Пилигрим (сборник) Громова Наталья
Но сколько я ни пыталась увидеть на выходе из Борисоглебского Собачью площадку, через которую тогда все ходили друг к другу, – ничего не получалось. Я крутила воображаемые дома, но они никак не выстраивались вокруг маленькой площади с фонтаном. И картинка с домом Хомякова на обложке книги никак не хотела никуда вписываться.
Москва. Собачья площадка. Начало ХХ века
Мне казалось, что нет такого места на свете, где так причудливо бы торчали обрубки улиц и переулков. Обломанная Большая Молчановка с несколькими чудом уцелевшими домами прячется за облупившимися высотками, а Малая Молчановка, выгибаясь, грубо рвется у Поварской. Трубниковский переулок живет двумя жизнями – одна его часть никогда не вспоминает о другой. В Кречетниковском переулке когда-то находился дом, где обитали подруги Цветаевой сестры Герцык и где собирались философы и поэты. Но переулок – висит в воздухе. Его не существует.
Когда-то накануне революции собравшиеся в этом доме философы решили в шутку издать журнал “Бульвары и переулки”. Об этом в своих воспоминаниях написала Евгения Герцык: “К концу 1916 года резко обозначилось двоякое отношение к событиям на войне и в самой России… «Ну где вам в ваших переулках, закоулках преодолеть интеллигентский индивидуализм и слиться с душой народа!» – ворчливо замечает Вяч. Иванов. «А вы думаете, душа народа обитает на бульварах?» – сейчас же отпарирует Бердяев. И тут же мы обнаружили, что все сторонники благополучия, все оптимисты – Вяч. Иванов, Булгаков, Эрн – и вправду жительствуют на широких бульварах, а предсказывающие катастрофу, ловящие симптомы ее – Шестов, Бердяев, Гершензон, – в кривых переулочках, где редок и шаг пешехода… Посмеялись. Поострили. Затеяли рукописный журнал «Бульвары и переулки»”.
Кречетниковский являл собой соединение бульвара (одной стороной он выходил на Новинский) и переулка. Но и следа его нынче не найти. Теперь на нем широко разлегся Новый Арбат.
Где теперь живут нынешние оптимисты?
Я смотрела на фотографию уничтоженного псевдоготического особняка Мизулина на Собачьей площадке. Когда-то там был Союз композиторов, и он рифмовался с таким же псевдоготическим особняком, бывшим роддомом им. Грауэрмана, который чудом остался цел – в нем родилось пол-Москвы.
Паутина прежних переулков никак не хотела покрывать Новый Арбат. Она выгибалась и надувалась как парус.
Я мучительно вспоминала, как в детстве проходила мимо полудеревянных московских домиков с низкими окошками, между рамами которых лежали кусочки ваты, а на них сверкали елочные игрушки. Окошки мне, маленькой, были как раз по росту. На подоконниках цветы. Заборы. Деревянные облупленные двери. Но самих улиц я вспомнить не могла.
Теперь передо мной был униженный и рассеченный Новым Арбатом город.
Потом я вдруг поняла, что прорубленный по живому телу старого города проспект Калинина являл собой не что иное, как начало торжественного выезда императоров из Кремля в свои подмосковные владения: сначала через Старый Арбат – в Матвеевское на дачу, а затем уже в Барвиху, на Рублевку. И сделан он был по тому же принципу, каким руководствовались римские триумфаторы, прокладывая себе дорогу и не считаясь с тем, что лежит на их пути.
Каждый раз, когда я иду на работу в музей Цветаевой, мимо меня с визгом и кряканьем проносятся тучи лакированных машин; в самой большой из них – взвод, ощерившийся автоматами, направленными прямо на меня. И кажется, что советская и постсоветская история – это и есть Новый Арбат, который разрезал всё, что было дорого в прошлом, всё, что было привязано и к Пушкину, и к Цветаевой, и к Хомякову, и к Чаадаеву. Прошел по живым и прошлым судьбам, оставив нам разбросанные, как после взрыва, обломки и обрубки истории.
И все-таки я иду от дома в Борисоглебском через воображаемую Собачью площадку к дому Добровых в Малый Левшинский переулок. На другой стороне проспекта в плотном теле домов есть лаз, нора, которая ведет в Николопесковский переулок, в начале которого стоит длинный двухэтажный дом, где жил Бальмонт.
“Завтра «Кружок радости» соберется у Бальмонтов, – писала Ольга. – Они живут в старинном доме в одном из арбатских переулков, и потолок у них со сводами, просторно и очень красиво. По-старинному нерасчетливо просторны огромные пространства прихожих – проходных служебных комнат, толстые невероятно стены, глубокие ниши окон”.
Семья Бальмонта уехала отсюда в 1920 году. Марина Цветаева и маленькая Аля провожали их за границу. Прямо рядом с ним, по соседству, – дом Скрябина. Кажется, тогда Марина Цветаева и познакомилась с вдовой композитора Татьяной Федоровной.
Миновав арбатские переулки, обогнув восстанавливаемую в Большом Левшинском церковь, я вхожу в Малый Левшинский переулок.
Дома Добровых, что стоял здесь под номером пять, больше нет. Его снесли два десятка лет назад. Сохранился лишь дом, стоявший рядом и когда-то глядевший в его окна. И приходящие сюда тени: Бориса Зайцева, Андрея Белого, Леонида и Даниила Андреева, Марины Цветаевой и даже Маяковского – рассеялись. И лестница, под которой хранилась рукопись романа Даниила Андреева “Странники ночи”, исчезла тоже.
Но кружево историй всё выплеталось, и добровский семейный очаг оживал в рассказах, воспоминаниях, дневниках. Подобно Собачьей площадке и Кречетниковскому переулку, он продолжал жить каждый раз, когда к нему мысленно прикасались.
И снова обогревал всех светом, притягивал к себе и был одним из центральных сюжетов, местом, где пересекалось множество судеб.
Проточка: изнанка Арбата
В детстве я жила неподалеку от этих мест, рядом с Проточным переулком – своеобразной изнанкой Арбата. Он соединял Садовое кольцо со стороны Композиторского переулка, выходящего к скрябинскому дому, с набережной Москвы-реки. В Проточном переулке испокон века жили низы города. Говорили, что в Проточном бесследно исчезали не только краденые вещи, но и сами ограбленные. Бытовали слухи, что, когда начали ломать один из домов, в его подвале нашли несколько человеческих скелетов.
Здесь, на Проточке, особенно сильно проступала вывернутость московского пространства. Через концы переулка были видны два лица города: темное – ближе к реке, и домашнее – около арбатских переулков.
Окна нашей коммуналки одной стороной выходили на Проточку и набережную Москвы-реки, а другой – на проспект Калинина, упирающийся в Кремль. Я жила в большом двенадцатиэтажном доме, называемом “генеральским”, хотя в мое время никакие генералы там не жили, это просто были офицерские коммуналки. В школу мы ходили через Проточку. Ее частично ломали, и мы, возвращаясь домой, шли по развалинам из кирпичей. Иногда из сохранившихся подвалов слышалось заунывное пение, при свете одиноко висящей на шнуре лампочки кто-то играл в карты, из открытой форточки на уровне мостовой летели матерные слова. Однажды, завидев праздно шатающихся девочек, нас стали заманивать в свой склеп какие-то мрачные личности и мы в страхе бежали оттуда.
У нас в классе учились дети из бараков, примыкающих к Проточке. Впервые в жизни я видела в доме не пол, а насыпь из утрамбованной земли, на которую были постелены доски, качавшиеся под ногами. Удивительнее всего было то, что рядом, буквально в нескольких метрах, сиял огнями парадный проспект с тогда еще новыми белыми высотками, сверкал цветными стеклами дом-книжка – СЭВ.
Теперь на месте бывшей Проточки стоят богатые высотки, абсолютно уничтожившие облик города, они подбираются всё ближе и ближе к Смоленскому бульвару. Здесь, возле метро, снесенные домики обнажили ребра и кости прежней Москвы, которая раньше жалась некрасивыми внутренними дворами в глубину переулка, а парадной частью смотрела на бульвар. Но всё пространство разрушилось, оголилось, и теперь в сквозном просвете вдруг открылась река, которую никогда отсюда не было видно.
В арбатских переулках: 1920-е годы Добровского дома
Как выжили, как измельчали мы!
Дмитрий Усов
Из дневников Ольги Бессарабовой нитями отходили всё новые сюжеты послереволюционной московской жизни; иногда их приходилось достраивать, иногда они возникали сами – абсолютно никому не известные. Но главное – в них была живая ткань того времени.
Что-то иное зарождалось в переулках. Часть обитателей чередой покидала их. Вот уехали Зайцевы, давно не было Бальмонта, опустел дом Скрябиных, уехала Цветаева; еще недавно, до отъезда, Бердяев устраивал “вторники” у себя во Власьевском переулке в доме 14, на которых бывала Оля Бессарабова:
“Вчера у Бердяева слушала главу из будущей книги Флоренского. …Две свечи, много слушающих лиц, овальные старые портреты и овальные зеркала. Чашки старого фарфора (вероятно, Гарднер; у кого еще такой великолепный синий цвет и медальоны с цветами). Мешала мне яркая люстра, лучше было бы, если бы горели только те две свечи.
…Когда кончились разговоры после чтения… чтобы поскорее уйти. Еще не успели одеться, как в ту же дверь проскользнул Флоренский. Ему преградили путь… «Честь имею», «очень рад», «когда же Вас можно застать», «где Вы в Москве», «я рад Вас видеть»…”
Никто даже представить не мог, что ждет всех их в будущем.
Наступил НЭП, и он потянул в Москву огромное количество новых людей.
Неожиданно стали загораться огни в витринах, появлялись магазины, которых становилось всё больше и больше. Вновь возникли, как из-под земли, варьете, казино, дорогие рестораны. На улицы вернулось движение: лихачи, пролетки. Реклама. Откуда-то возникли хорошо одетые мужчины, в кепи, в шляпах, в котелках, с тросточками. И дамы: летом под зонтиками, в платьях, а зимой – в манто.
Обитатели дома Добровых еще пытаются устоять на корабле, раскачивающемся из стороны в сторону, но их уже начинают уплотнять. Пришли люди с улицы, которые изгнали их с собственной кухни, отрезали части от кабинета Филиппа Александровича. “Каморки, отделенные друг от друга книжными шкафами Филиппа Александровича с темными химерами… А столовую от всех этих райских шалашей отделяет тяжелая синяя портьера – занавеска на кольцах”, – писала Ольга.
Сами же Добровы принимали и кормили старого князя Урусова, у которого не было ни угла, ни куска хлеба. Вскоре произошла еще одна драматическая история: Елизавета Михайловна Доброва встретила в церкви священника, который приехал из Сибири; в дороге он потерял жену – она умерла от тифа – и несколько дней вместе с восемью детьми жил под одним из мостов на Москве-реке. Ему дали возможность служить в церкви в Левшинском переулке. Доброва пригласила его к себе – к чаю, к завтраку. Он прилег на диван, чтобы отдохнуть, и умер. Он тоже мучительно устал, как и многие в то время. Всех сирот удалось устроить в разные детские учреждения, а старшую – Фимочку – оставили в доме.
Александр Коваленский. 1920-е
В арбатских переулках еще живут врачи, профессора университета. Сотрудники Государственной академии художественных наук, открывшейся по инициативе Луначарского в бывшей Поливановской гимназии возле Пречистенки, будут встречаться друг у друга в гостях, пытаясь уйти от всех бурь в науку, в искусство – в высокое служение культуре.
Для Добровых проблема выбора не стояла: они, как и прежде, продолжали жить в соответствии со своими представлениями о добре и справедливости.
А Ольга Бессарабова – под огромным впечатлением от Александра Коваленского. Каждый свой приход в дом она непременно слышит от него что-то новое:
“Александр Викторович пишет что-то о лимурийцах, о Люцифере, о Лилит, о грехопадении. Он последний в роде, предки его насчитывают семь веков. В роду его были кардиналы, всякие удивительные люди. Даже привидения есть, у них в доме всё как следует! По ночам кто-то будто ходит по дому. Иногда – враждебное, иногда доброе (благосклонное). В доме бывают молебны, кропят комнаты святой водой. Но пока существуют рукописи Александра Викторовича, в доме неизбежны всякие присутствия. Он их не уничтожит. Против враждебных сил – молитва и крест, а светлым силам мешать не подобает”.
Александр Коваленский – мистик, возможно, даже тайный рыцарь какого-то ордена. Считается, что именно он оказал огромное влияние на Даниила Андреева.
Даниил пережил особое состояние, о котором он написал спустя годы в “Розе мира”:
“Произошло это в августе 1921 года. Это случилось в Москве, на исходе дня, когда мне еще не исполнилось пятнадцати лет, у храма Христа Спасителя. Был, очевидно, уже седьмой час, и в церквах звонили к вечерне… Событие, о котором я заговорил, открыло передо мной, а вернее, надо мной такой бушующий, ослепляющий, непостижимый мир, охватывающий историческую действительность России в странном единстве с чем-то неизмеримо большим над ней, что много лет я внутренне питался образами и идеями, постепенно наплывавшими оттуда в круг сознания”.
В это время мистический опыт, в избытке полученный многими за последние годы революции и войны, становился для людей типа Коваленского личным “фаустовским” путем искания Истины.
Духовные поиски интеллигенции, которые отчасти выбродили в революцию, так и не смогли реализоваться в социалистическую и коммунистическую идею. Да и новая церковная жизнь с гонениями на патриарха Тихона, появлением “обновленцев” многим не внушала доверия. Небольшие общины, возникшие в Москве вокруг таких священников, как о. Алексий Мечев, и нескольких других, будут жестоко разогнаны, а священники – сосланы или расстреляны.
Популярные еще до революции мистические общества и объединения теперь – в поисках новой веры – становились очень распространенными среди интеллигенции.
Разрыв ткани времени обнажал бездну, из которой появлялись как разнообразные “рыцари-розенкрейцеры”, как, например, знаменитый в Москве поэт-импровизатор Борис Зубакин, так и последователи Рериха с их поиском Шамбалы. Как, впрочем, и многочисленные группы любителей оккультного знания, куда входили многие актеры, режиссеры, историки, искусствоведы. К несчастью, из той же бреши вылезли и огэпэушники, которые или сами вошли в эти объединения, или завербовали часть членов мистических обществ, тем самым снова и снова губя любое возникающее духовное движение.
Потом почти всех членов этих сообществ арестовали.
А.А.С
Один из таких “мистиков” попал на страницы дневника Ольги Бессарабовой под инициалами А.А.С., и я долго ломала голову над тем, кто же это мог быть. Ольга писала, что ее подруги по кружку “Радость”, бывшие воспитанницы Варвары Григорьевны, попали под влияние мистических идей.
“Наконец Таня и Женя познакомили меня с А.А.С., – отмечала она в записи. – Они обе рекомендуют меня. Я шла к нему очень приготовленная на хорошее впечатление. Но такое смутно нехорошее что-то почудилось мне – сама не знаю где, в чем и почему. Душа не приняла. Не знаю даже, чего не приняла.
Не понравились его руки, искривленные, с расширенными плоскими концами пальцев. Не форма, а какое-то неприятное выражение рук – не то хищное, не то еще хуже. И тусклые, поблескивающие глаза. Потом – вот уж это совсем не могу объяснить и даже понять сама – я испугалась (не испугалась, а мне стало неприятно) чего-то густого и темного. Мне захотелось за руки вывести моих милых подруг из этого какого-то подвала, вроде подполья, где мыши, крысы, пауки. А комната самая обыкновенная и даже светлая. Хотелось все время уйти как можно скорее. <…>
…А я осталась было у Добровых, но очень поздно вечером (после 12 часов) за мной пришла Таня и увела меня к себе. Полчаса говорили о том, что может перевернуть и направить в другую колею всю мою и ее жизнь. Женя, кажется, ушла уже с головой. …Я прямо сказала Тане о своем смутном, неприятном впечатлении и даже про «густое и темное». <…> Тут мы почему-то обе рассмеялись, и я показала «выражение его рук» и представила «тусклоту и блёстки» его глаз, и две-три интонации его голоса, и два-три движения головой. …И еще Таня с удивлением сказала, что в моих гротесках, изображающих А.А.С., он «до ужаса похож»”.
В дневнике была приписка, сделанная на полях позже:
“1942 год. Этот человек – искатель Нового Бога, с учетом добрых дел и прочее, – оказался провокатором, на мистику ловившим и погубившим целый круг молодежи. Таня не вошла в его паутину, а Женю спасло в то время только нервное расстройство, а то погибла бы и она”.
По разным косвенным признакам я нашла имя этого человека в книге “Поэзия и проза российских тамплиеров”.
Им оказался знаменитый искусствовед, профессор МГУ, который ни разу не был арестован и дожил до 1977 года. Звали его Алексей Алексеевич Сидоров.
Считалось, что этот человек еще до революции был посвящен в масоны и стал членом Ордена. В 1927 году был послан на работу в музеи Австрии и Германии, в это же время начинались чистки в ГАХНе, где он работал. Он собрал огромную коллекцию книг, рукописей и рисунков, связанных с мистикой и эзотерикой. Там же было огромное собрание эротических рисунков. Он был окружен молодежью, особенно впечатлительными девушками, которые летели в его сети, как бабочки на свет.
У него был замечательный брат – о. Сергей Сидоров, который был четырежды арестован, а в 1937 году был расстрелян на Бутовском полигоне. Но это никак не повлияло на судьбу Алексея Сидорова.
Его племянница вспоминала: “…Годы войны: темные улицы, окна, забитые фанерой, холод, ноги, стынущие в рваных туфлях, вечное чувство голода… Тогда я была студенткой Московского горного института. И как окоченевшими руками звонила я в квартиру дома в Большом Афанасьевском переулке, где в сороковые годы жил Алексей Алексеевич. Дверь открывала его жена в экстравагантном халате, румяная, с блестящими карими глазами, полная, статная. После веселых удивленных восклицаний вела она меня в комнату, где среди шкафов и книжных полок до потолка стоял стол, покрытый вышитой скатертью, где сияла высокая лампа под шелковым желтым абажуром, где все дышало таким сытым благополучием… Я прятала свои невозможные ноги в мокрых разорванных туфлях под кресло, и мне давался чай с какими-то невиданными крендельками и колбасой, каких я и не встречала в магазинах. Начинался милый разговор о новых книгах, о поэзии… Я была голодна как волчонок, но старалась есть, соблюдая приличия, и никогда не просила о помощи. Другие люди, прежде всего мои товарищи студенты, помогли мне окончить институт, но Алексей Алексеевич не дал за все годы ни рубля”.
А.А.С. получил в свое владение библиотеку Владимира Соловьева и полное собрание книг Блаватской. Но его занятия мистикой не дали ему покоя. Когда его брат, гонимый священник, приходил к нему между ссылками, он жалел благополучного и самоуверенного Алексея Алексеевича, прекрасно понимая, чем оплачено такое его благополучие.
В конце тридцатых годов А.А.С. официально отрекся от своего брата священника.
На склоне лет А.А.С. самому выпали тяжкие испытания. У него заболела и умерла жена, и когда он, уже будучи стариком, вновь женился, то внезапно умерла и третья его жена. Так и ушел он из жизни – больной и одинокий.
Эта история снова возвращала к сюжетам о Каине и Авеле.
Разрыв ткани времени, слом эпох вызывал к жизни сюжеты, похожие на притчу.
Непоминающие
Брат А.А.С., о. Сергей Сидоров, относился к типу обычных молодых людей, которые до революции вели жизнь просвещенных интеллигентов, учившихся в университете, ходивших по театрам и концертам, обсуждавших книги. Новое время неожиданно сделало таких, как он, – мучениками, подобными первохристианам. Как такое могло случиться?
Таким же стал и его близкий друг, Михаил Владимирович Шик – о. Михаил, человек, духовно и дружески близкий как Ольге Бессарабовой, так и Варваре Григорьевне Малахиевой-Мирович.
Михаил Владимирович Шик появляется в дневниках Ольги Бессарабовой еще в 1915–1916 годах. Тогда она лежала в больнице, а он вместе с Варварой Григорьевной Малахиевой-Мирович навещал ее.
Олечка писала, что от Михаила идет волна доброты и понимания. Когда-то Варвара Григорьевна была домашней учительницей его сестры. Они жили в огромной квартире на Арбате. Еще гимназистом он полюбил Варвару Григорьевну, которая была старше его на восемнадцать лет. Юношеская любовь Михаила длилась почти десятилетие. После череды разочарований и кризисов Варвара Григорьевна приняла ее – эта любовь стала для нее настоящим спасительным якорем. Некоторое время они даже были вместе.
Наталья Шаховская. 1910
Михаил Владимирович принадлежал к древнему еврейскому роду, его отец был почетным гражданином Москвы. Учился Шик в Пятой московской гимназии вместе с Георгием Вернадским, благодаря которому и познакомился Михаил Владимирович с Натальей Шаховской, все эти годы издали влюбленной в него.
Ольга Бессарабова писала, что, впервые увидев Наталью Шаховскую, сразу же поняла, что ее душевный склад, доброта и самоотверженность делают ее похожей на толстовскую княжну Марью.
Во время войны Михаил Владимирович, служивший в армии, переписывался с Натальей Шаховской и со временем понял, что они должны быть неразлучны. Но, прежде чем обвенчаться с ней, он решил креститься.
Варвара Григорьевна стала его крестной матерью, что означало полную перемену в их отношениях; крестным отцом был близкий друг – Владимир Фаворский. После крещения Наталья и Михаил обвенчались. Оба они решили, что Варвара Григорьевна – часть их жизни и поэтому непременно должна быть рядом. При венчании Варвара Григорьевна передала Наталье Шаховской свое кольцо, на котором были вырезаны слова: “Свете радости. Свете Любви. Свете преображения”. А у Михаила Шика на руке было два кольца: одно с именем Натальи, другое с Варвариным. Этот жест означал освящение своеобразного Тройственного союза, союза трех сердец.
Меня совсем не удивляла эта история: ни привязанность юноши к взрослой женщине, ни решение молодой семьи с нею не расставаться. Высота отношений этих трех людей была настолько очевидной, что воспринималась как данность.
С 1920 года они поселились в Сергиевом Посаде.
Однако вскоре стало понятно, что идеалистические порывы оказались несостоятельны. Семья все же была уделом двоих – мужа и жены. Спасло Варвару рождение первенца Михаила и Натальи – Сергея, она восприняла его как своего сына; с этого времени в семье ее стали звать “Баб Вав”.
В июле 1925 года Михаил принял сан диакона, но вскоре его арестовали. Полгода он сидел в тюрьме, затем был отправлен в ссылку в Среднюю Азию. К этому времени у них с Натальей Дмитриевной уже родилось трое детей.
Вернувшись домой в начале 1928 года, о. Михаил сначала служил в Петропавловской церкви в Сергиевом Посаде, где настоятелем был о. Сергей Сидоров. Последним местом его служения оказался храм Николая у Соломенной Сторожки. Здесь они с другим священником ушли за штат в связи с отказом поминать митрополита Сергия. Так о. Михаил стал “непоминающим”.
В начале 1930-х годов семье Шиков-Шаховских удалось купить дом в Малоярославце, куда они перебрались уже без Варвары. К дому была пристроена тайная домовая церковь. О. Михаил служил в ней конспиративно, принимая приезжавших из Москвы духовных детей. Среди них – Татьяну Розанову (дочь В.В. Розанова), Е.В. Менжинскую (дочь наркома ОГПУ Менжинского) и многих других. Так, его духовной дочерью была, например, пианистка Мария Юдина.
В начале 1937 года его арестовали вновь, а спустя несколько месяцев, вместе с другими священниками, среди которых был его друг о. Сергей Сидоров, расстреляли на Бутовском полигоне.
Во время войны у Натальи Шаховской, матери пятерых детей, обострилась горловая чахотка, которой она страдала с юности. Врачи категорически запрещали Шаховской иметь детей, считая, что это ее погубит. Однако болезнь обострилась от голода и неимоверных нагрузок той страшной военной зимы.
Надеясь, что муж когда-нибудь все-таки выйдет из заключения, она перед смертью написала ему прощальное письмо: “Дорогой мой, бесценный друг, вот уже и миновала моя последняя весна. А Ты? Все еще загадочна, таинственна Твоя судьба, все еще маячит надежда, что Ты вернешься, но мы уже не увидимся, а так хотелось Тебя дождаться. Но не надо об этом жалеть. Встретившись, расставаться было бы еще труднее, а мне пора…
Имя Твое для детей священно. Молитва о Тебе – самое задушевное, что их объединяет. Иногда я рассказываю им что-нибудь, чтобы не стерлись у них черты Твоего духовного облика. Миша, какие хорошие у нас дети! Этот ужасный год войны раскрыл в них многое, доразвил, заставил их возмужать, но, кажется, ничего не испортил”.
Умерла Наталья Дмитриевна в Московском туберкулезном институте 20 июля 1942 года. Рядом с ней была Варвара Григорьевна Малахиева-Мирович.
Меня поражало, как пятерым детям расстрелянного священника о. Михаила Шика и княгини Шаховской удалось дожить до наших дней.
Дневники Варвары Григорьевны после смерти Ольги Бессарабовой в 1968 году оказались у ее крестника – Дмитрия Михайловича Шаховского, сына Михаила Владимировича Шика. Он был скульптор, дневники хранились в его мастерской.
Недостающее звено
Если раньше ко мне сначала приходили люди и только потом архивы, и я могла через человека почувствовать и узнать время, то теперь я двигалась в обратном направлении. Сначала возникли дневники, заполнив своими сюжетами пространство жизни, и лишь спустя время я нашла родственников своих героев.
Что-то похожее было описано в книге “Два капитана” Каверина, когда Саня Григорьев нашел и выучил письма из сумки погибшего почтальона, чтобы после встретить тех, кому они предназначались. Это было очень странное ощущение, когда ты будто бы уже прекрасно знаешь человека, близко с ним знаком, привык к нему, и вдруг появляется родственник, и ты попадаешь в иную реальность, совсем не ту, что представлялась в воображении.
Дневники постепенно собирались, комментировались и превращались в будущую книгу усилиями самых разных людей, проникнувшихся симпатией к Олечке Бессарабовой. Теперь мне нужны были дневники Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович. Я уже видела выписки, сделанные Ольгой. В них жила атмосфера Москвы тридцатых годов, с взорванными церквями, с сотнями голодных на улицах, похоронами друзей-писателей и многим другим. Они могли стать моим компасом в том путешествии, которое, как я понимала, не могло кончиться 1925 годом.
Очень скоро я договорилась с Дмитрием Михайловичем Шаховским о встрече у него дома. Мне казалось, что когда он увидит, сколько важного открылось в Ольгиных дневниках (которую он помнил), то непременно обрадуется и отдаст дневники Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович в музей.
От метро до Нагорной улицы я ехала на троллейбусе. За железным забором в небольшом саду стоял двухэтажный красный дом, на котором по обе стороны от дверей висели две памятные доски: одна – в честь Фаворского, другая – в честь Ефимова, того самого художника-анималиста и кукольника, что когда-то в Сергиевом Посаде был влюблен в Олечку Бессарабову.
Накануне войны художники поселились в доме, построенном по их собственному проекту на участке, который они получили от Моссовета, организовав там и мастерские, и жилище. Дмитрий Михайлович был крестным сыном не только Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович, но и своего учителя Владимира Фаворского, на дочери которого Марии он потом женился.
Шаховской встречал меня у калитки. Была осень, сад стоял прозрачный, лишенный листвы. Бодро лаяли собаки, привольно живущие на природе. Мы поднялись по старой деревянной лестнице.
Дом был мастерскими сразу нескольких художников. Квартира, так же как и комната Анны Степановны, вновь удивила меня остановившимся временем – казалось, и здесь оно застыло на середине пятидесятых годов. Видимо, всё оставалось так, как было при Фаворском. Я почувствовала, что в доме пахло так же, как в квартире бабушки и деда в моем детстве. Я не заметила ни одной современной вещи. Комната Дмитрия Михайловича Шаховского была строга и аскетична. Деревянный стол, топчан, застеленный выцветшим покрывалом, приколотые к стене фотографии отца, матери, тетки, картинки, нарисованные внуками.
Я подумала, что для обитателей дома эта остановка во времени должна что-то значить. Казалось, что часы собственной жизни этих людей стоят или только отмеряют расстояние, отделяющее их от прошлого.
Я стала показывать Дмитрию Михайловичу набранные и отпечатанные страницы из Ольгиного дневника, которые касались его родителей. Сначала про отца, приходившего в 1916 году вместе с Варварой к Ольге в больницу, затем – чудесные слова о матери, Наталье Дмитриевне Шаховской, похожей на княжну Марью из “Войны и мира”. Потом – про Сергиев Посад.
Однако разговор как-то не клеился. Мои занятия последних лет – литературный быт советского времени, трагедии и драмы советских писателей – были ему неинтересны.
Мне казалось, он должен был понять, что я действовала не совсем по своей воле. Что всё, что произошло со мной в течение последнего времени, и прежде всего история с появлением Олечкиных дневников, связывало всех нас в какой-то не ясной для меня точке.
Я смотрела на ящики с дневниками Варвары Григорьевны, которые стояли тут же, в углу. На все мои уговоры отдать их в музей, чтобы они воссоединились с Ольгиными, Дмитрий Михайлович отвечал, что сам должен их еще раз прочитать. Он не отказывал, он тихо стоял на своем, и я теряла надежду, что когда-нибудь прочту эти дневники.
Месяц за месяцем я звонила и убеждала его в том, как важно услышать голоса оттуда, из прошлого. Что от того времени так мало осталось.
Дмитрий Михайлович сдержанно молчал или отвечал, что Варвара Григорьевна была выдумщица и фантазерка и верить ее записям нельзя. На мои рассказы о том, что выписки, сделанные Ольгой, производят сильное впечатление, отвечал, что, на его взгляд, дневники вообще нельзя печатать. Мои отсылки к Толстому не помогали. Я понимала, что он слышит меня, но время Варвары еще не пришло.
Москва странников ночи
Москва 1930-х годов: дом Добровых
Людской волны томительные всплески,
Жужжащая трамваев череда,
Автомобиля выкрик нагло-резкий,
На мрачном доме красная звезда…
Разносчик груши буро-золотые
Прохожих молит “дешево купить”.
Безликие, глухие и немые
Прохожие спешат доткать дневную нить.
Варвара Малахиева-Мирович
Ольга Бессарабова с горечью писала об уплотнениях в доме Добровых еще в середине двадцатых годов: “Дом этот – еще живой кусок старой Москвы в Малом Левшинском переулке Пречистенки. Дом этот держится еще заработком отца семьи – доктора Доброва, он уже уплотнен сверх головы, набит посторонними людьми, как трамвай, но еще дышит по-своему и еще не рухнул, каким-то чудом он еще в руках хрупкой, старой, больной хозяйки дома – Елизаветы Михайловны Добровой”.
Неумолимо наступали тридцатые годы, неся тоску и ужас. В выписках из Варвариных дневников были картины с истощенными людьми, осаждающими будущий Киевский вокзал: “Брянский вокзал обложен семьями украинцев, приехавших за хлебом. Лица голодающих индусов – без индусской кротости. В глазах – мрачные огни зависти, злобы. У женщин, кормящих своих крохотных заморышей-младенцев, в глазах – боль, тоска, отчаяние”.
Мир арбатских переулков кардинально меняется. Скоро исчезнет Смоленский рынок с его ломовиками – огромными мужиками, которые гнули подковы руками. Трамвай “Б” уже не будет рассекать толпу торгующих и покупающих.
А вот маленькие уличные зарисовки, которые Ольга Бессарабова переписывала из дневников Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович:
“ – Куда вы прете? – Вы сами прете. – Идиотка. – От такой слышу. Ой, ногу отдавили. – Вот невидаль – нога. – Грудную клетку сдавили! – В крематорий пора, а она с клеткой. – Тоже барыня. – Куда с мешком? – А ты куда с керосином?..
Да, это – наша эпоха. Трамвай, Москва. Вот на этом углу выходить. За что же тем, дальним, – мистерия. А этим «грудную клетку сдавили» и ругань. И пошлость кино. И в столовых – крыса («на тарелке у одного из обедающих» – из газет)”.
Нищие крестьяне на улицах, в лаптях и домотканых поддевках, стоят возле булочных и просят не денег, а хлеба. Как их удавалось не видеть людям, исправно слагавшим радостные советские стихи и песни?
И посылки с едой на почте не принимают.
В 1933 году вдруг исчез керосин из лавок. “Керосин стали выдавать по норме на каждого присутствующего человека… Трехзначный номер обозначали химическим карандашом на ладони”.
Варвара Григорьевна с горькой иронией замечала: “Поэт Коваленский делает игрушки (принужден делать) – лыжников, аэроплан, стрекозу. Нет литературных заработков. Зато расцвела лирика – свободный поток. Поэт Даниил Андреев рисует диаграммы. Поэт Ирис корректирует статьи о торфе. Но это не мешает цвести лирике. «Жрецы ль у вас метлу берут?» Да, случается – подметают. Метет (в буквальнейшем смысле) полы старый Мирович (так Варвара Григорьевна иногда себя называла) – и ничего в этом нет плохого”.
Еще пишутся стихи, все по привычке работают, а в доме Добровых – принимают людей, в том числе и Варвару Григорьевну, у которой в Москве нет угла.
Но Дом-корабль скрипит и всё больше накреняется.
Как-то Варвара Григорьевна задумалась о том, как удивительно Добров соответствовал своей фамилии, происходившей именно от слова “добро”. Кроме гостеприимства в этом доме еще сильна была традиция дружеского сочувствия, абсолютной бескорыстности. Хотя у всех членов семьи были свои горести, расшатанные нервы, но каждый, кто попадал сюда, уходил согретым и исцеленным.
Советскому человеку более всего было необходимо терпение.
Терпит Александр Коваленский, который живет с больным позвоночником, пишет никому не нужные стихи, а для заработка делает игрушки. Терпит Даниил, пишущий никому не нужные поэмы, а чтобы прокормиться, рисует графики, делает мелкую оформительскую работу. Терпит Шурочка, которая обожала своего мужа, но была не в силах ему помочь.
Все они вынуждены большей частью жить на средства доктора Доброва, который уже немолод. Давно в доме нет кабинета, где он мог бы принимать больных. Вместо этого остался угол за занавеской, где стоит его старый вытертый диван и куда он, приходя усталый после работы, укладывается с томиком античного поэта.
Зубовский бульвар – Арбат: тайные московские молельни
Однако рядом в переулках жил спрятанный от глаз Другой Город. Я узнала про пласт некой тайной московской жизни, которая только исподволь вибрировала, почти не выдавая своего присутствия, в дневниках и документах. Она осталась в устных рассказах, глухих отсылках к именам и фамилиям, которые только при сопоставлении фактов начинали проясняться, к затерянным мемуарам – всё вместе приводило к незнакомым картинам скрытого Города, который сопротивлялся, не желая умирать.
Из сочетания Города явного и Города тайного и будет соткана канва романа Даниила Андреева “Странники ночи”.
Это были тайные московские молельни, возникшие вместо обновленческих церквей. Одна из них была в доме одноклассницы Даниила: ее звали Зоя Киселева, и в ее квартире находилась так называемая “киселевская” молельня.
О самой Зое одна из современниц писала: “Я застала… девушку неописуемой красоты: античные черты лица, озаренные византийской духовностью; строгий профиль и правильный овал белого лица с легким румянцем; темно-каштановые косы обвивают голову двойным венцом; густые брови с грустным изгибом; излучающие внутренний свет серые глаза; губы классической формы очерчены индивидуально. Рост выше среднего, фигура стройная, пышная в расцвете молодости и здоровья. Одета в простое летнее платье, никаких украшений. Рассматриваю ее исподволь, не могу наглядеться”.
Зоя с матерью жили во дворе старого дома на Зубовском бульваре. На этом месте потом выросла коробка издательства “Прогресс”, еще недавно действовавшего, ныне населенная множеством офисов. Именно в этом доме была тайная молельня, куда ходили и Даниил Андреев, и кто-то из семьи Добровых.
Даниил Андреев. 1930-е
Здесь была большая гостиная с кожаным диваном и креслами, на стене – мистическая картина, изображающая снос старого собора Сретенского монастыря; из гостиной дверь вела в комнату, сплошь увешанную иконами. Исповедоваться шли в чуланчик возле кухни, где стояло древнее распятие в серебре. Удивительно, что, несмотря на аресты и ссылки, община эта тайно существовала в Москве, как и еще несколько ей подобных. Из-за сто первого километра приезжали необычные старцы, имена которых вслух не назывались. Здесь служили, помогали друг другу. Общались на понятном друг другу птичьем языке и почти не допускали чужих.
Художница Семпер-Соколова, познакомившаяся с Киселевыми на даче, вспоминала: “…Я раза два была у них в Москве, на Зубовском бульваре (он славился тогда липами и одуванчиками в густой траве). В конце двора притулился к стене соседнего дома игрушечный особнячок. Три ступеньки, вестибюльчик – и дверь прямо в столовую. На обеденном столе – груда мешочков, пакетов и кульков, на стульях – фанерные ящики для посылок… Они отправляют одиннадцать посылок на Украину. В результате насильственной коллективизации и беспощадных хлебозаготовок там разразился кошмарный голод. Государство дочиста обобрало крестьян, люди умирали тысячами, их тела разлагались в хатах и на улицах сел и деревень… такое ни понять, ни простить, ни забыть нельзя. Я постояла, посмотрела и, почувствовав себя лишней, скоро ушла; я бессознательно стеснялась их нравственного превосходства”.
Сама же Зоя Киселева находилась под огромным религиозным влиянием Надежды Строгановой, у которой была тайная молельня в одном из арбатских переулков.
Добровский дом в Малом Левшинском переулке. 1960-е
Молельня находилась в двух маленьких смежных комнатах. В первой комнате лежал почти столетний священник, за которым по очереди ухаживали женщины из самой молельни. Ему сделали фальшивые документы. В другой комнатке, завешанной иконами, проходили тайные встречи. Уникальность общины была еще и в том, что у нее была своя служба спасения для людей, преследуемых большевиками. Подключались свои врачи, которые ставили липовые диагнозы, под видом больных клали преследуемых в больницы, доставали паспорта умерших. Был один бывший белый офицер, который по полгода проводил в психиатрической лечебнице: он выдавал себя за больного, но жил под вымышленным именем. Это было очень мощно законспирированное церковное подполье. Сюда по черной лестнице несли церковную утварь: золотые кресты, чаши, золотые царские монеты. Доверие к Строгановой было полным. Вещи отдавались на переплавку, и на них содержали бедных, гонимых, больных, преследуемых священников и их семьи.
“Надежда Александровна Строганова, – писала о ней художница, – жена ученого… женщина лет шестидесяти; острый ум, холерический темперамент. Внешность относится к тому реликтовому типу, который мне повезло застать в живых: смуглое сухое лицо, жгучие черные глаза протыкают тебя насквозь; …забраны волосы, но заколоты небрежно, темно-серые пряди выбиваются из допотопной прически; …черный балахон без пояса, от горла до земли, с узкими рукавами до пальцев облегает ее тощее подвижное тело”.
В начале тридцатых годов Зоя Киселева полюбила художника Сергея Ивашова-Мусатова, любовь оказалась взаимной, но он был женат и обвенчан в церкви. Несмотря на это, он решил разводиться. Девушка боролась со своим чувством, но все-таки не выдержала и дала согласие на гражданский брак. Однако Строганова, имевшая на девушку огромное влияние, категорически возражала против такого ее решения. Она считала, что Зоя должна стать душой молельни, то есть монахиней в миру, и девушка ее послушала. Художник хотел покончить с собой; считалось, что именно Даниил Андреев отговорил близкого друга от этого безумного шага. Когда тот вернулся к жизни, то развелся и через три года сделал предложение юной художнице Алле Бружес. Прожив с ним семь лет, она ушла к Даниилу Андрееву и стала его женой. Так разбитая любовь породила еще один брак, последствия которого трудно переоценить.
Судьба сделала еще один вираж. Когда из лагеря вернулся репрессированный по “Андреевскому делу” Александр Коваленский, схоронивший умершую в мордовском лагере любимую Шурочку Доброву, он стал ходить к Киселевым. Зою он знал еще до войны. У него не было своего угла, дома Добровых больше не существовало. У Киселевых его кормили и поили, и на какое-то время ему показалось, что он сможет соединить с Зоей свою жизнь. Ей он тоже очень нравился, но теперь уже в дело вмешались родственники. В конце концов Коваленский нашел приют у другой одноклассницы Даниила Андреева, которая с юности была в него влюблена.
После уничтожения мечевской общины, где окормлялось большинство московской интеллигенции, какие-то катакомбники стали прихожанами храма Ильи Обыденного. Кто-то еще прятался в таких тайных молельнях, но уцелеть в Москве могли только семейные, годами проверенные общины, считавшие, что живут в СССР в условиях оккупации.
Этот скрытый от глаз мир мог бы открыть нам роман Даниила Андреева “Странники ночи”.
Странники ночи
Название романа “Странники ночи” Андреева применимо и ко всем нам, оставшимся жить и умирать в России.
Из мемуаров художника Алексея Смирнова
Москва в кровавом тумане.
Из дневника Варвары Малахиевой-Мирович
В квартире доктора Доброва при входе в переднюю была лестница в семь ступеней, какие бывали в старых московских квартирах. По бокам лестницы – парапеты, а с левой стороны, под домашними вещами, если поднять доску, открывалось углубление, под которым был спрятан роман Даниила Андреева “Странники ночи” о жизни Москвы в 1937 году.
Роман сгинул в недрах МГБ, исчезла лестница, пропал и дом, где жила семья Добровых и где когда-то рос писатель-мистик Даниил Андреев. Остался только Малый Левшинский переулок…
Я знала, что роман исчез. Однако он существовал в пересказах жены Даниила Андреева Аллы и его друзей.
Вернувшись летом 1937 года из Судака, где он провел несколько месяцев отдыха, Даниил Андреев застал резко изменившуюся картину повседневности: многие друзья, родственники исчезли, ночная Москва стала городом постоянных арестов, шороха шин, подъезжающих к темным подъездам, и звонков в глухой тишине квартир. Роман “Странники ночи”, который он стал писать в этом же году, именно так и начинался.
Главный герой Александр Горбов (понятно, что это аллюзия на фамилию Добров), приехав с археологических раскопок, видит, что родной Город поглотил часть своих обитателей. Морок всевластия превратил часы сна и отдыха в зловещее время гибели. Одна из первых глав называлась “Мартиролог”; в ней мать героя перечисляла всех знакомых, родных и близких, кто был арестован за последние месяцы.
Действие романа разворачивается ночами, в нем существуют два полюса: интеллигенты, пытающиеся найти способ спасения России, и всевидящее Око Лубянки, черный колодец которой наполняется всё большим количеством жертв.
В мансарде на Якиманке в наступившей темноте встречается группа людей. От присутствия соседа избавляются, купив для него билет в Большой театр.
Ученый-индолог Глинский, с которым связана одна из главных линий романа, собрал у себя в квартире тех, кто не приемлет коммунизм, социализм, атеизм. В тот вечер он рассказывал ночным друзьям, что в России постоянно сменяются эпохи – красная и синяя.
“Суть теории Глинского, – пересказывала Алла Андреева в своих воспоминаниях, – заключается в чередовании красных и синих эпох в истории России, им наблюденном… красная эпоха – главенство материальных ценностей; синяя – духовных. Каждая историческая эпоха двуслойна: главенствует окраска стремления властвующей части общества и всегда в эпохе присутствует подполье противоположного цвета. Позже, созрев и накопив силы, это подполье становится главенствующей, связанной с властью окраской следующей эпохи, а в подполье уходят силы и течения, прежде бывшие наверху.
С течением исторического времени смена эпох ускоряется, а цвет их становится ярче. В глубинах истории любое материальное стремление не теряло духовного отсвета, а любая духовность не разрывала связи с землей. Имеется в виду государственная структура, а не аскетический подвиг – это явление другого порядка. Хотя очень часто этот аскетический, как бы оторванный от земли подвиг предпринимался не для личного спасения, а для спасения мира”.
Рифмой этот мотив звучал в дневниках Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович 1937 года – она, скорее всего, читала роман Андреева и, может быть, написала эти слова под впечатлением от него: “По Остоженке валом валят промокшие серые толпы демонстрантов с обвисшими от сырости красными знаменами. Когда же заменят их другим цветом? Не хочется ничего, напоминающего кровь. Я рисую себе наш государственный флаг после революционного периода зелено-голубым”.
Им, близким по духу, хотелось видеть будущее другого цвета.
На вечере Глинского был и настоящий шпион, который внедрился в группу друзей.
Алла Андреева писала, что согласно замыслу он был связан с иностранной разведкой, являлся членом настоящей антисоветской организации, участником разработки планов террористических актов, ожидающим возможности начать реальные действия. Этот герой, видимо, был данью Даниила Андреева советской антишпионской пропаганде.
“Алексей Юрьевич Серпуховской – экономист. Едкий, полный сарказма, офицерски элегантный и подтянутый, обладающий ясным и точным умом, он в своем докладе производит полный разгром советской экономики и излагает экономические основы жизни общества, которое должно быть построено в будущей свободной России”.
Он рассчитывал на молодых людей, на их возможный протест. Но в тот вечер был в них разочарован, чувствуя, что они не способны что-либо изменить. Возвращался пешком через ночную Москву. Проходил мимо Лубянки: огромное здание при общей темноте города светилось всеми окнами – это шли ночные допросы в кабинетах.
Один из арестованных по “Андреевскому делу” вспоминал: “Отправляясь на фронт, он (Андреев) зарыл рукопись на даче у тетушки и после войны откопал ее. Чернильные записи были сильно повреждены… Роман был, собственно, не о «культе личности», а о жизни антисоветски настроенной московской интеллигенции советского времени. Революционеров в нем не было, но один из действующих лиц был «террористически настроен» (остальные об этом не догадывались). Любопытно, что об этом персонаже допрашивали арестованных как о живом человеке”.
Впоследствии, когда роман будет арестован, следователи отнесутся к нему как к подлинному документу. Они станут всерьез искать группу Серпуховского, допрашивая о ней самых разнообразных людей. Этот персонаж стал настоящей находкой для следователей МГБ; в нем присутствовал долгожданный агент разведки. Оставалось только из написанного героя соткать реального; книжные рассуждения героев о судьбах России их волновали мало.
В романе действовали три брата Горбова: Саша (опять же любимое в Добровском доме имя) – археолог, Олег – художник-шрифтовик, внешне и внутренне близкий автору, и третий, самый необычный из них, Адриан, астроном, исследующий туманность Андромеды. Последний был написан с Александра Викторовича Коваленского, мужа Шурочки Добровой, которая и сама была выведена в образе Ирины Глинской – девушки, влюбленной в Адриана. Ее женихом в романе был Олег Горбов.
По взаимному замыслу молодые после венчания, которое должно было состояться очень скоро в храме Ивана Воина на Якиманке, оба дадут обет целомудрия.
Адриан Горбов соединяет в себе две идеи.
С одной стороны, он исследует космос и мечтает о мировом символе Добра, которое воплощается для него в туманности Андромеды. Метафора космической гармонии – букет черемухи, полный маленьких цветов, похожих на созвездия. Он стоит в комнате Адриана у окна, упирающегося в стену другого дома.
В то же время на стене в его комнате висит “Поверженный демон” Врубеля. Люцифер, о котором прототип героя Александр Коваленский писал стихи и чьим предстоятелем себя иногда называл, оживет в мыслях Адриана Горбова, считавшего, что на Земле торжествуют силы Зла, которые не удалось победить Христу.
Герой решает повторить подвиг Христа – пойти на смерть с последующим воскресением для пересотворения мира, лишенного Зла.
В “Розе мира” врубелевский “Поверженный демон” будет назван демоническим инферно-портретом – “Иконой Люцифера”.
В конце романа Адриан избавляется от безумного замысла; его спасет любовь Ирины Глинской.
Романа нет, но есть стихотворение Даниила Андреева тридцать седьмого года:
- Утро. Изморось. Горечь сырая.
- От ворот угасшего рая
- День и голод жесткою плетью
- Гонят нас в бетонные клети.
- По ночам – провидцы и маги,
- Днем корпим над грудой бумаги,
- Копошимся в листах фанеры —
- Мы, бухгалтеры и инженеры.
- Полируем спящие жерла,
- Маршируем под тяжкий жёрнов,
- По неумолимым приказам
- Перемалываем наш разум.
- Всё короче круги, короче,
- И о правде священной ночи,
- Семеня по ровному кругу,
- Шепнуть не смеем друг другу.
- Единимся бодрящим гимном,
- Задыхаемся… Помоги нам,
- Хоть на миг бетон расторгая,
- Всемогущая! Всеблагая!
В романе Глинский будет арестован. После очередного допроса его бросают в переполненную арестованными камеру. Безотчетно, не зная как и почему, он начинает молиться. Его молитву подхватывает православный священник, а затем мулла. Так они молятся все вместе. А на следующий день Глинский на допросе выговорит всё, что он думает о власти, о Сталине, о погибшей стране. В конце страстной речи у него начинает идти горлом кровь, и он умирает.
Не надо забывать, что это всё было написано именно в тридцать седьмом году. Спустя годы Даниил Андреев рассказывал жене, как всё сочиненное им страшно сбывалось – арест, проезд к Лубянке, проход по коридорам, допросы у следователя.
В тени арбатских переулков: Даниил Андреев – Николай Стефанович
Ведь это не страшно, – да?
Николай Стефанович
По ночной Москве конца тридцатых годов блуждали и другие герои. Кроме Даниила Андреева и его друзей, которые ныряли в тайные молельни, в углы, где собиралась несоветская молодежь, где звучали неофициальные стихи, по городу ходили странные люди; один из них признавался в своих стихах, что не отражается в зеркалах. Его звали Николай Стефанович.
24 июля 1941 года во время бомбежки Москвы в театр Вахтангова попала бомба. Здание было разрушено. Погиб ведущий актер театра Василий Куза. Жители Арбата долго помнили, как по всей улице были разбросаны части декораций и реквизита.
Николай Стефанович, актер и поэт, который в те дни дежурил в театре, чудом выжил, но был контужен и стал инвалидом. Он жил поблизости от театра на углу Староконюшенного и Калошина переулков. Играл эпизодические роли. Главным смыслом его жизни была поэзия. Но поэтом он был тайным, сберегающим и несущим в стихах традиции уничтоженного Серебряного века.
С Даниилом Андреевым они ходили по одним и тем же улицам и переулкам. Строки стихотворений Стефановича были буквально перенасыщены приметами Москвы тридцатых – сороковых годов.
Трехэтажный флигель, лужи, веревки с бельем, чердак, заколоченный жестью, пестрая смесь мусора, замызганный, заплеванный бульвар, огрызки и окурки, мокрые скамьи – всё это лишь фон, на котором живет герой стихотворений.
Сомнамбулический, погруженный в себя человек, привычно для поэта тщательно восстанавливающий картины детства, переживал безответную любовь – ярко, талантливо – и вдруг сбивался на иную, умопомрачительную тему. Его герой, хотя и существует в реальности, ездит на трамвае, ходит по улицам, на самом деле мертв, он постоянно соскальзывает… в могильную яму, которая подстерегает его на каждом шагу. Поэт представляет себя не мертвецом среди людей, как Блок, а настоящим трупом, подвергающимся разложению:
“Я расползаюсь на клочки, / И плесень ежится сырая…” Или: “Настанет тленья терпкий зуд, / Души загробная икота…”
Но самая характерная для поэзии Николая Стефановича тема – история предательства Иуды.
“Испуганно все замолчали, / Смотрели растерянно вниз, / Когда на разбухшей мочале / Иуда несчастный повис. / И тихо качался апостол, / И вздернулась вверх борода… / Ведь это не трудно и просто, / Ведь это не страшно, – да?”
До конца не ясно, о чем говорили две последние строфы: “не трудно и просто” – это о самоубийстве? Или о предательстве? Или о том и другом вместе?
Николай Стефанович вернулся из эвакуации; с Даниилом Андреевым они были знакомы с мая 1941 года, и теперь, уже после войны, он снова стал приходить к нему в Добровский дом. Эти два человека были странным образом похожи: оба учились на Литературных курсах, оба своими корнями, сокровенно и творчески происходили из Серебряного века.
Когда Алла Андреева спустя годы писала об аресте, она уже знала наверняка, чьи показания легли в основу их дела: “…Был так дорог Даниилу каким-то своим духовным родством, как ни странно это звучит… Я могла только любоваться и радоваться, как они с полуслова понимали друг друга, как читали друг другу, как говорили, как совершенно, что называется, «нашли друг друга», словно два наконец встретившихся, очень близких человека. Я не знаю, работал ли этот человек в ГБ или его просто вызвали, но он нас «сдал»”.
Казалось, что это две стороны одного и того же человека. Свет и тень.
Но загадочнее всего то, что в романе “Странники ночи” Даниила Андреева возникал герой, походивший на Николая Стефановича.
Это был психически неуравновешенный Венечка Лестовский, двоюродный брат главных героев – братьев Горбовых.
“Как ни странно, – писала Алла Андреева, – именно ему, персонажу отчасти отрицательному, – совсем отрицательных героев в романе нет – автор дал свою внешность, да еще шаржированную… Я не помню, где он работал на скучнейшей работе с ничтожной зарплатой; к этому моменту с работы он уволился, чтобы полностью предаться странному и преступному замыслу. Жил в маленькой голой комнатенке в коммунальной квартире”.
Этот герой страстно влюблен в главную героиню романа Ирину Глинскую. Он неотступно следит за ней и наконец устанавливает, что в их с братом общую квартиру приходят люди, мечтающие изменить строй в Советском Союзе. И тогда его безумный мозг рождает следующий замысел. Он выдвигает Ирине ультиматум: или одна ночь с ним, или он идет и сообщает на Лубянку об их антисоветской группе. Ирина с презрением слушает перечень имен людей, которые он хочет выдать, и, стараясь подавить в себе отвращение, просит у него отсрочки. В романе линия Вени Лестовского, потерявшего надежду, заканчивается тем, что он с помраченным рассудком мечется по темной, ночной Москве.
Как известно из рассказов близких, роман в целом был завершен еще до войны, а потом Даниил его только дорабатывал. Тем удивительнее, что история Венечки Лестовского полностью совпадала с историей, случившейся с Николаем Стефановичем накануне войны. Она вряд ли могла бы стать известна Даниилу Андрееву – слишком уж была саморазоблачительна. Но факт остается фактом.