказал мне, что она умерла. Были врачи, откачивали несколько раз, хотели взять в больницу, но она категорически отказалась. Под утро она угасла. Шел конец января.
Это стало для меня огромным потрясением. Мне казалось ужасной несправедливостью, что она бросила меня в этом мире. Она была слишком масштабной, чтобы взять и уйти.
Она полностью приготовила архив… и умерла, оставив меня один на один с книгой, которую я не написала, с рукописями, с вопросами, которые множились. Ее время закончилось. На следующий день после ее похорон я почувствовала, что я выздоравливаю, я поняла, что, уходя в Космос, она отдала мне свою энергию.
Космос
Где-то за год до ухода М.И. мы сидели с ней в комнате, которую постепенно заполняли сумерки. И вдруг она сказала:
– Теперь, в старости, я чувствую, что связана с космосом, – она показала на темный квадрат огромного окна. – Вот уже восемь лет я не была на улице; если сейчас мне девяносто пять, то последний раз я была там, когда мне было, кажется, восемьдесят семь лет. Я могу не видеть, что происходит за окном, но я невероятно сильно ощущаю всё, что совершается в атмосфере. Все мое тело содрогается от любых перемен погоды, взрывов на солнце, движений атмосферных масс. Я чувствую, как на небе собираются тучи, как сквозь них рвется солнце. Мне не надо этого видеть – обо всем говорит мое тело. Почему раньше этого не было?
Наверное, потому что человек приходит из космоса и туда возвращается. У меня есть теперь время, чтобы понять это. Вот ты думаешь, что раз я почти слепая и почти глухая, не могу читать и писать, я лишена радости нового дня. Я знаю, что ты не скажешь этого вслух, но ты смотришь на меня с жалостью. Я не различаю твоих глаз, но горестное выражение твоего лица я вижу. Так вот, здесь, на стене, я каждый день вижу удивительный театр теней, которые меняют свой цвет, меняют очертания и медленно ползут по поверхности.
Утром они похожи на длинные фигуры людей и светятся нежно-золотым светом – я узнаю в них картины своего детства. С течением дня они меняют очертания, и я вижу самые разнообразные картины. С тех пор, как я стала плохо видеть, передо мной возникают причудливые цветовые видения. Я боюсь об этом рассказывать, чтобы не подумали, будто я подвинулась умом. Мне открылся странный цветовой мир. Я тебе говорила, что вижу некоторые слова, и вижу их так, словно они наполнены разным цветом. А вечером краски на стене становятся иными, серебристыми, и начинается уже иной спектакль.
Жить очень интересно, даже такой старой, как я. Ты знаешь, я еще постараюсь подержаться.
Каждый раз, когда я, сняв телефонную трубку, говорила: “Здравствуйте!” – в ответ звонкий, так и хочется сказать молодой, голос отвечал: “Привет, милый!” или “Дружок мой!” На это я почти дежурно спрашивала: “Как вы там?” А она: “Жива еще, а ты думала, что я уже где-то летаю в космических высях?” Начиная с 26 января 2008 года, она уже т а м.
Перед дверью
Итак, у меня в руках было всё. Архивы, письма, воспоминания, выдержки из мемуаров. Я складывала, соединяла их в текст, но почему-то он получался плоским. Ну вот советский критик, ну любил тайно поэзию, собирал ее. И что? Я раздвигала личную историю Тарасенкова, вводила туда главные сюжеты времени и все равно чувствовала – не то. Я вспоминала слова М.И. про то, что люди для меня как шахматные фигуры на доске, и внутренний голос шептал: наверное, она была права, мне не надо писать книгу. Чувство было такое, что я стою с тяжелой связкой ключей перед запертой дверью, вставляя попеременно то один, то другой, но всё тщетно – дверь не поддается.
Потом увидела ее во сне. Мария Иосифовна была гораздо моложе. Она ходила по квартире и то открывала, то закрывала дверцы шкафов. Потом остановилась, села на стул, подняла голову и стала внимательно смотреть на меня. Во сне я видела, что меня в квартире нет, она абсолютно одна, но при этом я отчетливо чувствовала на себе ее ясный и трезвый взгляд.
Я вспомнила ее рассказ, как первый раз она пришла к Тарасенкову в узкую холостяцкую чердачную комнату. Окна были открыты, и вся поднебесная каморка была полна белых голубей: птицы ходили по письменному столу, кровати и подоконнику. Она стояла в дверях, застигнутая врасплох этим чудом; ковер из белых голубей напоминал развернутые крылья ангела.
Потом ночью он провожал ее в Конюшки; зная в Москве все ходы и выходы, они шли насквозь, минуя сараи, огороды, какие-то садики, где на раскладушках храпели вполне по-дачному усталые москвичи. Они хохотали, когда в темноте натыкались на очередной гамак под яблоней, и, качнув обитателя московского двора, бежали дальше, к тому дому, где будут скоро жить вместе. В тот дом под тополем, куда придут Марина Цветаева и Борис Пастернак. Тот дом в Конюшковском переулке, который вместе с домами-братьями запылает в семидесятые годы и исчезнет с лица земли.
И тогда я вдруг поняла, что это будет за книга. Книга о сострадании и жертве. Обнажив трагическую историю своего мужа, чья истерзанная совесть убила его, Мария Иосифовна совершила подвиг Любви. Создать алтарь и курить над ним фимиам дорогому человеку – это гораздо легче, чем попытаться понять и исторгнуть из себя всё самое мучительное, что было в близком человеке.
Рассказывая про его терзания, падения, надежды и гибель, она спасала его душу. Никто никогда так беспощадно и мужественно не глядел правде в глаза. Я видела немало детей и жен, которые переписывали, переделывали прошлое своих близких. Но обнаружить перед всеми самое уязвимое, как сделала Мария Иосифовна, – непосильная задача. Понимание приходило постепенно. Сначала после его ухода она собрала всю его картотеку и отдала печатать машинистке. Из этой огромной рукописи вырос библиографический справочник о русских поэтах XX века. Затем она написала “Скрещение судеб” – книгу, которую никогда не надеялась опубликовать. Она была напечатана на тоненьких папиросных страницах и передана за границу. И хотя в “Скрещении судеб” было огромное количество страниц, посвященных именно времени, все-таки Мария Иосифовна понимала, что фигура Марины Цветаевой заслоняет всё – и Тарасенкова, и друзей, и даже кошмары той эпохи. На Цветаеву действовали другие законы – как на Моцарта, Пушкина, Толстого. Гений разрезает любое время ножом своего таланта, а потом уже сам истекает кровью.
Пришла перестройка, и книга выдержала несколько тиражей. Были переводы на десятки языков, выступления, поездки, конференции, но когда всё это миновало, наступило время думать и пытаться писать о самом горьком на свете – о своем поколении, о Тарасенкове. Но писать можно было только правду, всё как есть.
Мария Белкина и Анатолий Тарасенков. 1939
После того как она поняла, что не напишет как должно, она хотела передать свою историю в архив, надеясь, что когда-нибудь во всем этом разберутся, но тут на пороге появилась я.
Однажды она сказала мне – это было уже года за два до ее ухода: “Как удивительно, что ты вошла в мою жизнь, тебя словно послали”.
Видимо, не только из-за Ташкента я попала в ее дом, не из-за рассказов и писем и даже не из-за книги о 1930-х годах, а скорее всего потому, что должна была выполнить то дело, к которому она меня исподволь готовила.
Как только я смогла объяснить себе это, дверь отворилась сама без всяких ключей, и книга стала обретать объем.
Я назвала ее коротким и страшным словом “Распад”. Оно именовало итог мрачной эпохи, когда рассыпалось, разлагалось живое слово, живая душа, и в то же время, как всякий конец, оно несло в себе зерно нового, которое мгновенно стало вырастать после смерти Сталина из-под глыб, из-под заасфальтированного поля советской литературы. И для того чтобы оно смогло взойти, Тарасенков тоже сделал немало, готовя сборник рассказов Бунина, Цветаевой, пробивая прозу Некрасова, Пановой, Гроссмана. В той жизни всё было неоднозначно и противоречиво – именно это хотела донести до меня, до всех Мария Иосифовна.
И тут я поняла метафору ее судьбы. Сострадая слабым, униенным, убитым своей и чужой ложью, каждому нужно открыть двери своего прошлого, благородного и низкого, где могут быть спрятаны подвиги, а может быть – трусость и предательство. Это касается как судьбы отдельного человека, так и судьбы всего народа.
И только тогда разорвутся рукотворные нити, которые опутывают всё наше прошлое и которые дотягиваются щупальцами до нас сегодняшних. И тогда очистится и засияет та небесная сеть, которой мы все связаны воедино.
Не будучи верующей в привычном смысле, Мария Иосифовна, несомненно, была стихийной христианкой, как лучшие из людей античности. У Данте она жила бы в Лимбе – в первом круге, где обретались мудрецы и философы, главный удел которых – безболезненная скорбь. Мне кажется, она – там.
Часть II
Последняя Москва
Ничто не проходит. Всё с нами
Незримою жизнью живет,
Сплетается с нашими днями
И ткани грядущего ткёт.
Варвара Малахиева-Мирович
Когда я поняла, что прошлого нет?
Может быть, это началось после пожара в Историчке, когда я перебирала обгоревшие книги, которые хранились на складе – в бывшей церкви Владимира в Старых Садах. Тогда я почувствовала, что я часть общей цепи и ток ушедшей жизни теперь проходит через меня тоже.
Или когда передо мной оказался изданный до революции синий том дневников забытой, рано погибшей девушки. Почему-то я почувствовала, что накрепко спаяна с ней. Я нашла историю ее брата, который назло семье опубликовал дневник сестры, где были рассказаны драмы их дома накануне революции. Он был режиссером, а я написала о нем пьесу…
Мне всегда казалось, что фигуры второго плана, те, кого гораздо сложнее узнать и увидеть, дают возможность наиболее полно представить картину утраченного мира.
Эти незаметные герои стали выходить из тени советского подземелья в девяностые годы, когда нам хотелось верить, что советская власть закончилась навсегда.
Тектонические пласты истории сдвинулись, и из образовавшейся бреши появились священники катакомбной церкви, дети раскулаченных, курсистки и заключенные лагерей, власовцы, блокадники и военнопленные, эмигранты и эвакуированные. До этого их голоса были плохо различимы.
И музей Цветаевой, в котором я работала, открылся в 1992 году не случайно. Он возник из той же исторической трещины. Стало возвращаться утраченное: из Парижа приплыли коробки с эмигрантскими архивами. Новые книги, воспоминания, выставки вытесняли не только прежнюю эпоху, но и многое из настоящего, как бы устанавливая обратный ход времени. Правда, это продолжалось недолго. Интерес был утолен достаточно быстро. Но тоненький ручеек с тех пор не иссякал: появлялись всё новые истории людей, которых одна моя героиня назвала “безвестными и безответными мучениками Истории”.
Дневники Ольги Бессарабовой
Борисоглебский переулок. Дом Марины Цветаевой
Я работала в Доме-музее Цветаевой уже несколько лет, но чем больше менялось время, тем дальше уходил от меня ее Дом. Сначала я думала, что это было связано с самой Мариной Цветаевой. Как-то неловко было служить ей, абсолютно не испытывая того фанатичного поклонения, которое я часто встречала у приходящих на вечера ее памяти. Стихи Цветаевой читали вслух, играя модуляциями голоса, агрессивно нажимая на слова, которые и без того имели взрывную силу.
К Марине Цветаевой, чей портрет был вечно то опутан рябиновой ветвью, то плескался в морской пене, пошлость подходила так близко, что иногда хотелось закрыть ее поэзию от некоторых особенно возбудимых читателей.
Сама же я впадала в пафос, только когда приходилось ее защищать, обычно от осведомленных дам: “Она убила дочь Ирину”, “Вышла замуж за бесхребетного Эфрона”, “Жила со всеми направо и налево”, “Ненавидела подросшую Ариадну”, “Повесилась, потому что за ней охотилось НКВД”.
В то же время я отдавала себе отчет в том, что Цветаева сама дала повод и право своим читателям говорить о себе что угодно. Она ничего ни от кого не скрывала.
В двадцатом году написала про себя и погибшую дочь: “Ирину было легко спасти от смерти – тогда никто не подвернулся. Так же будет со мной”.
Действительно, в те августовские дни 1941 года, когда она оказалась между жизнью и смертью, не подвернулся никто.
Невозможно защищать Ниагарский водопад. Он шумит, сносит всё на своем пути, но при этом велик и прекрасен.
Преданная матери Ариадна Эфрон сражалась за ее репутацию, за честное имя, выбрав путь умолчаний. Дочь закрыла архив до XXI века. Но срок пришел. Наступил 2000 год. (Быть может, дочь думала, что новый век не наступит?) Записные книжки, дневниковые тетради – всё было опубликовано, и Цветаева предстала перед читателями… ровно такой, какой была и прежде.
Москва. Борисоглебский пер., д. 6. Акварель В. Кудрявцева
Дом Цветаевой – Борисоглебский переулок, шесть. Арбатское сердце Москвы. Так было и в то время, когда она искала свой Дом. Впереди – Собачья площадка, сзади – церковь Бориса и Глеба, перед окнами – два больших старых тополя. Со стороны улицы дом выглядит как двухэтажный, а сбоку и сзади – не то трех-, не то четырехэтажный. Такой дом, наверное, мог быть только в старой Москве.
Оттого трудно понять, сколько в нем этажей, сколько комнат, сколько маленьких неведомых комнатушек, которые открываются как потайные ящички. Дом похож на увесистую желтую шкатулку с дверями, дверками и дверцами. В нем можно затеряться, закружиться и, забравшись по “лестнице Иакова” в чердачный дворец, в любимую хозяйкой комнату-каюту, смотреть в окно, прикрыв глаза, чтобы видеть только крыши доходных домов, а не лес из облезлых и уродливых высоток Нового Арбата, стоящих вдоль наполовину убитой Большой Молчановки.
“Волшебный дом” для своей необычно юной семьи, где муж – недоучившийся гимназист, она – юный поэт и у них маленькая дочь-красавица, которой нужен дом-сказка, Цветаева сначала придумала и только потом нашла. У семьи было всего несколько хороших месяцев мира, но общей жизни толком не случилось. Сергей Эфрон вскоре отправился на фронт санитаром военного поезда, затем стал прапорщиком, вынужденным в октябрьские дни 1917 года участвовать в обороне Кремля и прятаться от захвативших Москву большевиков, затем ушел с Добровольческой армией, потом Ледяной поход, Перекоп, Константинополь, Прага…
А дом всё больше и больше превращался в собрание неуютных комнат, где было мрачно и холодно, где Цветаева наталкивалась на голодные глаза детей, где все кастрюли и кружки были покрыты черной копотью; за водой надо ходить на улицу, а ночью – закапываться головой в подушки, и плакать от очередной безнадежной любви, от одиночества, и молить Бога, чтобы исчезнувший в хаосе войны Сережа наконец нашелся.
В итоге дом был брошен, и Цветаева с дочерью уехали навстречу другой жизни.
Спустя двадцать лет, в 1942 году, во время следующей мировой войны, здесь поселилась двадцатилетняя девушка-хирург, получив ордер на две комнаты в коммуналке, который, по ее утверждению, ей дал госпиталь за хорошую работу. О том, что в доме жила Марина Цветаева, ей поведала некая актриса МХАТа, подарившая девушке-хирургу прижизненный сборник поэта – “Волшебный фонарь”. Надежда Ивановна Лыткина – так звали молодого врача, – прожив в этом доме несколько десятилетий, не дала его сломать, привлекла волю общественности к судьбе его великой хозяйки и в 1992 году стала основательницей музея.
Оказалось, что дом Марины Цветаевой, внешне выглядевший как уютный старинный московский особнячок, на самом деле был начинен взрывоопасными сюжетами, что полностью отвечало натуре его хозяйки.
Музей – это своего рода лавка старьевщика. По мере необходимости сюда попадают предметы, более или менее отвечающие тому, что здесь когда-то было.
Но в стране, где квадратные метры стали самой страстной мечтой обывателя, где дома превратились в собрание жилплощадей, разделенных то тут, то там перегородками, ни о каком сохранении истории XX века говорить не приходится. А уж вещи могли уцелеть лишь случайно, или в домах, оставшихся от “бывших”, или в квартирах больших начальников.
Музей пытался расставлять старые вещи так, как будто их поставил хозяин. Современники, родственники старательно вспоминали, где что стояло; диваны, стулья, письменные столы занимали свое место. Вещам нельзя было больше кружить по комнатам – теперь они замерли в том времени, когда их владелец ушел из дома. В музее они остановились в тот благополучный момент, когда Цветаева еще не жгла книжные полки в печке, дворник не забивал фанерой окна, чтобы спастись от холодной осени и зимы 1919–1920 годов. Вещи стояли так, словно часовая стрелка застыла на 1915–1916 годах, и в России не будет ни революции, ни Гражданской войны, и никто никогда не уедет за границу.
Мне нравилась странная театральность вещей в музее. Как-то я делала выставку, посвященную эвакуации писателей и их детей в Чистополь и Елабугу. На столе в зале я выложила множество предметов, которые есть в каждой семье; они валяются на даче, лежат на антресолях, мы проходим мимо них, когда они грустят на помойке. Железные подстаканники, алюминиевые ложки, граненый стакан, старый ржавый утюг… Каково же было мое удивление, когда я увидела, с каким интересом посетители оглядывали каждую вещь так, словно перед ними лежали сокровища. Кто-то просил потрогать, кто-то фотографировал, кто-то списывал слова на этикетке. Само музейное пространство словно заколдовывало предметы, наделяя их каким-то особым смыслом. Через соединение старых утюгов, ложек и подстаканников, оказавшихся рядом, возникало ощущение сквозняка истории, перестука колес теплушки или разговора за чаем в вагоне.
Но остановленное время делалось всё более тягостным – видимо, мне не хватало струи свежего воздуха, которая может перевернуть вверх дном привычные представления о прошлом, заставляя кружиться те же самые музейные экспонаты, казалось бы, навечно приросшие к своим местам.
Впечатление это, возникающее при чтении дневников, документов и писем, становилось всё острее. Однажды мне почудилось, что меня больше ничего не связывает с музеем и наш общий путь закончился.
Это ощущение неотвратимо вошло в меня в конце декабря 2008 года.
Путешествие в Переделкино
В то достопамятное воскресение мы с Аней, юной сотрудницей музея, ехали в Переделкино в дом Пастернака. Стояла настоящая предрождественская неделя. Наверно, в такие дни и часы диккенсовский мистер Скрудж обдумывал жесткие меры, экономя на своих несчастных клерках, а духи Рождества уже готовили для него свой страшный урок. Эти же духи, видимо, расположились в электричке у нас за спиной и слушали мой рассказ о том, что музейный этап моей жизни закончился. Я и теперь не сомневаюсь в том, что они были рядом, – последовавшие за этим днем события свидетельствовали об их сверхъестественном присутствии.
Аня заведовала в музее архивными фондами. Она была еще достаточно юной, очень яркой и абсолютно не музейной девушкой. Скорее она могла бы быть владелицей гостиницы. Музей на ее пути возник случайно, и она с хозяйским рвением принялась наводить в нем порядок.
Ко мне она была искренне привязана и, хотя и воспринимала мои занятия как странную блажь, слушала мои рассказы, как сказки, иногда даже проникаясь ими.
Зимняя стылая электричка была полупуста. Мы приехали в Переделкино. Было снежно и холодно. Дорога крутила у кладбища, потом шла мимо бывшего поля, застроенного домами, похожими на приземистые станции метрополитена 1930-х годов. Невозможно было представить, что в них можно жить. Асфальтовая нитка, идущая мимо старых дач, наконец привела нас в пастернаковский дом.
Нас встречала сотрудница музея Татьяна Нешумова, которая обычно водила экскурсии по пустынному дому Пастернака. Про этот дом и его отличие от дома Чуковского тут же был рассказан анекдот. У Чуковского в доме вещей много, а у Пастернака мало, и вот посетители говорят, что из последнего, видимо, все вещи вынесли.
Таня посадила нас на большой светлой веранде, где пили чай, и, когда я сказала, чем в музее занимается зеленоглазая красавица, тут же вонзилась в нее особым исследовательским буравчиком.
– У вас в музее в архиве есть очень нужные мне письма, – нервно заговорила она, и весь светский тон, с которым нас встречали, улетучился. Она ввинчивалась в мою соседку оборот за оборотом, что, правда, на Аню не производило впечатления.
Надо сказать, что Таня несколько лет жизни занималась одним забытым поэтом и переводчиком, который при всех своих собственных талантах выбрал удел Хранителя. Он был настоящим героем второго плана, о котором без Таниных сверхъестественных усилий вряд ли бы кто узнал.
В его стихах и письмах проступала обреченность поколения, погибающего под тяжестью прежней культуры, которую некому передать и даже сохранить до более счастливых времен. Но все равно поэт пытался в пронесшемся вихре спасти улетающие листки писем, стихов, воспоминаний, хотя, казалось, удержать их было невозможно. Таня собирала всё то, что ему удалось сберечь. Так она сделалась Хранителем Хранителя. Когда спустя два года вышла книга, она стала именоваться строчкой из его стихотворения: “Мы сведены почти на нет…”.
Мне особенно понравилось, что на обложку она поместила картинку забытого художника, с которой была сделана в 1937 году открытка с изображением Собачьей площадки.
Зимние сумерки в Москве. Падает тихий снег. В особняке Хомякова светятся несколько окошек. Фонтан в снегу. Двое влюбленных идут друг другу навстречу…
Но книга вышла позже, а пока…
Красавица моя исполнилась достоинством и покоем. Она отвечала как большой начальник, который не любит суеты и держит все свои иглы в яйце, яйцо в утке и так далее.
Архив? Есть такой. Но его пока не разбирали, и в ближайшее время вряд ли найдется тот, кто будет им заниматься, объясняла она, прихлебывая чай.
С одной стороны, я удивлялась ее невозмутимости – ей было чуть больше двадцати; а с другой, во мне поднимался дух исследовательского братства. Я поняла, что спокойной жизни ей не дам.
На следующий день мы уже искали письма. К счастью, они быстро обнаружились. Таня стала приезжать и разбирать их. Вскоре духи Рождества изменили и ее судьбу – она перешла работать из Переделкина к нам, в музей Цветаевой.
Но в тот день, когда мы искали письма, красавица вдруг сказала мне:
– Тут в архиве есть неописанные тетради, кажется, чьи-то дневники, не хотите ли посмотреть?
Конечно же, я стала смотреть.
Так в одном из потайных ящичков музея обнаружилось то, что я не предполагала здесь встретить, – неизвестные дневники.
Их было множество – тетрадей разного размера. Какие-то вставлены в обложки старых книг, иные сшиты нитками, на отдельные страницы были наклеены открытки с видами городов и репродукциями картин. Помимо дневниковых записей то там, то здесь попадались письма, продетые углами в надрезы страниц, как в старом фотоальбоме. Когда я стала листать тетради, из них посыпались фотографии, с которых на меня смотрели молодые живые глаза.
На каждой обложке стояла надпись, сделанная аккуратным круглым почерком: “Ольга Бессарабова”.
Постепенно я поняла, что это не просто дневниковые записи – внутри авторского текста то здесь, то там возникали переписанные тексты писем, отрывки из чужих дневников.
Почерк казался вполне понятным, и поэтому я стала различать на страницах имена – Леонида Андреева, Нины Бальмонт, Аллы Тарасовой и других известных людей. Сначала я думала, что просто некая девушка описывает свое чтение, походы в театр и т. д. Но нет, речь шла о живых людях, которые приходили в гости, пили чай, разговаривали.
Они жили обычной повседневной жизнью, которая непонятным для меня образом кругами расходилась от дома Добровых.
Московский ковчег
Чем дольше я читала, тем ярче передо мной проступал образ старого московского Дома. Таких в прежней Москве было в избытке. Московские дома отчасти и сами стали литературными героями: от радушного дома Ростовых на Поварской из “Войны и мира” до дома семьи Громеко на Арбате из “Доктора Живаго”. Здесь всегда были открытые настежь двери, толпились гости, жили многочисленные родственники, справлялись праздники: устраивались детские и взрослые елки.
Подобным в дневнике Ольги Бессарабовой представал и дом Добровых, который, хотя был известен по мемуарам и воспоминаниям, на страницах ее тетрадей открывался по-другому – в своей повседневности, с привычным до революции неспешным течением жизни.
Открывалась Москва. Город, словно созданный для хлебосольного родственного и дружеского общения, опутанный переулками и распахнутый бульварами. Город, свернутый кольцом в раковину, гудящую церковными колоколами и щелкающий по мостовой колесами проезжающих колясок.
Возникало непрерывное течение времени, мерное покачивание маятника часов, казалось бы, рассчитанное на вечное существование всех героев повествования, а на самом же деле беспощадно отмеряющее недолгий срок жизни этого поколения.
Этот дом был мерилом всего лучшего, что было в старой уютной и интеллигентной Москве начала XX века. Он притягивал к себе людей, давал им тепло и кров…
Главой дома был Филипп Александрович Добров. Он родился в семье, где старшему сыну полагалось быть врачом. Его отца пациенты звали не “Добров”, а “доктор Добрый”. Филипп Александрович тоже полностью отвечал своей фамилии – пятьдесят лет он проработал в Первой Градской больнице в Москве.
Его жена Елизавета Михайловна принадлежала к старинному роду Велигорских, шедшему по линии отца от древнего польского рода. Вместе с ними в доме жила мать Елизаветы Михайловны, властная Ефросинья Варфоломеевна, приходившаяся двоюродной внучкой Тарасу Шевченко; с одним из ее сыновей в орловской гимназии учился будущий писатель Леонид Андреев.
Благодаря братьям Велигорским он и попал в дом Добровых, о котором впоследствии написал: “…Не будь на свете этих Добровых, я был бы или на Хитровке, или на том свете – а уж в литературу не попал бы ни в коем случае”.
Для него здесь соединились огромная дружеская забота, вдохновение, страсть и надежда на счастье.
Именно в этом доме двадцатисемилетний Леонид Андреев стал ухаживать за юной пятнадцатилетней Шурочкой Велигорской, дочерью Ефросиньи Варфоломеевны. Начинающий писатель вначале влюбился в ее старшую сестру Елизавету Михайловну, жену своего друга доктора Доброва, и только потом – в юную Шурочку. Хотя девушка испытывала к нему ответные чувства, но ее пугали требования Леонида Андреева к будущей жене, которую он видел самоотреченной рабой своего мужа. Шурочка Велигорская не считала себя готовой к подобной роли. Леонид Андреев стал думать о самоубийстве, тем более что мать Ефросинья Варфоломеевна была категорически против брака дочери с пьющим малоизвестным писателем.
Андрей Андреев (брат Леонида Андреева), Филипп Добров и Даниил Андреев. 1912. Фото Леонида Андреева
Андреев на какое-то время даже расстался с Шурочкой, предполагая связать жизнь с другой женщиной. Но из этого ничего не получилось. К началу 1900 года звезда его литературной известности резко взошла, и он вновь оказался на пороге Добровского дома – к тому времени с ним стали искать дружбы главные литературные знаменитости от Горького до Чехова. Скорее всего, и взгляд Леонида Андреева на брак стал иным.
Доктор Добров был не только другом, конфидентом, но и первым читателем рассказов Леонида Андреева. Его расположение к другу, а возможно, и растущая известность писателя сыграли свою роль – Шурочка согласилась выйти замуж за Леонида Андреева.
Поженились они в 1902 году, венчались 9 февраля в церкви Николы Явленного на Арбате. В конце этого же года у них родился сын Вадим.
Вадим тоже очень любил дом Филиппа Александровича Доброва, о котором спустя годы написал в своих известных мемуарах: “…Дядя Филипп по всему складу своего характера был типичнейшим русским интеллигентом – с гостями, засиживавшимися заполночь, со спорами о революции, Боге и человечестве. Душевная, даже задушевная доброта и нежность соединялись здесь с почти пуританской строгостью и выдержанностью. Огромный кабинет с книжными шкафами и мягкими диванами, с большим бехштейновским роялем – Филипп Александрович был превосходным пианистом – меньше всего напоминал кабинет доктора. Приемная, находившаяся рядом с кабинетом, после того как расходились больные, превращалась в самую обыкновенную комнату, где по вечерам я готовил уроки. В столовой, отделявшейся от кабинета толстыми суконными занавесками, на стене висел портрет отца, нарисованный им самим. На черном угольном фоне четкий, медальный профиль, голый твердый подбородок – Леонид Андреев того периода, когда он был известен как Джемс Линч, фельетонист московской газеты «Курьер». В доме было много мебели – огромные комоды, гигантские шкафы, этажерки. В комнате, где я жил вместе с Даней, весь угол был уставлен старинными образами – их не тронули после смерти бабушки Ефросиньи Варфоломеевны. В доме, особенно в непарадных комнатах, остался след ее незримого присутствия. Мне казалось, что я вижу ее фигуру – высокую, строгую, властную, медленно проходящую полутемным коридором, в длинном, волочащемся по полу платье”.
В 1906 году сразу после родов второго сына Даниила Шурочка умерла. Четыре года их брака Леонид Андреев считал самыми счастливыми в своей жизни. Неслучайно возникли слухи, что его второй сын Даниил стал для него трагическим напоминанием о потере любимой жены и будто он не хотел его видеть. Это было не так, но судьбе было угодно разделить братьев: старший сын Вадим с отцом и его новой семьей оказался за границей, а Даниил остался в московском доме Добровых.
Вначале его растила бабушка, которую внуки звали “Бусенькой”; ее предчувствия по поводу брака дочери все-таки оправдались, ее Шурочка умерла совсем молодой, и всю горькую любовь она вложила в маленького Даниила. Когда внуку было шесть лет, она умерла, заразившись от него скарлатиной.
Так для Даниила Андреева Елизавета Михайловна Доброва стала мамой Лилей, а Филипп Александрович – отцом.
У Елизаветы Михайловны и доктора Доброва было двое своих детей. В этой семье существовала традиция называть детей или Филиппами, или Александрами. Когда у Добровых родилась девочка, ее назвали Александра, предполагая, что мальчика уже не будет, однако мальчик родился – и его тоже назвали Александром.
Это всегда было предметом шуток их многочисленных друзей.
Дом доктора Доброва находился между Пречистенкой и Арбатом, в Малом Левшинском переулке; здесь по большей части селились ученые, врачи, профессора. В то время, когда в дом в качестве домашней воспитательницы маленького Даниила пришла Ольга Бессарабова, всё выглядело как в старой московской пьесе.
Первый этаж. Медная табличка с надписью: “Доктор Добров”. Звонок с улицы.
Глава семьи Филипп Александрович, несмотря на докторское звание, был человеком гуманитарным: хорошим музыкантом, страстным любителем античной литературы. Помимо медицинского факультета Московского университета он окончил консерваторию по классу фортепиано. За роялем совершенно преображался, каждый вечер музицировал, сам или со своим другом пианистом Игумновым играл в четыре руки. Доктору Доброву тогда было около сорока лет, он был полным человеком, выше среднего роста, немного сутуловатым, с бородкой клинышком, с пушистыми усами. Голос у него был низкий и приятный, баритональный, он с удовольствием пел, аккомпанируя себе на рояле. Густые брови и ресницы подчеркивали серо-голубые, глубоко сидящие глаза. Смех был заразительным и раскатистым, и смеялся он громко, но как-то всегда в меру, не навязчиво и не надоедливо.
К своим пациентам он ездил по всей Москве. В этих поездках, по большей части в трамвае, он выучил несколько европейских языков, читал книги в оригинале.
Елизавета Михайловна, его жена, когда-то закончила фельдшерские курсы; очень добрая, она отзывалась на любую просьбу о помощи. Была хозяйкой огромного дома, где принимали не только гостей – здесь всегда кто-нибудь останавливался и жил.
Их дочь Шурочка Доброва, красавица, мечтала стать актрисой, но страх сцены не позволил ей сделать актерскую карьеру.
Их сын Саша Добров получил архитектурное образование, стал художником-оформителем. Был красив и ярок, но при этом слаб душевно, страдал наркоманией, часто пил.
Живший в их семье Даниил Андреев был окружен любовью старших и с детства сочинял стихи и повести о сказочных мирах.
Здесь же в начале 1917 года появилась Эсфирь (Кира) Пинес, инфернальная загадочная женщина, брившаяся наголо, носившая мужской костюм, которая – как и бывает во всякой настоящей драме – сыграет свою зловещую роль.
Святочный рассказ об Олечке Бессарабовой
И вот вслед за Ольгой Бессарабовой я входила в этот московский дом…
Самое интересное в ее дневниках начиналось с 1915 года, когда уже шла Первая мировая война. Восемнадцатилетняя Олечка приезжает из Воронежа в Москву учиться и поселяется в доме семьи Добровых, а летом вместе с ними отправляется на дачу в Бутово, где занимается письмом и чтением с маленьким Даниилом Андреевым. Там она встречает Леонида Андреева.
“Красива голова у Леонида Николаевича, – писала Ольга, когда они все вместе жили на даче. – И как он удивительно говорит, рассказывает. Я первый раз в жизни слышу такого блестящего, сверкающего рассказчика. Видно, что в семье Добровых он легко и свободно дышит, как среди самых дружественных, близких, родных ему людей, но более праздничных для него, чем свои домашние. Полная свобода и простота отношений вместе с радостью давно не видавшихся близких людей. А за этим, вернее – вместе с этим как он замучен, мрачен и раздражен, раздерган – будто окружен и даже уже пойман, не знаю чем, судьбой, что ли”.
“Пойман судьбой” – это о Леониде Андрееве. Вот на таких определениях в дневнике я и стала останавливаться. Что-то существенное эта девушка видела в людях и каждый раз неожиданно точно схватывала суть.
Ольга писала абсолютно откровенно обо всем, что замечала, и в то же время с состраданием: о кокаинисте красавце Александре Доброве и о том, что любимая ею Шурочка Доброва имеет странную связь с Эсфирью Пинес. По записям Ольги чувствовалось, что мироустройство даже этого дружеского и теплого старого московского дома было затронуто разложением, что как-то удивительно сосуществовало с тургеневскими девушками и книжными благородными юношами.
“Вообще все на свете здесь, в Москве, какие-то усталые, утомленные и туго-туго завинченные на последнюю зарубку. Стукнуть неосторожно – и дзииинь, как пружина в часах, когда перекрутишь ключик. Не знаю, о чем это я – вообще о здешних людях, московских. У нас в Воронеже в этом смысле лучше, легче дышится”, – писала Ольга Бессарабова матери в конце 1916 года.
Сюда же, в дом Добровых, приходила дальняя родственница и наставница Ольги Бессарабовой, поэтесса и критик Варвара Малахиева-Мирович. Добровы, с начала XX века – ее близкие друзья, с удовольствием приняли в дом ее младшую подругу Ольгу Бессарабову.
Варвара Григорьевна водила девушку на лекции своего друга Льва Шестова, на спектакли Художественного театра, организовала философско-театральный кружок.
Когда я начинала читать дневники, то не могла и представить, какую роль Варвара Григорьевна сыграет не только в жизни Ольги Бессарабовой, но и в моей тоже.
И вдруг в начале 1916 года Ольга заболевает непонятной болезнью, слабеет с каждым днем, ее мучают непрекращающиеся боли, и вскоре она теряет всякую надежду на выздоровление.
Я читала страницы, где моя хроникерша прощалась с жизнью, и заглядывала в последующие тетради.
“Нет, она не умрет! – проносилось у меня в голове. – Ведь кто-то заполнил остальные страницы дневника записями”. Ее прощание с жизнью меня совершенно поразило. В свои девятнадцать лет Ольга умела всецело доверять как жизни, так и смерти. Поднявшись с кровати перед опасной операцией, она пошла к фотографу, чтобы последний раз запечатлеть себя. Ее пышные каштановые косы, бледность и особая красота восхитили фотографа, и он выставил снимки в витрине своего фотоателье на Никитской.
Ольга Бессарабова принимала будущее с радостью. Причем, заметим, любое.