Тихий Дон Шолохов Михаил
– С ним сколько годов жила – и ничего!.. Сам подумай!.. Я не хворая баба была… Стал быть, от тебя понесла, а ты…
Григорий об этом больше не заговаривал. В его отношения к Аксинье вплелась новая прядка настороженной отчужденности и легкой насмешливой жалости. Аксинья замкнулась в себе, не напрашиваясь на ласку. Она подурнела за лето, но статной фигуры ее почти не портила беременность: общая полнота скрадывала округлившийся живот, а исхудавшее лицо по-новому красили тепло похорошевшие глаза. Она легко управлялась с работой черной кухарки. В этот год рабочих было меньше, меньше было и стряпни.
Капризной стариковской привязанностью присох к Аксинье дед Сашка. Может быть, потому, что относилась она к нему с дочерней заботливостью: перестирывала его бельишко, латала рубахи, баловала за столом куском помягче, послаже, и дед Сашка, управившись с лошадьми, приносил на кухню воды, мял картошку, варившуюся для свиней, услуживал всячески и, приплясывая, разводил руками, обнажая голые десны:
– Ты меня пожалела, а я в долгу не останусь! Я тебе, Аксиньюшка, хоть из души скляночку выну. Ить я без бабьего догляду пропадал! Вша источила! Ты, что понадобится, говори.
Григорий, избавившись от лагерного сбора по ходатайству Евгения Николаевича, работал на покосе, изредка возил старого пана в станицу, остальное время ходил с ним на охоту за стрепетами или ездил с нагоном на дудаков. Легкая, сытая жизнь его портила. Он обленился, растолстел, выглядел старше своих лет. Одно беспокоило его – предстоящая служба. Не было ни коня, ни справы, а на отца плоха была надежда. Получая за себя и Аксинью жалованье, Григорий скупился, отказывая себе даже в табаке, надеялся на сколоченные деньги, не кланяясь отцу, купить коня. Обещался и пан помочь. Предположения Григория, что отец ничего не даст, вскоре подтвердились. В конце июня приехал Петро проведать брата, в разговоре упомянул, что отец гневается на него по-прежнему и как-то заявил, что не будет справлять строевого коня: пусть, дескать, идет в местную команду.
– Ну, это он пущай не балуется. Пойду на службу на своем, – Григорий подчеркнул это слово, – коне.
– Откель возьмешь? Выпляшешь? – пожевывая ус, улыбнулся Петро.
– Не выпляшу, так выпрошу, а то и украду.
– Молодец!
– На жалованье куплю, – уже серьезно пояснил Григорий.
Петро посидел на крылечке, расспросил о работе, харчах, жалованье; на все придакивая, жевал обгрызенный окомелок усины и, выведав, сказал Григорию на прощанье:
– Шел бы ты домой жить, хвост-то ломать нечего. Думаешь, угоняешься за длинным рублем?
– Я за ним не гоняюсь.
– Думаешь с своей жить? – свернул Петро разговор.
– С какой своей?
– С этой.
– Покеда думаю, а что?
– Так, с интересу попытал.
Григорий пошел его проводить. Спросил напоследок:
– Как там, дома?
Петро, отвязывая от перил крыльца лошадь, усмехнулся:
– У тебя домов, как у зайца теремов. Ничего, живем помаленечку. Мать – она об тебе скучает. А сенов ноне наскребли, три прикладка свершили.
Волнуясь, Григорий разглядывал старую корноухую кобылицу, на которой приехал Петро.
– Не жеребилась?
– Нет, брат, яловая оказалась. Гнедая, энта, какую у Христони выменяли, ожеребилась.
– Что привела?
– Жеребца, брат. Там жеребец – цены нету! Высокий на ногах, бабки правильные, и в грудях хорош. Добрячий конь будет.
Григорий вздохнул.
– Скучаю по хутору, Петро. По Дону соскучился, тут воды текучей не увидишь. Тошное место!
– Приезжай проведать, – кряхтел Петро, наваливаясь животом на острую хребтину лошади и занося правую ногу.
– Как-нибудь.
– Ну, прощай!
– Путь добрый!
Петро уже выехал со двора; вспомнив, закричал стоявшему на крыльце Григорию:
– Наталья-то… Забыл… беда какая…
Ветер, коршуном круживший над двором, не донес до Григория конца фразы; Петра с лошадью спеленала шелковая пыль, и Григорий, не расслышав, махнул рукой, пошел к конюшне.
Сухостойное было лето. Редко падали дожди, и хлеб вызрел рано. Только что управились с житом – подошел ячмень, желтел кулигами, ник чупрынистыми колосьями. Четверо пришлых рабочих, нанявшихся поденно, и Григорий выехали косить.
Аксинья отстряпалась рано, упросила Григория взять ее с собой.
– Сидела бы дома, нужда, что ль, несет? – отговаривал Григорий, но Аксинья стояла на своем и, наскоро покрывшись, выбежала за ворота, догоняя повозку с рабочими.
То, чего ждала Аксинья с тоской и радостным нетерпением, то, чего смутно побаивался Григорий, – случилось на покосе. Аксинья гребла и, почувствовав некоторые признаки, бросила грабли, легла под копной. Схватки начались вскоре. Закусив почерневший язык, Аксинья лежала плашмя. Мимо нее, объезжая круг, покрикивали с косилки на лошадей рабочие. Один молодой, с подгнившим носом и частыми складками на желтом, как из дерева выструганном, лице, проезжая, кидал Аксинье:
– Эй, ты, аль припекло в неподходящее место? Вставай, а то растаешь!
Сменившись с косилки, Григорий подошел к ней:
– Ты чего?..
Аксинья, кривя непослушные губы, хрипло сказала:
– Схватывает.
– Говорил – не езди, чертова сволочь! Ну, что теперя делать?
– Не ру-гай-ся, Гриша… Ох!.. Ох!.. Гриша, за-пря-ги! Домой бы… Ну как я тут? Тут ить казаки… – застонала Аксинья, перехваченная железным обручем боли.
Григорий побежал за пасшейся в логу лошадью. Пока запряг и подъехал – Аксинья отползла в сторону, стала на четвереньки, воткнув голову в ворох пыльного ячменя, выплевывая изжеванные от муки колючие колосья. Она распухшими чужими глазами непонимающе уставилась в подбежавшего Григория и, застонав, въелась зубами в скомканную завеску, чтобы рабочие не слышали ее безобразного животного крика.
Григорий уложил ее на повозку, погнал лошадь к имению.
– Ой, не гони!.. Ой, смерть!.. Тря-а-а-а-аско!.. – кричала Аксинья огрубевшим голосом, катая по днищу повозки всклокоченную голову.
Молча порол Григорий лошадь кнутом, кружил над головой вожжи, не оглядываясь назад, откуда валом полз хриплый рвущийся вой.
Аксинья, стиснув ладонями щеки, дико поводя широко раскрытыми сумасшедшими глазами, подпрыгивала на повозке, метавшейся от края к краю по кочковатой, ненаезженной дороге. Лошадь шла намётом; перед глазами Григория плавно взметывалась дуга, прикрывая концом нависшее в небе ослепительно-белое, граненое, как кристалл, облако. Аксинья на минуту оборвала сплошной, поднявшийся до визга вой. Тарахтели колеса, в задке повозки глухо колотилась о доски безвольная Аксиньина голова. Григорий не сразу воспринял наставшую тишину, опомнившись, глянул назад: Аксинья с искаженным, обезображенным лицом лежала, плотно прижав щеку к боковине повозки, зевая, как рыба, выброшенная на берег. Со лба ее в запавшие глазницы ручьями тек пот. Григорий приподнял ей голову, подложил свою смятую фуражку. Скосив глаза, Аксинья твердо сказала:
– Я, Гриша, помираю. Ну… вот и все!
Он дрогнул. Внезапный холодок дошел до пальцев на потных ногах. Григорий, потрясенный, искал слов бодрости, ласки и не нашел; с губ, сведенных черствой судорогой, сорвалось:
– Брешешь, дура!.. – Мотнул головой и, нагибаясь, переламываясь надвое, сжал подвернувшуюся неловко Аксиньину ногу. – Аксютка, горлинка моя!..
Боль, на минуту отпустившая Аксинью, вернулась удесятеренно сильная. Чувствуя, как в опустившемся животе что-то рвется, Аксинья, выгибаясь дугой, пронизывала Григория невыразимо страшным нарастающим криком. Безумея, Григорий гнал лошадь.
За грохотом колес он едва услышал тягуче-тонкое:
– Гри-и-ша!
Он натянул вожжи, повернул голову: подплывшая кровью Аксинья лежала, раскидав руки; под юбкой ворохнулось живое, пискнувшее… Ошалевший Григорий соскочил на землю и путано, как стреноженный, шагнул к задку повозки. Вглядываясь в пышущий жаром рот Аксиньи, скорее догадался, чем разобрал:
– Пу-по-вину пер-гры-зи… за-вя-жи ниткой… от ру-ба-хи…
Григорий прыгающими пальцами выдернул из рукава своей бязевой рубахи пучок ниток, зажмурясь до боли в глазах, перегрыз пуповину и надежно завязал кровоточащий отросток нитками.
XXI
К просторному суходолу наростом прилипло имение Листницкого – Ягодное. Меняясь, дул ветер то с юга, то с севера; плыло в синеватой белизне неба солнце; наступая на подол лету, листопадом шуршала осень, зима наваливалась морозами, снегами, а Ягодное так же корежилось в одубелой скуке, и дни, отгородившие имение от остального мира, проходили, похожие, как близнецы.
По двору так же ковыляли черные утки-шептуны с красными очкастыми ободками вокруг глаз, бисерным дождем рассыпались цесарки, на крыше конюшни утробным кошачьим голосом мяукали крикливо оперенные павлины. Любил старый генерал всяческую птицу, даже подстреленного журавля держал, и в ноябре дергал тот струны человеческих сердец медноголосым тоскующим криком, заслышав невнятный призыв вольных в отлете журавлей. Но лететь не мог, мертво висело перебитое в сгибе крыло, а генерал, глядя из окошка, как журавль, нагнув голову, подпрыгивает, рвется от земли, – смеялся, разевая длинный, под седым навесом усов, рот, и басовитый смех плавал, колыхался в пустом белом зале.
Вениамин так же высоко носил плюшевую голову, дрожал студенистыми ляжками и целыми днями в передней на сундуке до одури играл в дурака сам с собою. Так же ревновал Тихон рябую свою любовницу к Сашке, рабочим, Григорию, к пану и даже к журавлю, которому уделяла Лукерья избыток переливавшейся через края вдовьей нежности. Дед Сашка время от времени напивался и шел под окна выпрашивать у пана двугривенные.
За все время случилось лишь два события, встряхнувших заплесневелую в сонной одури жизнь: Аксиньины роды да пропажа племенного гусака. К девочке, которую родила Аксинья, скоро привыкли, а от гусака нашли за левадой в ярке перья (видно, лиса пошкодила) – и успокоились.
Просыпаясь по утрам, пан звал Вениамина:
– Видел что-нибудь во сне?
– А как же, такой чудесный сон.
– Рассказывай, – коротко приказывал пан, скручивая папироску.
И Вениамин рассказывал. Если сон был неинтересный или страшный, пан сердился:
– Э, дурак, скотина! Дураку и сны дурацкие снятся.
Приловчился Вениамин выдумывать сны веселые и занимательные. Одно тяготило его: надо было изобретать, и вот за несколько дней начинал он придумывать веселые сны, сидя на сундуке и шлепая по коврику картами, пухлыми и сальными, как щеки игрока. Тупо влипал глазами в одну точку, измышлял и до того дошел, что в действительности совсем перестал сны видеть. Просыпался, тужился, припоминая, но позади была чернота – гладко, как стесано, и черно, не то что сна – лица ни одного не видел.
Выдыхался Вениамин в нехитрых своих выдумках, а пан сердился, изловив рассказчика в повторах.
– Ты мне, пакость этакая, и в четверг этот сон про лошадь рассказывал. Что же ты, черт тебя побери?..
– Обратно видал, Николай Алексеевич! Истинный Христос, в другой раз вижу, – не теряясь, врал Вениамин.
В декабре Григория с сидельцем вызвали в Вешенскую, в станичное правление. Получил сто рублей на коня и извещение, что на второй день Рождества выезжать в слободу Маньково на сборный участок.
Григорий вернулся из станицы растерянный: подходило рождество, а у него ничего не было готово. На деньги, выданные казной, и на свои сбережения купил на хуторе Обрывском коня за сто сорок рублей. Покупать ходил с дедом Сашкой, сторговали коня подходящего: шестилеток, масти гнедой, вислозадый; был у него один потаенный изъян. Дед Сашка, теребя бороду, сказал:
– Дешевше не найдешь, а начальство не доглядит. Хисту у них не хватит.
Оттуда Григорий ехал на купленном коне верхом, пробовал шаг и рысь. А за неделю до Рождества явился в Ягодное сам Пантелей Прокофьевич. Кобылу, запряженную в кошевки, не въезжая во двор, привязал к плетню, захромал к людской, обдирая сосульки с бороды, лежавшей на воротнике тулупа черным бруском. Григорий растерялся, увидев в окно отца.
– Вот так ну!.. Отец!..
Аксинья зачем-то кинулась к люльке, кутая ребенка.
Пантелей Прокофьевич влез в комнату, напустив холоду; снял треух и перекрестился на образ, обводя стены медлительным взглядом.
– Здорво живете!
– Здравствуй, батя, – вставая с лавки, отозвался на приветствие Григорий и, шагнув, стал посредине комнаты.
Пантелей Прокофьевич сунул Григорию мерзлую руку, сел на край лавки, запахивая полу тулупа, обходя взглядом Аксинью, пристывшую у люльки.
– Собираешься на службу?
– А то как же?
Пантелей Прокофьевич замолчал, оглядывая Григория испытующе и долго.
– Раздевайся, батя, назяб ить небось?
– Ничего. Терпится.
– Самовар поставим.
– Спасибочка. – Соскабливая ногтем с тулупа давнишнее пятнышко грязи, сказал: – Там привез тебе справу: два шинеля, седло, шаровары. Возьми… Все там.
Григорий без шапки вышел и взял с саней два мешка.
– Когда выступать? – полюбопытствовал Пантелей Прокофьевич, вставая.
– На второй день Рождества. Что ж, батя, едешь?
– Поспешаю пораньше возвернуться.
Он простился с Григорием и, так же обходя взглядом Аксинью, пошел к двери. Уже держась за щеколду, стрельнул глазами в люльку, сказал:
– Мать поклон велела передать, хворает ногами, – и, помолчав, натужно, словно тяжелое поднимая: – Поеду, тебя провожу до Маньковой. Ты готовься.
Вышел, окуная руки в тепло вязаных рукавиц. Бледная от пережитого унижения Аксинья молчала. Григорий ходил, искоса поглядывая на нее, норовя наступать на одну скрипучую половицу.
На первый день Рождества Григорий возил Листницкого в Вешенскую.
Пан отстоял обедню, позавтракал у своей двоюродной сестры, помещицы, велел запрягать.
Григорий, не успевший дохлебать миску жирных, со свининой, щей, встал, пошел в конюшню.
В легких городских санках ходил серый, в яблоках, орловский рысак Шибай. Повиснув на поводе, Григорий вывел его из конюшни, торопясь запряг.
Ветер перевеивал хрупкий, колючий снег, по двору текла, шипя, серебристая поземка. За палисадником – на деревьях нежный бахромчатый иней. Ветер стряхивал его, и, падая, рассыпаясь, отливал он на солнце радужными, сказочно богатыми сочетаниями красок. На крыше дома, около задымленной трубы, из которой косо струился дым, зябкие чечекали галки. Они слетели, вспугнутые скрипом шагов, покружились над домом сизыми хлопьями и полетели на запад, к церкви, четко синея на фиолетовом утреннем небе.
– Скажи, что подано! – крикнул Григорий выбежавшей на крыльцо дворовой девке.
Вышел пан, окуная усы в воротник енотовой шубы. Григорий укутал ему ноги, пристегнул волчью, обшитую бархатом полсть.
– Поогрей его. – Пан указал глазами на рысака.
Запрокидываясь с козел, удерживая в натянутых руках тугую дрожь вожжей, Григорий опасливо косился на раскаты, помнил, как по первопутку пан за неловкий толчок сунул ему в затылок крепкий не по-стариковски кулак. Спустились к мосту, и тут, по Дону, Григорий ослабил вожжи, растирая перчаткой охваченные ветровым огнем щеки.
До Ягодного долетели в два часа. Пан всю дорогу молчал, изредка стучал согнутым пальцем Григорию в спину: «Останови-и» – и делал папироску, поворачиваясь к ветру спиной.
Уже спускаясь с горы в имение, спросил:
– Рано завта?
Григорий повернулся боком, с трудом разодрал иззябшие губы.
– Рлано, – получилось у него вместо «рано». Затвердевший от холода язык будто распух; цепляясь за подковку зубов, выговаривал нетвердо.
– Деньги все получил?
– Так точно.
– За жену не беспокойся, будет жить. Служи исправно. Дед твой молодецкий был казак. Чтоб и ты, – голос пана зазвучал глуше (Листницкий спрятал от ветра лицо в воротник), – чтоб и ты держал себя достойно своего деда и отца. Ведь это отец получил на императорском смотру первый приз за джигитовку?
– Так точно: отец.
– Ну, то-то, – строго, будто грозя, закончил пан и совсем спрятал в шубу лицо.
Григорий с рук на руки передал рысака деду Сашке, пошел в людскую.
– Отец твой приехал! – крикнул тот ему вслед, накидывая на рысака попону.
Пантелей Прокофьевич сидел за столом, доедая студень. «Под хмельком», – определил Григорий, окидывая взглядом размякшее отцово лицо.
– Приехал, служивый?
– Замерз весь, – хлопая руками, ответил Григорий и – к Аксинье: – Развяжи башлык, руки не владают.
– Тебе попало, ветер-то в пику, – двигая при еде ушами и бородой, мурчал отец.
На этот раз он был гораздо ласковее. Аксинье коротко, по-хозяйски, приказал:
– Отрежь ишо хлебца, не скупись.
Встав из-за стола и отправляясь к двери курить, будто невзначай раза два качнул люльку; просунув под положок бороду, осведомился:
– Казак?
– Девка, – за Григория отозвалась Аксинья и, уловив недовольство, проплывшее по лицу и застрявшее в бороде старика, торопясь, добавила: – Такая уж писаная, вся в Гришу.
Пантелей Прокофьевич деловито оглядел чернявую головку, торчавшую из вороха тряпья, и не без гордости удостоверил:
– Наших кровей… Эк-гм… Ишь ты!..
– Ты на чем приехал, батя? – спросил Григорий.
– В дышлах, на кобыленке да на Петровом.
– Ехал бы на одной, моего бы припрягли.
– Ни к чему, пущай порожнем идет. А конь справный.
– Видал?
– Чудок поглядел.
Говорили о разных нестоящих вещах, волнуемые одним общим. Аксинья не вмешивалась в разговор, сидела на кровати как в воду опущенная. Каменно набухшие груди распирали ей створки кофты. Она заметно потолстела после родов, обрела новую, уверенно-счастливую осанку.
Легли спать поздно. Прижимаясь к Григорию, Аксинья мочила ему рубаху рассолом слез и молоком, стекавшим из невысосанных грудей.
– Помру с тоски… Как я одна буду?
– Небось, – таким же шепотом отзывался Григорий.
– Ночи длинные… дитё не спит… Иссохну об тебе… Вздумай, Гриша, – четыре года!
– В старину двадцать пять лет служили, гутарют.
– На что мне старина…
– Ну, будя!
– Будь она проклята, служба твоя, разлучница!
– Приду в отпуск.
– В отпуск, – эхом стонала Аксинья, всхлипывая и сморкаясь в рубаху, – покеда придешь, в Дону воды много стекет…
– Не скули… Как дождь осенью, так и ты: одно да добро.
– Тебя б в мою шкуру!
Уснул Григорий перед светом. Аксинья покормила дитя и, облокотившись, не мигая, вглядывалась в мутно черневшие линии Григорьева лица, прощалась. Вспомнилась ей та ночь, когда она уговаривала его в своей горнице идти на Кубань; так же только месяц был да двор за окном белел, затопленный лунным половодьем.
Так же было, а Григорий сейчас и тот, и не тот. Легла за плечи длинная, протоптанная днями стежка…
Григорий повернулся на бок, сказал внятно:
– На хуторе Ольшанском… – и смолк.
Аксинья пробовала уснуть, но мысли разметывали сон, как ветер копну сена. Она до света продумала об этой бессвязной фразе, подыскивая к ней отгадку… Пантелей Прокофьевич проснулся, лишь чуть запенился на обыневших окнах свет.
– Григорий, вставай, светает!
Аксинья, привстав на колени, надела юбку; вздыхая, долго искала спички.
Пока позавтракали и уложились – рассвело. Синими переливами играл утренний свет. Четко, как врезанный в снег, зубчатился плетень, и, прикрывая нежную сиреневую дымку неба, темнела крыша конюшни.
Пантелей Прокофьевич отправился запрягать. Григорий оторвал от себя исступленно целовавшую его Аксинью, пошел проститься с дедом Сашкой и остальными.
Закутав ребенка, Аксинья вышла провожать.
Григорий коснулся губами влажного лобика дочери, подошел к коню.
– Садись в сани! – крикнул отец, трогая лошадей.
– Не, верхом я.
Григорий с рассчитанной медлительностью затягивал подпруги, садился на коня и разбирал поводья. Аксинья, касаясь пальцами его ноги, часто повторяла:
– Гриша, погоди… что-то хотела сказать… – и морщилась, вспоминая, растерянная, дрожащая.
– Ну, прощай! Дитё гляди… Поеду, а то батя вон где уж…
– Погоди, родимый!.. – Аксинья левой рукой хватала холодное стремя, правой прижимая завернутого в полу ребенка, и глядела ненасытно, и не было свободной руки, чтобы утереть слезы, падавшие из широко открытых немигающих глаз.
На крыльцо вышел Вениамин.
– Григорий, пан зовет.
Григорий выругался, взмахнул плетью и поскакал со двора. Аксинья бежала за ним следом, застревая в сугробах, засыпавших двор, и неловко вскидывая обутыми в валенки ногами.
На гребне Григорий догнал отца. Крепясь, оглянулся. Аксинья стояла у ворот, прижимая к груди закутанного в полу ребенка, ветер трепал, кружил на плечах ее концы красного шалевого платка.
Григорий поравнялся с санями. Поехали шагом. Пантелей Прокофьевич повернулся спиной к лошади, спросил:
– Значится, не думаешь с женой жить?
– Давнишний сказ… отгутарили…
– Не думаешь, стал быть?
– Стал быть, так.
– Не слыхал, что она руки на себя накладывала?
– Слыхал.
– От кого?
– В станицу пана возил, хуторных припало повидать.
– А Бог?
– Что ж, батя, на самом-то деле… что с возу упало, то пропало.
– Ты мне чертовую не расписывай! Я с тобой по добру гутарю, – озлобляясь, зачастил Пантелей Прокофьевич.
– У меня вон дитё; об чем гутарить? Теперича уж не прилепишься.
– Ты гляди… не чужого вскармываешь?
Григорий побледнел: тронул отец незарубцованную болячку. Все время после рождения ребенка Григорий мучительно вынашивал в себе, таясь перед Аксиньей, перед самим собой, подозрение. По ночам, когда спала Аксинья, он часто подходил к люльке, всматривался, выискивая в розово-смуглом лице ребенка свое, и отходил такой же неуверенный, как и раньше. Темно-русый, почти черный был и Степан, – как узнать, чью кровь гоняет сердце по голубеющей сетке жил, просвечивающей под кожей ребенка? Временами ему казалось, что дочь похожа на него, иногда до боли напоминала она Степана. К ней ничего не чувствовал Григорий, разве только неприязнь за те минуты, которые пережил, когда вез корчившуюся в родах Аксинью со степи. Раз как-то (Аксинья стряпала на кухне) вынул дочь из люльки и, сменяя мокрую пеленку, почувствовал острое, щиплющее волнение. Воровато нагнулся, пожал зубами красный оттопыренный палец на ноге.
Отец безжалостно кольнул в больное, и Григорий, сложив на луке ладони, глухо ответил:
– Чей бы ни был, а дитя не брошу.
Пантелей Прокофьевич, не поворачиваясь, махнул на лошадей кнутом.
– Наталья спортилась с того разу… Голову криво держит, будто параликом зашибленная. Жилу нужную перерезала, вот шею-то и кособочит.
Он помолчал. Скрипели полозья, кромсая снег; щелкал подковами, засекаясь, Григорьев конь.
– Что ж она, как? – спросил Григорий, с особенным вниманием выковыривая из конской гривы обопревший репей.
– Очунелась, никак. Семь месяцев лежала. На Троицу вовзят доходила. Поп Панкратий соборовал… А посля отошла. С тем поднялась, поднялась и пошла. Косу-то пырнула под сердце, а рука дрогнула, мимо взяла, а то б концы…
– Трогай под горку. – Григорий махнул плетью и, опережая отца, брызгая в сани снежными, из-под копыт, ошлепками, зарысил, привстав на стременах.
– Наталью мы возьмем! – кричал, догоняя его, Пантелей Прокофьевич. – Не хочет баба у своих жить. Надысь видал ее, кликал, чтоб шла к нам.
Григорий не отвечал. До первого хутора ехали молча, и больше разговора об этом Пантелей Прокофьевич не заводил.
За день сделали верст семьдесят. На другие сутки (в домах уже зажгли огни) приехали в слободу Маньково.
– А в каком квартале вешенские? – спросил Пантелей Прокофьевич у первого встречного.
– Держи по большой улице.