Пилигрим (сборник) Громова Наталья
О странном и таинственном поэте Николае Стефановиче долгое время было почти ничего не известно, но спустя годы вокруг его личности туман все-таки стал рассеиваться.
На сайте Сахаровского центра были опубликованы мемуары отсидевшего десять лет инженера-конструктора Александра Борина, который накануне войны ходил на собрания поэтического кружка, где часто появлялся Николай Стефанович.
Незадолго до того часа, когда бомба разрушит Вахтанговский театр и превратит дежурящего в нем странного поэта в калеку, в летние дни 1941 года в Москве произошли многочисленные аресты участников поэтического кружка, собиравшихся на квартире в Ветошном переулке, около улицы 25 Октября (ныне Никольская). Последним из этой группы, уже в начале войны, 1 августа 1941 года и был арестован инженер-конструктор Александр Борин, который в это время работал в Саратове в конструкторском бюро Антонова. Его воспоминания о тех событиях, хотя и были написаны несколько сумбурно, многое разъясняли в той незаметной, как и многие другие, человеческой трагедии.
Александр Борин, еще будучи на свободе, общаясь с родственниками арестованных товарищей, уже слышал предположение, что в их арестах мог быть повинен Николай Стефанович. Он категорически не согласился. Все они считали Николая ярким поэтом. И это будто бы освобождало его от всяких подозрений.
Потом, когда следователь выложил перед ним отпечатанные на машинке показания одного из посетителей их кружка, Борин определенно узнал в них стиль и слог Николая Стефановича. “Не только разговоры, происходившие именно в его присутствии, поданные как некая квинтэссенция антисоветского злобствования, но главное – его рука, его летящий, стремительный голос, который не спутать с чьим-либо другим, не подделать”.
Но было еще одно, важнейшее доказательство – из всей группы он единственный не был арестован.
Уже в камере Александр Борин шаг за шагом стал вспоминать, как Стефанович появился в их кругу. Никто до определенного времени его не знал, он возник среди них абсолютно случайно.
Однажды Александр Борин, один из друзей, ехал в переполненном трамвае, и ему на ногу случайно наступил какой-то человек, ставший вдруг витиевато и старомодно извиняться, чем сразу же его подкупил. К груди незнакомец прижимал “Огненный столп” Николая Гумилева, это определило начало взаимной симпатии. Возник живой и очень заинтересованный разговор, молодые люди вышли на улицу и еще некоторое время шли вместе. Некоторые из друзей, услышав эту историю, сразу же заметили, что такие знакомства на улице крайне подозрительны. Шел конец тридцатых годов, и все были очень осторожны. Но Борин горячо утверждал, что они не смогут устоять перед новым знакомым и все их сомнения отпадут сами собой.
“Николай действительно вскоре появился в нашей компании и очаровал всех, мужчин и женщин, простотой обращения, подлинной интеллигентностью, великолепным чтением стихов и, превыше всего, поэтическим талантом. Глубокая внутренняя напряженность в его стихах сочеталась со свободным дыханием, по которому угадывается истинный поэт. Первое же прочитанное им стихотворение поразило меня настолько, что я сразу запомнил его наизусть”, – вспоминал Борин.
Стихи покорили всех. Они не смогли услышать будущую угрозу в строках “От Бога прячась за углы…” или “Теряя форму человечью…”. Ведь это были необычные, ни на что не похожие строки.
“Читая стихи, Николай преображался. Его серьезное неброское лицо становилось необычайно – но без подчеркнутости – значительным, глубоко запавшие карие глаза светились странным фосфорическим блеском, – мне он даже казался иногда неестественным, но не отталкивал, скорее, наоборот, привлекал. Вообще, как и другие, я испытывал большое влечение к нему, с ним было не только интересно, но и приятно разговаривать… мысли его были точны и часто оригинальны, к любому собеседнику он проявлял дружеское внимание и даже некую, я бы сказал, странную любезность… Он откликался с очаровательной готовностью, за исключением тех случаев, когда вечер был занят постановкой или репетицией: он был маленьким актером театра Вахтангова на третьих ролях.
– Лицедействуете, Николай? – говорил я.
– Лицедействую, – отвечал он с непритворным сожалением”.
Могло ли предположение Борина о роли Стефановича в деле ареста поэтического кружка быть ошибкой или совпадением?
Но тогда же в камере Александр Борин вспомнил историю о том, как после Нового года их компания возвращалась с праздника, и с ним заговорила невеста его товарища, Тамара. Она спросила, не кажется ли ему Николай Стефанович странным? Борин ответил, что не понимает, почему она спрашивает об этом. И она тут же рассказала, что Стефанович везде преследует ее, ходит по пятам, требует, чтобы она ответила на его чувства. Когда же она ему отказала, то он вдруг зло бросил ей: “Вы все об этом пожалеете”.
Борин на это ответил Тамаре, что, мол, не следует относиться к его угрозам слишком серьезно. Потом ему стало казаться, что их арест был местью Стефановича всей группе друзей за отказ девушки. Но чем больше Борин погружался в воспоминаниях в истории других сидельцев, тем сильнее склонялся к тому, что это вряд ли могло быть мотивом для их ареста – скорее поэта “подсадили” к ним, и он нашел повод, чтобы как-то оправдаться перед собой.
Итак, девять человек из поэтического кружка обвинили в 1942 году, когда вовсю шла война, в том, что они пять лет собирались в контрреволюционной террористической группе недалеко от Кремля. Основанием были разговоры, в том числе те, что досочинил Николай Стефанович. То, что доносы стилистически походили на его язык, считал не только Борин, но и другие члены кружка, которые накануне закрытого суда смогли обменяться своими предположениями.
Приговор был чудовищным: четверым присудили расстрел, остальные попали в лагерь на большие сроки.
Если история, попавшая в роман с Венечкой Лестовским, шантажирующим главную героиню Ирину Глинскую, прямо отсылающая к рассказу девушки из поэтического кружка Тамары, – совпадение, то это явно какое-то мистическое проникновение Даниила Андреева в сюжеты, разворачивающиеся вокруг него.
Дом Добровых: арест Даниила Андреева
Арест Даниила Андреева произошел очень странно. Это было в 1947 году. Даниила будто бы вызвали читать лекцию в Харьков, а на самом деле за ним приехала машина, которая повезла его на Лубянку. Буквально накануне этого дня Николай Стефанович взял у Даниила Андреева переплетенный текст романа “Странники ночи”. И вдруг неожиданно прибежал его возвращать.
Алла Андреева писала:
“Он позвонил очень взволнованный:
– Как Даниил Леонидович?
Я отвечаю:
– Да всё в порядке. Телеграмма из Харькова пришла.
Он очень обрадовался, может, в ту минуту подумал, что всё не так страшно. Он сказал, что хочет принести роман. Я возразила:
– Да не спешите. Даниил вернется через два дня, тогда принесете.
– Нет, нет, я принесу.
Он принес книгу, не вошел даже, а просто с порога отдал ее мне в руки. Книга была переплетена Даниилом”.
Стефановича никто не вызывал, не допрашивал, не арестовывал. То, что по этому делу никого не расстреляли, – настоящее чудо. Это был единственный год, когда смертная казнь неожиданно была заменена двадцатью пятью годами лагерей. На следующий год после вынесения приговора группе по “Андреевскому делу” расстрелы возобновились.
“Забуду ль про вечер нежнейший, / Про чей-то запутанный адрес, / Про то, что рукою моей же / Вся жизнь перечеркнута накрест”, – эти строки Стефанович написал в 1948 году через некоторое время после ареста Андреева.
Но все-таки остается вопрос, как со всем этим грузом, с убитой душой, с плачем Иуды он продолжал жить? Хотя знал, что – труп.
Мне кажется, объяснение было в том, что он видел в себе существо особого, высшего порядка. Везде и всегда – он в центре мира. И при том, что называл себя трупом, в нем был почти животный страх смерти.
“Какой-нибудь мерзкий микроб / Лизнешь на почтовом конверте – / И сразу мокрота, озноб / И давка подушек и смерти…”
Идея творца, художника как сверхчеловека вырастала из культурной традиции Серебряного века. Советская эпоха, современная Стефановичу, была миром, в котором “Бог умер”, оставив мир без своего попечения.
“Мрачная эпоха, / Произвол планет, / Хорошо, что плохо, / Если Бога нет”.
Он не сопротивлялся темным временам, он делал всё, что от него требовала эта темная эпоха.
И хотя жизнь его и была перечеркнута, он продолжал писать стихи и, отослав их в начале пятидесятых годов любимому поэту Борису Пастернаку, получил восторженный отзыв.
Лубянка. Ночь. 1930-е
Те, кому удалось выжить, не искали с ним встреч, а Даниил Андреев в письмах к Алле Андреевой из Владимирской тюрьмы написал, что прощает его. И только Александр Борин как-то попытался прийти к нему домой, чтобы посмотреть ему в глаза, но преданная сестра Стефановича, которая всю жизнь провела рядом с ним, сказала, что ее брат тяжело болен, и не пустила Бориса на порог.
Николай Стефанович умер в 1979 году.
Давид Самойлов, как и многие другие поэты, чрезвычайно взволнованные талантливыми, но никому не известными стихами Стефановича, решил посвятить ему вечер. В “Поденных записях” Самойлов описал скандал, который тогда случился: “За пять минут до начала вечера памяти Стефановича, где я был председателем, незнакомая девушка, похожая на Горбаневскую, вручила мне письмо некоего Александра Аркадьевича Борина. В письме сообщалось, что Стефанович до войны посадил девять человек, из которых уцелел один Борин. Просьба огласить письмо.
Письмо – это, конечно, не доказательство, но я открыл вечер в растерянности и не мог сказать всех слов, которые приготовил…
На другой день я позвонил Борину. Он настаивает на том, что в письме правда. Из-за его состояния (шесть инфарктов) мы не могли встретиться…
В результате моего «расследования» о Стефановиче обе стороны на меня в обиде: каждая не нуждается в доказательствах”.
Потом Борин, рассказывая свою историю одному молодому человеку, будущему поэту, сделает предположение, что в день, когда Николай Стефанович отнес свой донос на Лубянку, он читал им стихотворение “Иуда”:
“…И тихо качался апостол, / И вздернулась вверх борода… / Ведь это не трудно и просто, / Ведь это не страшно, – да?”
Поезд Москва – Киев
Летом, когда уже шла подготовка к изданию книги дневников Ольги Бессарабовой, Москва была полна сизым дымом от горевших вокруг лесов. Я выверяла именной указатель. Мочила простыни в ванне и занавешивала ими окна. Через час простыни становились сухими и желтыми. Цифры и буквы плыли в глазах. Москва была похожа на военный полигон. На улицах почти не было людей, иногда они выплывали, словно из пара. В метро стоял такой же дым, как и на улицах.
Я стала часто ездить в Киев. Там недавно поселился мой сын.
Я знала, что Киев – город Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович. В Киеве находились мощи святой Варвары, в честь которой были названы она и ее мать. Каждый раз, когда я переезжала на поезде мост через Днепр и передо мной возникали купола Лавры, я просила Варвару, чтобы она помогла мне получить от Дмитрия Михайловича дневники. Я говорила ей, что ведь она тоже хотела, чтобы хоть какие-то страницы ее стихов, а может быть, и записей увидели свет. Пусть она тоже постарается.
В поезде, куда я впрыгнула, лишь спустя три часа отъезда от Москвы едкий дым перестал наконец есть глаза. Я почувствовала, как стала приходить в себя. Тут я разглядела миловидную женщину, которая сидела передо мной. Мы разговорились.
Когда я сказала ей, что работаю в музее, она почему-то обрадовалась и стала объяснять, что ей надо найти в архивах историю своих предков. А потом стала рассказывать, что ее прадед был священником, сосланным куда-то за Урал, там он жил вместе с семьей. Однажды ее бабушку изнасиловал энкавэдэшник и предложил ей выйти за него замуж. Бабушка забеременела и была вынуждена согласиться. Прадед этот брак не благословил.
Я спросила, а откуда она узнала, что бабушка была изнасилована.
– А она никогда этого не скрывала. Просто деду-энкавэдэшнику “повезло”, он погиб на войне. Мой отец, который родился от этого насилия, ужасно им гордился, а бабушку не мог простить за то, что она его ненавидела.
Я слушала этот рассказ с содроганием. Смущала простота, с которой эта женщина рассказывала свою историю. Так же можно было говорить о дачном участке, засолке огурцов. История звучала обыденно.
Я отвлеклась на чтение. Но женщина продолжала говорить, из ее интонации уходило ощущение будничности, речь зашла о том, что было с ней теперь. Голос прерывался, она почти плакала. Ее зять в тюрьме, а дочь после свидания с ним на зоне забеременела, теперь у нее маленький сын, она любит мужа и будет ждать. Но зять совершил что-то дурное. Что именно, она не хотела бы говорить, но дочь хочет жить только с ним.
Я слушала ее и могла только ответить:
– Вы же сами понимаете, что история рождения вашего отца связана с нынешней.
– Понимаю, – откликнулась она, – только что со всем этим делать?
Старосадский переулок: пожар в Историчке
В юности, когда я работала в Исторической библиотеке, находившейся за Солянкой на Ивановской горке, однажды пришли к нам на реставрацию тома журналов “Библиотека для чтения”, между страниц – несколько тонких листов фотографий.
Где-то в поле среди цветов сидела семья: мальчик, девочка, дама в белом платье под зонтиком, усатый мужчина. Потом они все вместе шли по дорожке. Потом дети позировали на скамейке. Фотографии были дореволюционные. Там же лежала смешная записка к учителю – милостивому государю – от родителя и покорного слуги с просьбой освободить сына от занятий “по случаю болезни, приключившейся от укушения собакой левой его руки”.
Я смеялась, разглядывала на фотографии отца, потом сына, всё повторяла и повторяла эту смешную формулу про укушение собакой левой его руки, а потом мне стало вдруг нестерпимо грустно. Я подумала о том, как эти переплетенные в пестрый дерматин журналы, которые были так уютны и теплы и даже пахли особым книжным запахом, очутились в государственной библиотеке. Как, перелистывая страницы какого-то романа, положили сюда чьи-то женские руки фотографии, как попала сюда эта записка, которую почему-то не передали учителю. Как журналы связали бечевкой, чтобы после заброшенными они лежали где-то в углу в разоренном доме, а потом их погрузили на машины и скинули во двор библиотеки… А что стало с теми людьми на фотографии – об этом не хотелось и думать.
Я была девочкой, воспитанной в советских традициях. Всё, что окружало меня: заводы, фабрики, дома, театры, – как-то автоматически заносилось мною в сознании в пользу советской власти. Мне всерьез казалось, что история, подобно началу летоисчисления в Ветхом Завете, началась от 1917 года.
Только спустя годы я поняла, что знаменитые Завод им. Сталина, фабрика “Красный Октябрь” и ЦУМ просто укрыли под своими названиями существовавшие задолго до этого “Гужон”, “Эйнем”, “Мюр и Мерилиз”. Что вокруг стоял чужой мир, который большевики, взяв напрокат, выдали за свой. Это абсолютно опрокидывало что-то давно устоявшееся в моей голове.
Но книги были – иное. В них всегда была непрерывность времени. Они не имели никакого отношения к советской власти, если, конечно, не были о советском времени. Может быть, поэтому именно с них и началось сокрушение во мне всякой связи с советской жизнью. Произошло это во время пожара в Исторической библиотеке.
Белая церковь Владимира в Старых Садах, которая стоит на холме напротив Ивановского монастыря, в дни, когда я работала в Исторической библиотеке, имела лишь остаток колокольни да остов, превращенный в книжный склад. Рядом во время войны было устроено бомбоубежище. В самом Ивановском монастыре находилась в тридцатые годы тюрьма НКВД, а затем – милиция. Такое вывернутое содержание идейного замысла – отдавать церковь, если ее не уничтожали, под склад или отделение НКВД – советская власть заложила с самого начала.
Итак, что хранилось на этом складе, было известно только начальству.
Однажды, поднимаясь к Старосадскому переулку к себе на работу, я увидела дым и плывущую мимо пешеходов противопожарную пену, которая пузырями спускалась к Старой площади, где находилось здание ЦК КПСС. Видимо, именно это соседство вызывало особую нервозность библиотечного начальства, которое, несмотря на то что мы цепочкой несколько дней передавали друг другу полусгоревшие книги, говорило нам, чтобы мы запомнили раз и навсегда, что никакого пожара не было, а просто сгорела макулатура.
Так получилось, что потом в бомбоубежище возле библиотеки, которое осталось с войны, мы вместе с моей коллегой разбирали всю эту “макулатуру”. Это были остатки Щукинской коллекции и, что меня особенно потрясло, остатки библиотеки Третьего Рейха. Опознать всё было очень легко – на книгах были экслибрисы и печати. Сначала шла речь о спасении хотя бы того, что уцелело, но потом… я поняла, что концы спрятали в воду. Всё, что спасли после пожара, было вывезено за город и уничтожено.
Количество лжи, которое плелось вокруг той сгоревшей “макулатуры”, дало мне сильнейшую прививку от всякого обольщения по поводу природы советской власти. Я понимала, что если мы что-то еще могли видеть и осязать из прошлого, то происходило это скорее по случайности или благодаря личному подвигу отдельных людей.
Метафизический чертеж: две цивилизации
Чтобы увидеть, нужно всем существом своим захотеть посмотреть.
Лев Шестов
Сохранение бумаг, дневников, документов из недавнего прошлого было поступком высокой пробы. Но когда я сталкивалась с очередным хранителем, важно было убедить его в том, что архив должен жить, открыться, как долго скрываемый от чужих взглядов ящик шкатулки, и прийти ко всем, кто хочет услышать голоса, обращенные к ним из минувшего. Иногда я почти телесно ощущала себя проводником того или иного человека, иногда понимала, что эта история не имеет ко мне никакого отношения. Конечно, с точки зрения высокой науки это было чистым волюнтаризмом, но я-то постоянно попадала в пространство, где не было ни толпы исследователей, ни особого научного интереса, а если и был, то сугубо частный.
Наконец уже в ноябре я получила приглашение в знакомый красный дом на Новогиреевской улице. Рано темнело. Когда я пришла, за круглым старым столом уже сидели Дмитрий Михайлович Шаховской и его сестры. Я была приглашена на более позднее время, и мне должны были сказать о своем окончательном решении. Я вошла и села на приготовленный для меня стул.
Я видела, что Дмитрий Михайлович был печален, но в нем появилась легкость решившегося на что-то человека. И вдруг он сказал мне:
– А вы знаете, мы жили в мире, параллельном советскому. Вера давала нам чувство настоящей семьи, связанности со всеми, кто из этого же мира.
Рассказал, как в семидесятые годы разыскивал в Боровске Марию Федоровну Мансурову, чтобы найти у нее письма своего отца Михаила Шика к ее погибшему еще в двадцатые годы мужу.
Он просто приехал и пошел к заколоченному монастырю, неподалеку стояли женщины в черном, но при этом в белых платочках. Спросил у них, не знают ли они, где живет такая-то. Они замахали на него руками: давно уехала, нет такой. И строго спросили, зачем она ему. Он стал рассказывать про отца и мать, и тут же лица их стали мягкими и добрыми, и они стали говорить ему: “Так вы Дима, Дима”. И повели сначала в какой-то деревянный дом, там была крохотная комнатка, из которой вышла Мария Федоровна Мансурова. Он сказал мне, что через эти нити всегда можно было найти любого человека, потому что это и есть соборность, понимаемая как большая семья.
Я слушала его и видела огромную стеклянную стену между нами. В детстве в одном и том же возрасте мы получаем от родителей разные уроки.
Когда мне было пять лет, летом в детском саду на даче, находящейся под Москвой в Петрищеве, воспитательницы несколько раз водили нас к памятнику Зое Космодемьянской. Нам рассказывали, как и почему ее повесили и что нам обязательно надо быть похожими на нее. Я искренне старалась.
Я видела себя шестилетней девочкой, перед которой отец весело и интересно разворачивал картину мира с динозаврами, первыми людьми и рабовладением.
Я родилась, когда моему отцу было чуть больше двадцати лет. Он, образованный, талантливый мальчик, с золотой медалью пошел в военное училище. Вся энергия, жажда передать свои знания излились на меня. Я была своеобразным полигоном, на котором он отрабатывал свои взгляды на мир, рассказывая мне прочитанные только что книги. Я была его главным и единственным слушателем, хотя он и не догадывался об этом: он был окружен друзьями, которые текли сквозь его жизнь как вода. Я не только исповедовала его взгляды, но и всячески старалась использовать их в жизни. В девять лет я пришла к нему с каким-то религиозным вопросом; он писал диссертацию по военно-инженерному вопросу, но религия почему-то всегда занимала его, тем более что в комнате рядом жила семья каких-то сектантов. Отец объяснил мне, как эволюционно из материи образовался мир, что люди придумали Бога от страха перед явлениями природы и жизни, а более всего от страха смерти, какового не должно быть, потому что наша жизнь остается в наших хороших поступках. Он очень доходчиво пересказал мне “Анти-Дюринг” Энгельса, объяснив, что оболванивание людей ведет к дикости, а их непременно надо освобождать от нее. Далее он стал заниматься своими делами, а я пошла во двор и с этого момента начала вести жестокую антирелигиозную пропаганду.
Двор состоял преимущественно из жителей подмосковных деревень, поэтому у каждой девочки или мальчика были крестные: они ходили в церковь, отмечали церковные праздники. Моя самоуверенность действовала на них; я стояла на ящике посреди двора и пламенно разоблачала проделки служителей церкви. Кончилось тем, что две беременные женщины втиснули меня в подъезд и, буквально напирая на меня животами, стали выдавливать из меня отречение от своих взглядов. Но я стояла на своем. Они плюнули и сказали, что сама я могу думать всё что угодно, но их детей должна оставить в покое. На это я, хотя и без энтузиазма, но согласилась.
Через некоторое время со мной стали происходить странные вещи. Днем я была вполне атеисткой и следовала дорогой своего отца, а ночью или же в моменты между сном и явью я стала испытывать странные страхи.
После походов в кремлевские соборы, где со стен с фресок на меня внимательно смотрели святые, которыми сплошь было заполнено пространство храмов, я стала чувствовать на себе множество взглядов, строгих и безрадостных, и потом они долго меня преследовали. Они внушали мне такое чувство страха, что я с ужасом стала относиться к лицам, изображенным на фресках. Иногда ночью ко мне во сне или в состоянии между сном и явью приходили Ангелы или сам Господь Бог. Чем больше я гнала их, тем чаще они меня посещали. Я видела совсем явственно, как они стоят на облаке и укоризненно смотрят на меня. Обычно они ничего не говорили, а только, глядя на меня, печалились. Немое присутствие их в моей жизни создавало какую-то тайну моего бытия, с которой я не понимала, что делать. Я не могла признаться отцу, что ко мне вот так запросто являются те, против кого я так усиленно борюсь, и поэтому бежала к маме и говорила, что я, наверное, схожу с ума…
А здесь, в глубине советской жизни, как в скорлупе ореха, продолжала жить иная цивилизация.
Когда-то семья Шаховских жила на Зубовском бульваре в доме пятнадцать, где в 1912 году занимала весь этаж; здесь были не только ванна, но и газовая колонка. Князь Дмитрий Иванович Шаховской был главой кадетской партии, а в 1917 году стал министром Временного правительства. Потом квартиру уплотнили до большой комнаты, перегороженной на небольшие клетушки. Детей Михаила Владимировича Шика и Натальи Дмитриевны Шаховской, старую бабушку Сиротинину и тетю Аню Шаховскую, сестру матери, – весь коммунальный рой друзья называли “Зубовским муравейником”.
Историю деда Дмитрия Ивановича Шаховского я слышала еще в середине 1980-х годов от Натана Эйдельмана. Он говорил страстно и с огромной болью, как Дмитрия Ивановича, внука декабриста Шаховского, внучатого племянника Чаадаева, посадили в 1938 году, а затем, несмотря на мольбы, запросы его близкого друга Вернадского, расстреляли.
Потом я прочла поразивший меня сюжет о молодых людях 1880-х, которые создали “Братство”, купив поместье Приютино, где собирались. Кроме Шаховского и Вернадского, в нем были И.М. Гревс, С.Ф. Ольденбург, А.А. Корнилов – будущие крупные ученые и академики. Братство в каком-то смысле должно было заменить им христианство, главной стала идея соборного сознания.
Вслед за Толстым они утверждали, что жить так, как они жили прежде, – нельзя. “Работать как можно больше. Потреблять на себя как можно меньше. На чужие нужды смотреть как на свои”. Поколение их детей не разделяло идей строительства новой веры отцов, а, напротив, уходило в традиционное православие.
После предполагаемой гибели друга в застенках Лубянки Вернадский написал: “Дмитрий Иванович замучен… Но его благородная личность оставила глубокий след, который даст свои плоды. В нашем братстве его роль была исключительна”. Именно он уговорил Вернадского вернуться из эмиграции в Россию. Сам Шаховской видел спасение экономики в двадцатые годы в кооперации и даже ходил с лекциями в Госплан, правда, его услуги вскоре там не понадобились. Затем он занялся краеведением, надеясь, что, просвещая народ, можно будет увести его от пропасти. Он оставался романтиком, но ближе к 1938 году его всё чаще охватывала обреченность. Он прятался в свой угол за перегородку, старался не выходить, ни с кем не общался. Его семейная жизнь была трагична: двое из четырех детей покончили с собой; жена, несмотря на общую романтическую юность, полную высоких идеалов, вторую половину жизни была занята самой собой. Но зато обе дочери – Наталья и Анна – оказались в высшей степени самоотверженными и благородными людьми.
Наконец Дмитрий Михайлович Шаховской сказал, что решил отдать дневники Варвары Григорьевны.
Передо мной стояли ящики. Мы привезли их на такси в музей Цветаевой. Я смотрела на них и испытывала счастье оттого, что могу открыть и узнать всё.
Но вскоре радость стала сменяться отчаянием. Открыв первую же тетрадь, я поняла, что Варвара Григорьевна ежедневно вела свои дневники многие годы. Как это прочесть? На это уйдет год, если не больше. А как отобрать, что печатать, а что нет?
Дневники Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович
Музей Цветаевой: в ореховой скорлупке
Погиб корабль. Но крохотная шлюпка
Каким-то чудом всё еще цела.
Но долго ль продержусь в ореховой скорлупке
Без снасти, без весла?
О, лучше тем, кто в безднах океана
Уже вкусил спасительный покой,
А здесь их вопль последний непрестанно
Дрожит над тишиной морской…
Варвара Малахиева-Мирович
Дневники Варвары Григорьевны попали в дом Веселовских еще при ее жизни. Она боялась, что тетради исчезнут, пропадут. Ольга укладывала их стопками, нумеруя одну за другой.
Было видно, как она работала над тетрадями, делала выписки. На каждой из них Ольга написала, повторив сто восемьдесят раз:
“Варвара Григорьевна Малахиева-Мирович. Род. 29 марта 1869 – ум. 16 августа 1954.
«О преходящем и вечном»”.
Дневники открывались 23 июля 1930 года, а заканчивались 14 мая 1954 года.
Михаил Шик и Варвара Малахиева-Мирович (второй и третья слева), Ольга Бессарабова (третья справа, сидит). Сергиев Посад, 1923
Потертые рыжие, синие, красные обложки, детские тетрадки и альбомчики для рисования, толстые и тонкие, – все они глядели на меня с вопросом: а что, собственно, я хочу узнать?
Я же хотела увидеть продолжение жизни Ольги Бессарабовой глазами ее старшей подруги. Узнать всё о гибели Добровского дома. Пройти военные годы с теми, кто выжил. Все эти истории находились в этих тетрадях.
Никогда я еще не видела, как дневники, словно поднесенные друг к другу зеркала, отражались один в другом.
Всё то время, пока я читала тетради Ольги Бессарабовой, насыщенные письмами и стихами Варвары Григорьевны, я ощущала ее постоянное присутствие и у меня неизбежно возникал вопрос: кто же она?
Поэтесса? Философ? Странница?
Перед Варварой Григорьевной были открыты двери множества петербургских домов, когда она писала всевозможные критические статьи об известных писателях и рецензии на театральные постановки и была редактором журнала “Русская мысль”, где ее на этом посту сменил Валерий Брюсов.
В 1910-е годы одна знаменитая петербургская писательница сказала Варваре Григорьевне, что сделает из нее “заправского литератора”, что вызвало в той внутренний протест, и она сбежала из Петербурга.
Стихи она писала непрерывно, но никогда над ними не работала. Их собирала и переписывала за ней Олечка Бессарабова, скопив и сохранив четыре тысячи стихотворений.
Недоброжелатели называли ее теософкой, “мистиком”, Флоренский дал ей прозвище “оккультная топь”, о ее стихах некоторые говорили, что это “декадентские пустячки”.
Однако те, кто ее любил, – а их было немало – считали ее прозорливой, умной, талантливой, исключительной. Ее бесконечно ценили в добровской семье – от Филиппа Александровича, называвшего ее “Вавочек”, до маленького Даниила Андреева, который уже взрослым писал ей с сыновней нежностью: “…Чувство, которое меня сейчас переполняет, – это любовь к Вам. Любовь довольно странная и чудаковатая”.
На групповой фотографии выпускниц училища Сергиева Посада 1923 года, у которых Варвара преподавала, она стоит в каком-то темном не то платье, не то балахоне, а внизу с веткой сирени – Ольга Бессарабова. Варвара Григорьевна хотя несколько сурова, но значительна и, несмотря на то, что ей уже больше пятидесяти, красива. Ее глубокие и лучистые глаза смотрят со снимка взыскательно и строго.
Почти всю жизнь Варвара Григорьевна примеряла к себе смерть. Не из пессимизма, а потому что считала, что смерть – это иное рождение. Она даже написала план своей “Мистерии старости”:
“1-е действие. Ужас приближающегося разрушения, последние вспышки молодости. Попытки сопротивляться – борьба с неотвратимым. Жалобное недоумение (45–55 лет).
2-е действие. Усталость от борьбы. Боль привыкания к новому. Элегия воспоминаний. Трудность восхождения на крутизну (55–60 лет).
3-е действие. Посвящение в старость. Да – новой ступени. Растущее одиночество. Растущие недуги. Растущее мужество. Первые ростки в потустороннее.
4-е действие. Первые звуки реквиема. Томление расставания с Землей. Зовы. Звук нарастания реквиема. Новое рождение. Смерть. Колыбельная песня”.
Она даже говорила: “сестра Смерть”. И всё удивлялась, что Смерть всё отходит и отходит от нее. Ей кажется, что двери иного мира уже открыты, Смерть совсем рядом, поэтому надо успеть оживить прошлое и понять смысл настоящего. Но при всей своей прозорливости она ошибется в том, сколько ей еще предстоит прожить.
Ее эпоха собирала огромный смертный урожай всеобщего горя. Молох истории превратил современную ей жизнь в борьбу за существование, в постоянную погоню за куском хлеба, за квадратными метрами. С ужасом она пишет о повальных самоубийствах вокруг. Тяжко переживает уход близких, с которым трудно примириться.
И все-таки главная мысль, которая согревает ее все эти годы, – мысль о бессмертии. Ее друг Лев Шестов говорил не раз: “Если бы оказалось, что за смертью нас ничего не ждет, что нет ни Бога, ни бессмертия души – не стоило бы после этого жить ни одной минуты”.
Я просматривала тетради, датированные годом ареста Даниила Андреева и гибели Добровского дома, листала записи 1947 года, но не находила никаких намеков на события, связанные с арестом всех членов добровской семьи. Какие-то встречи, сетования о том, что не берут в инвалидный дом, мысли о послевоенном голоде, о погибающих одиноких подругах. Тем не менее трагедия звучала в интонации, в горьких воспоминаниях. Крайне опасно было записывать что-то об арестах, об исчезновении друзей.
В дневниковых записях проходили картины детства и мистических озарений, описания снов. Но главное – беспощадные оценки себя и своего характера.
“Старый Мирович”, как она себя называла, на этих страницах честно искал свое “я”. Не только в настоящем, но и в прошлом, и в будущем. В этой пожилой женщине жили отчаянная смелость, умение заглядывать так глубоко, куда другой просто не стал бы смотреть. Она все время совершала внутреннюю работу и тщательно всё записывала.
“Я или не я прошла сейчас под благоуханной сенью цветущих лип и медленно (странно медленно) поднялась на пятый этаж. Если я, то почему я стара и закутана затейливо замотанным платком… и тащусь в чужую квартиру… Всё это ведь формы вне времени и пространства. Единственная форма, куда это залетело, – мои стихи. Но они воплотили (и, в общем, неудачно) какую-то крохотную часть моего «я», моего не ведомого мне «я», за которым я так неудачно гоняюсь по всему свету больше сорока лет”.
Может ли человек узнать, кто он и зачем рожден в эту жизнь? Зачем выпадают на него страдания и для чего он оказывается в том или ином периоде истории?
Варвара Григорьевна спрашивала и хотела это познать.
Мне же предстояло понять, что ей открылось и через какие ступени прошла ее душа в прошлом и настоящем, прежде чем покинуть этот мир.
Московское бездомье
Как холодно, как сыро, неуютно!
Таков конец путей моих беспутных…
Варвара Малахиева-Мирович
Именно скитальчество Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович из одного дома в другой, ее маршруты, пролегающие по Остоженке, Зубовскому и Смоленскому бульварам, по комнатам и квартирам друзей и близких, позволяли пройти вместе с ее дневниками как с уникальным путеводителем времени.
Жилья в Москве у Варвары Григорьевны не было, поэтому время от времени она останавливалась на ночлег тоу своих бывших учеников, то у друзей, называя себя “приживалом”.
Преходящее – это то, что она видит вокруг, отмечает наблюдательным взглядом художника. Вот несчастный советский обыватель, выстаивающий огромные очереди за хлебом или за ржавой селедкой (похожую давали и в тюрьме, и в лагере).
- За угол длинной змеею
- Очередь вьется. За хлебом.
- Липкою сыплет мглою
- На очередь низкое небо.
- Смотрят из обуви рваной
- Грязные жесткие пятки,
- Дырья, заплаты – как раны,
- Как злой нищеты отпечатки.
- Хмурые тощие лица.
- Жалобы, ругань, попреки…
- Но, быть может, всё это снится
- В бреду, неизбывно жестоком?
Москва
Она задается вопросом, а кто из них, собственно, верит в это светлое будущее, в лозунги, развевающиеся вокруг, и отвечает сама себе: “Почти никто”.
Она приехала к знакомым в Сергиев Посад. Здесь пьяная молодежь с гармошкой орет и пляшет на Кукуевском кладбище, где Варвара недавно схоронила мать. Она обращается к ним, объясняя, что на свете есть смерть и горе, но в глубине души понимает, что они – плод времени, где все связи с жизнью и смертью разорваны, а есть только безотрадный Быт, заполнивший всё пространство новой жизни. Вот так они – эти новые советские граждане – противостоят ему.
Ее не перестает мучить вопрос, почему человек именно сейчас стал так телесен, почему все его интересы закрутились вокруг еды, питья, метров площади, одежды. Годами она будет наблюдать за собой, не отдает ли она что-то от себя истинной, покоряясь бытовому, называет любую неумеренность в еде “гортанобесием”. Она видит, что многие из ее близких если не будут погибать в застенках, то станут уходить из жизни, зарывшись в быт от неизбывного горя вокруг.
Вот Варвара Григорьевна осталась на ночь в доме Шаховских на Зубовском бульваре.
“Довольно проследить утреннюю жизнь нашего муравейника (на Зубовском бульваре). Плеск в ванной комнате, шум водный у кухонной раковины. По коридору – оживленная кадриль нечесаных людей с полотенцами, с кофейниками в руках, в прихожей – меновой торг с молочницей: «На селедки меняете? А на хлеб? На папиросы?» – «Давай, за три пачки две кружки солью…» У газовой плиты – встреча локтей, горящих лучинок (из экономии вместо спичек – пользование огнем соседа), наступание на ноги друг друга, кипячение, подогревание, разогревание. Если бы десятую часть этой энергии человек тратил на работу духа и на то, что составляет жизнь его души, как видоизменилось бы лицо жизни (кипячение пусть бы осталось, но без перевеса в свою сторону)”.
Следующая ночь – в Добровском доме. Сюда она переносит разговор о духовном росте.
Коваленский – фаталист, он говорит, что всё предопределено, каждый идет тем путем, который предначертан ему свыше, и даже разбойник на кресте должен был сказать именно то, что сказал.
А Филипп Александрович и Варвара говорят, что разбойник, выбравший Христа, – это акт величайшей свободы. Его душа выбрала путь, отличный от других.
Когда известно будущее каждого из говорящих, то во всем ими сказанном проступает особый смысл. Верил ли спустя пятнадцать лет в предначертанность своего ареста и лагеря Александр Коваленский? В фатальность гибели обожаемой им Шурочки?
Вот Варвара идет по Нескучному саду и с удивлением взирает на бюсты рабочих и колхозников.
“Нескучный сад. Тридцать лет тому назад он был гуще, задумчивее, поэтичнее, – пишет Варвара Григорьевна. – Теперь он слишком протоптан, заселен (военный городок, какие-то эстрады). Перед дворцом-музеем – безобразные четыре фигуры с флагами. Парк культуры и отдыха – об отдыхе не может быть речи там, где через каждые пятьдесят шагов хрипло ревут громкоговорители. И комическая безвкусица на аллее ударников – огромные бюсты… рабочих-ударников Зуева, Салова и т. д. Биша (Коваленский. – Н.Г.) находит, что хотя это антихудожественно, но с политической точки зрения – гениальная выдумка. Может быть. Но я лично для народа, для всех этих «масс», посещающих парк, хотела бы настоящей, эстетически полноценной культурно-воспитательной обстановки, а не оглушающего хрипа радио, певцов и чтецов и бюста ударника Зуева”.
Тридцатые годы – это разлом Москвы. Центр города превращен в огромную стройплощадку. На Остоженке идет бурное строительство метро. Варвара Григорьевна записывает в дневнике: “Страшно развороченная внутренность всей улицы. Метро. Инфернальный лязг, визг, свист каких-то буравов, непрерывные стуки. Ночью, когда снуют в этой преисподней, прикрытой решеткой мостиков, человеческие тени, – сцена из Дантова ада”.
И тут же в преисподней она видит любовную сцену.
“…Над разверстой утробой Остоженки. Из этой утробы неслось однажды холодной, непогожей ночью бойкое пиликанье гармоники с залихватскими припевами частушек о «барыне». Из-под каких-то подмостков выползла ярко освещенная снизу, в чудовищных ватных штанах молодая девушка в красном платке, и с соседних мостков ее окликнул заигрывающий голос рабочего, катившего тачку с песком. Он предложил ей папиросу, она кокетливо поправила платок на завитой у парикмахера стрижке и зашагала к нему через балки, переставляя отяжеленные широченными штанами ноги, как мешки с песком. Он хлопнул ее по плечу, она его по спине, остановилась тачка, запыхали папиросы – и минут пять продолжался оживленный флирт под заунывный скрежет какого-то сверла и несмолкаемый лязг железа в земной утробе. Поистине «жизнь везде»”.
Киевская купель
Варвара Григорьевна в начале тридцатых годов едет в Киев, в город своего рождения, город встреч с самыми дорогими для себя людьми. Взглянув на обратном пути на холм за лаврской стеной, она увидит часть киевского берега, холмы, обрывы с постройками. Читая эти страницы дневников, я понимала, что каждый раз, проезжая на поезде через Днепр, вижу измененные черты того же места спустя почти столетие. По обеим сторонам реки – громадные обрывы, мосты, золото лаврских голов. Странно было и то, что, еще не читая дневников, я неоднократно обращалась к Варваре в этом торжественно-нетленном для нее месте, словно чувствуя, что она ближе всего ко мне именно в этой точке на земле.
Здесь юная Варвара Малахиева встретила философа Льва Шестова, который во многом определил ее дальнейшую жизнь, познакомилась с Леониллой Тарасовой, матерью актрисы Аллы Тарасовой, в доме которой пройдут последние десятилетия ее жизни.
Родилась Варвара в Печерах – одном из районов Киева, возле Киево-Печерской лавры, в очень необычной семье. Отец Варвары – мистик и богоискатель, философ-самоучка, почти не бывал дома, странствуя по всей России и живя где придется. Но каждый раз его приход сопровождался радостью. Вава любила его страстно. Мечтала во всем походить на отца. Ревновала к матери, которой он перед смертью написал: “…Не в сонном видении, а наяву, на берегу моря, я видел «новое небо и новую землю»”. Варвара считала, что именно от этого видения было так прекрасно и блаженно его лицо в гробу.
Девяти лет от роду девочке пришла в голову мысль, что она способна воскрешать из мертвых. Когда ее попытки не увенчались успехом, ее постигло горькое разочарование.
Однажды в приходское училище пришла новая девочка с белыми косами, которую сверстницы сразу же принялись обижать. Ее называли “незаконнорожденной”. Варвара взяла девочку под свою защиту. Это была Нилочка (Леонилла Николаевна) Чеботарева. С первых же дней между ними установилась дружба. Вместе с Леониллой, охваченные идеями партии “Народная воля”, они отказались от церкви и веры; их главными кумирами стали Желябов и Перовская, а главной темой разговоров – страдания народа и “ужасы царизма”. Случится так, что эта детская дружба полностью определит последние годы Варвариных скитаний по московским углам.
Когда в 1890 году Варваре пришло письмо из Киева от Леониллы о том, что есть партийная работа, она, всё бросив, вернулась из маленького городка, где жила частными уроками, стала работать в партии, которая была осколком союза народовольцев-террористов 1881 года. Однако ее тяготила партийная дисциплина; в скорую революцию верилось всё меньше, ее охватило разочарование. Начался душевный кризис с продолжительной депрессией и мыслями о самоубийстве; она пыталась лечиться у разных врачей. Один из них, который помог справиться с болезнью, неожиданно завладел ее чувствами и мыслями. Началось время долгой и бесплодной влюбленности в киевского доктора Петровского, женатого, с двумя детьми, человека.
Странным образом этот любовный сюжет сбил Варвару Григорьевну с революционного пути, по которому пойдут некоторые из ее близких друзей и знакомых. У нее будут романтические отношения с тогда киевским юношей, а после наркомом просвещения Анатолием Луначарским, возникнут дружеские – с семьей революционеров Смидовичей. Все эти люди к тому времени, когда Варвара приедет в тот раз посмотреть на родной город, будут изнутри выжжены революцией.
Подруга Леонилла спрыгнула с подножки революционного поезда благодаря благополучному браку. Она вышла замуж за молодого врача Константина Прокофьевича Тарасова.
В 1890-е семья Тарасовых жила на территории Киевской крепости в ее северной полубашне, где помещался военный госпиталь. Стены в ней были настолько толстые, что, как вспоминала Варвара, можно было спать в амбразуре окна и вдыхать цветущую сирень. К тому времени подруги уже отдалились друг от друга, но появление Константина Тарасова восстановило исчезавшую было дружбу.
Он был замечательный человек, прекрасный врач, и Варвара стала его другом. Она писала, что это был человек, наделенный настоящим братским чувством. Он глубоко любил жену и семью, но быт и семейные заботы были только фоном его жизни.
В госпитале, где Тарасов как смотритель психиатрического отделения имел квартиру, в конце века собиралось множество известных людей Киева. Туда приходили гости из медицинского и литературного круга. “Блистала и привлекала к себе своей редкой красотой на этих вечерах сводная сестра Леониллы Таля (Наталья Николаевна Кульженко). Побывали в госпитале и Минский, и Волынский, когда приезжали в Киев выступать на вечерах. Нередко подлетали рысаки, привозившие кого-нибудь из семьи миллионеров-сахарозаводчиков Балаховских. Для встречи со мною нередко заходил Шестов (тогда еще не писатель, а заведующий мануфактурным делом отца Леля Шварцман – «богоискатель» не расставался с карманным Евангелием). «Высоконравственный человек, Христос», – сказал о нем однажды старый Герц Балаховский – свекор его сестры, равно далекий и от Христа, и от каких бы то ни было норм нравственности”.
Треугольник
Безнадежность – высшая надежда.
Так сказал когда-то мне мой друг.
Смутным знаньем это знал и прежде
Мой в пустыне искушенный дух.
Варвара Малахиева-Мирович – Льву Шестову
Если все люди – дети Бога, то, значит, можно ничего не бояться и ничего не жалеть.
Лев Шестов
Судьба не могла не столкнуть столь необычные души.
Когда Варваре было двадцать четыре года, она устроилась домашней учительницей в семью сахарозаводчика Балаховского. Шел 1893 год. Его жена Софья Исааковна – родная сестра Льва Шварцмана (Шестова) – взяла Варвару учительницей для своих детей. Жили они в имении Перевозовка под Киевом, куда стал часто наезжать начинающий литератор и философ. В то время он писал статьи в ведущих киевских газетах. К неудовольствию своего отца, Лев Исаакович не испытывал никакого интереса к делам мануфактуры и всячески избегал семейного бизнеса. Он прекрасно пел и мечтал поступить в оперу.
Между ним и Варварой очень скоро возникла сердечная привязанность. Однажды Варвара написала ему: “Вы сделали меня лучше, чем я была раньше… И когда Вы будете умирать, то Ваша встреча со мной даст мир Вашей совести, хотя бы Вы ничего другого не сделали в жизни. И как хорошо, что Вам дано делать это «другое» почти везде, где Вы создали бы себе путь в жизни, не похожий на другие пути”. В какой-то момент их отношения стали очень глубокими и Шестов, по всей видимости, рассчитывал на взаимность. Но Варвара еще не изжила чувства к доктору Петровскому, поэтому не могла решиться на ответ.
Пока дневники Варвары были не обнаружены, ее история отношений с философом была абсолютно неизвестна, и даже Наталья Баранова-Шестова, которая создала единственное жизнеописание своего знаменитого отца, знала только отдельные факты из прошлого, которые никак не соединялись в целое.
“К концу 1895 года, – пишет она, – отец тяжело и нервно заболел… вследствие трагических событий в его личной жизни”.
Какие это были события – в биографическом очерке не объяснялось.
Можно предположить с большой долей уверенности, что в основе его нервного срыва были сложные и запутанные отношения с Варварой.
Спустя годы она с горечью признавалась: “И, если бы в молодости я ответила Л.Ш. так, как ему казалось тогда единственно важным для его души, не было бы у него того великого опыта, который привел его к огромной работе духа над загадкой жизни и смерти”.
Для Шестова, экзистенциального философа, тайна бытия могла быть открыта только через трагический опыт своего существования.
Когда Варвара вместе с Балаховскими и их детьми уехала за границу, Шестов сделал предложение ее младшей сестре. Для Варвары в то время не было человека ближе Анастасии. С малых лет девочка постоянно слушала старшую сестру; та читала ей взрослые книги, стихи, которые она с легкостью запоминала. Обе писали стихи и вели дневник. Когда Анастасии исполнилось семнадцать, а Варваре двадцать два года, отношения между ними уравнялись. “Это был период, когда в редакции «Жизнь и искусство» (киевский журналишко, где мы обе начали печатать стихи и прозу) нас прозвали Радика и Додика – имена сросшихся сестер-близнецов, которых показывали в проезжем музее.
Если бы в тот период кто-то из нас умер, его друг не пережил бы потери. Я помню, с каким ужасом, с какой решительностью покончить с собой, если сестра обречена на смерть, подъезжала я к Одессе, где в лечебнице доктора Гамалея сестра лечилась от укушения бешеной собаки. Тогда обыватели не вполне верили в силу прививки. И я бросилась из Киева в Одессу за сестрой, измучившись подозрением, что ее уже нет в живых”.
Конфликт, вспыхнувший между сестрами, Варвара определила так: “…У меня отношение к этому человеку было настолько глубоко и для всей внутренней жизни ни с чем не сравнимо важно, что «отдать» его сестре без борьбы оказалось невозможным. И возгорелась борьба, неописуемо жестокая тем, что наши души были как одна душа, что каждый удар, наносимый другому в борьбе, отражался такой же болью, как полученный возвратно удар. В этой борьбе окончательно подорвались душевные силы сестры, расшатанные предварительно отрывом от матери, поступлением в партию, непосильной идейной нагрузкой…”
Мы не знаем, что это была за борьба, в дневниках Варвары нет подробностей той истории, она только писала, что Шестов сделал предложение сестре, потому что хотел связать себя и Варвару родственной связью. Однако родители Льва Исааковича категорически не приняли возможного союза, считая, что он должен соединить жизнь с еврейской девушкой.
В результате у Шестова случился нервный срыв, перешедший в депрессию, и он вскоре уехал учиться в Швейцарию.
“Человек, из-за которого мы боролись, сам переживал в это время – отчасти на почве этой нашей борьбы – огромный идейный кризис. В житейской области он предоставил нам решать, кому из нас выходить за него замуж. Перед сестрой он чувствовал вину, как перед девочкой, которой «подал ложные надежды» своим чересчур внимательным и нежным отношением (я в это время была за границей и сама поручила сестру моральной опеке его). С моей стороны уязвляла и пугала этого человека неполнота моего ответа на полноту его чувства. И все это перенеслось для него в философское искание смысла жизни и в тяжелую нервную болезнь, которая привела его в одну из заграничных лечебниц и потом на целые годы за границу. Я «уступила», наконец, его сестре, но он за год заграничной жизни встретился с женщиной, которая с величайшей простотой и безо всяких с обеих сторон обязательств привела его на свое ложе. Она стала его женой. Он стал крупным писателем. Сестра заболела душевно и окончила свои дни в психиатрической лечебнице. А я по какой-то унизительной живучести осталась жить и без него, и без сестры, и «без руля и без ветрил»”.
Судя по всему, эта история так и осталась тайной для дружеского окружения философа; он не открыл ее даже близким людям. Так, подруга философа и мемуаристка Евгения Герцык делилась своими предположениями о внутренней драме Шестова: “Этот такой чистый человек нес на совести сложную, не вполне обычную ответственность, от которой, может быть, гнулись его плечи и глубокие морщины так рано состарили его… Это было время его внутренней катастрофы”. Сам Шестов, уже находясь в эмиграции, 11 июня 1920 года записал в “Дневнике мыслей”: “В этом году исполняется двадцатипятилетие, как «распалась связь времен», или, вернее, исполнится – ранней осенью, в начале сентября. Записываю, чтобы не забыть: самое крупное событие жизни – о них же никто, кроме тебя, ничего не знает – легко забывается”.
Вычитая двадцатипятилетие, мы получаем дату, соответствующую 1895 году. Именно тогда у него случился первый приступ нервной болезни, вслед за которым в начале 1896 года он уехал лечиться за границу. Несчастная же Анастасия в то время, когда Шестов делает запись в своем дневнике, умерла от голода в больнице для умалишенных под Москвой. Варвара, о которой через друзей и знакомых Шестов старался проявлять постоянную заботу, возвращалась из Ростова в Москву.
“Разбирала старинные письма – уцелевшие листки и полулистки писем Льва Шестова. 1896, 1897 год. XIX век! – писала в дневнике Варвара. – Помечены – Рим, Базель, Берн, Париж, Берлин. Годы скитаний и лечения после жестокого столкновения наших жизней: своей, сестры Насти и его, где все потерпели аварию, одно из тех крушений, от которых нельзя оправиться в течение одного существования… Уцелел, то есть стал крупным писателем и не прервал дела своей жизни – философствования, – только Лев Шестов. Но в этом уцелела только одна часть его души. Самая главная, интимная, глубинная, которой он был обручен мне, осталась обескровленной, беспочвенной, бездеятельной”.
Несомненно, что во многом его философия безнадежности и отчаяния выросла именно из этой драматической истории. Их связывало с Варварой сочувствие к страдающему человеку, печаль земной безысходности из тупика жизни. Но Варвара через постоянное разгадывание и попытку понимания личности Льва Шестова выходила на всё более высокие ступени сознания.
Скорее всего, именно эта драма и стала знаком, который запечатлели сестры в общем псевдониме. Мирович – фамилия героя ранней автобиографической прозы юного Льва Шварцмана (где рассказывается о неудачном писательском опыте), сохранившейся в рукописи.
Анастасия начинает подписывать свои стихи “Мирович”, а Варвара становится “Малахиевой-Мирович”. По остроумному предположению Татьяны Нешумовой (с которой после возвращения из Переделкина и начались приключения с дневниками), фамилия могла означать заключение мира между сестрами. Однако нигде в дневниках об этом не упоминалось.
Новый поворот в отношениях Льва Шестова с Варварой случился в 1911 году. Она навестила его в Швейцарии, где он снимал имение в местечке Коппе. Варвара приехала посмотреть на двух маленьких дочерей Шестова; в то время его жена уехала на медицинские курсы в Париж. Именно тогда их души созрели до понимания и настоящего единения. Но исправить уже ничего было нельзя.