Тихий Дон Шолохов Михаил
Оглянувшись, Григорий запечатлел в памяти кусочек виденного: конь Прохора, прыгнув через распластанного на земле хорунжего, ощерил зубы и упал, подогнув шею. Прохор слетел с него, выбитый из седла толчком. Резцом, как алмазом на стекле, вырезала память Григория и удержала надолго розовые десны Прохорова коня с ощеренными плитами зубов, Прохора, упавшего плашмя, растоптанного копытами скакавшего сзади казака. Григорий не слышал крика, но понял по лицу Прохора, прижатому к земле с перекошенным ртом и вылезшими из орбит телячьими глазами, что крикнул тот нечеловечески дико. Падали еще. Казаки падали и кони. Сквозь пленку слез, надутых ветром, Григорий глядел перед собой на серую киповень бежавших от окопов австрийцев.
Сотня, рванувшаяся от деревни стройной лавой, рассыпалась, дробясь и ломаясь. Передние, в том числе Григорий, подскакивали к окопам, остальные топотали где-то сзади.
Высокий белобровый австриец, с надвинутым на глаза кепи, хмурясь, почти в упор выстрелил в Григория с колена. Огонь свинца опалил щеку. Григорий повел пикой, натягивая изо всей силы поводья. Удар настолько был силен, что пика, пронизав вскочившего на ноги австрийца, до половины древка вошла в него. Григорий не успел, нанеся удар, выдернуть ее и, под тяжестью оседавшего тела, ронял, чувствуя на ней трепет и судороги, видя, как австриец, весь переломившись назад (виднелся лишь острый небритый клин подбородка), перебирает, царапает скрюченными пальцами древко. Разжав пальцы, Григорий въелся занемевшей рукой в эфес шашки.
Австрийцы бежали в улицы предместья. Над серыми сгустками их мундиров дыбились казачьи кони.
В первую минуту, после того как выронил пику, Григорий, сам не зная для чего, повернул коня. Ему на глаза попался скакавший мимо него оскаленный вахмистр. Григорий шашкой плашмя ударил коня. Тот, заломив шею, понес его по улице.
Вдоль железной решетки сада, качаясь, обеспамятев, бежал австриец без винтовки, с кепи, зажатым в кулаке. Григорий видел нависший сзади затылок австрийца, мокрую у шеи строчку воротника. Он догнал его. Распаленный безумием, творившимся кругом, занес шашку. Австриец бежал вдоль решетки. Григорию не с руки было рубить, он, перевесившись с седла, косо держа шашку, опустил ее на висок австрийца. Тот без крика прижал к ране ладони и разом повернулся к решетке спиною. Не удержав коня, Григорий проскакал; повернув, ехал рысью. Квадратное, удлиненное страхом лицо австрийца чугунно чернело. Он по швам держал руки, часто шевелил пепельными губами. С виска его упавшая наосклизь шашка стесала кожу; кожа висела над щекой красным лоскутом. На мундир кривым ручьем падала кровь.
Григорий встретился с австрийцем взглядом. На него мертво глядели залитые смертным ужасом глаза. Австриец медленно сгибал колени, в горле у него гудел булькающий хрип. Жмурясь, Григорий махнул шашкой. Удар с длинным потягом развалил череп надвое. Австриец упал, топыря руки, словно поскользнувшись; глухо стукнули о камень мостовой половинки черепной коробки. Конь прыгнул, всхрапнув, вынес Григория на середину улицы.
По улицам перестукивали редеющие выстрелы. Мимо Григория вспененная лошадь протащила мертвого казака. Нога его застряла в стремени, и лошадь несла, мотая избитое оголенное тело по камням.
Григорий видел только красную струю лампаса да изорванную зеленую гимнастерку, сбившуюся комом выше головы.
Муть свинцом налила темя. Григорий слез с коня и замотал головой. Мимо него скакали казаки подоспевшей третьей сотни. Пронесли на шинели раненого, на рысях прогнали толпу пленных австрийцев. Они бежали скученным серым стадом, и безрадостно-дико звучал стук их окованных ботинок. Лица их слились в глазах Григория в студенистое, глиняного цвета пятно. Он бросил поводья и, сам не зная для чего, подошел к зарубленному им австрийскому солдату. Тот лежал там же, у игривой тесьмы решетчатой ограды, вытянув грязную коричневую ладонь, как за подаянием. Григорий глянул ему в лицо. Оно показалось ему маленьким, чуть ли не детским, несмотря на вислые усы и измученный – страданием ли, прежним ли безрадостным житьем, – покривленный суровый рот.
– Эй, ты! – крикнул, проезжая посредине улицы, незнакомый казачий офицер.
Григорий глянул на его белую, покрытую пылью кокарду и, спотыкаясь, пошел к коню. Путано-тяжек был шаг его, будто нес за плечами непосильную кладь; гнусь и недоумение комкали душу. Он взял в руки стремя и долго не мог поднять затяжелевшую ногу.
VI
Казаки-второочередники с хутора Татарского и окрестных хуторов на второй день после выступления из дому ночевали на хуторе Ея. Казаки с нижнего конца хутора держались от верховцев особняком. Поэтому Петро Мелехов, Аникушка, Христоня, Степан Астахов, Томилин Иван и остальные стали на одной квартире. Хозяин – высокий дряхлый дед, участник турецкой войны – завел с ними разговор. Казаки уже легли спать, расстелив в кухне и горнице полсти, курили остатний перед сном раз.
– На войну, стал быть, служивые?
– На войну, дедушка.
– Должно, не похожая на турецкую выйдет война? Теперь ить вон кака оружия пошла.
– Одинаково. Один черт! Как в турецкую народ переводили, так и в эту придется, – озлобляясь неизвестно на кого, буркнул Томилин.
– Ты, милок, сепетишь-то без толку. Другая война будет.
– Оно конечно, – лениво, с зевотцей, подтвердил Христоня, о ноготь гася цигарку.
– Повоюем, – зевнул Петро Мелехов и, перекрестив рот, накрылся шинелью.
– Я вас, сынки, вот об чем прошу. Дюже прошу, и вы слово мое попомните, – заговорил дед.
Петро отвернул полу шинели, прислушался.
– Помните одно: хочешь живым быть, из смертного боя целым выйтить – надо человечью правду блюсть.
– Какую? – спросил Степан Астахов, лежавший с краю. Он улыбнулся недоверчиво. Он стал улыбаться с той поры, когда услышал про войну. Она его манила, и общее смятение, чужая боль утишали его собственную.
– А вот какую: чужого на воине не бери – раз. Женщин упаси бог трогать, и ишо молитву такую надо знать.
Казаки заворочались, заговорили все сразу:
– Тут хучь бы свое не уронить, а то чужое.
– А баб как нельзя трогать? Дуриком – это я понимаю – невозможно, а по доброму слову?
– Рази ж утерпишь?
– То-то и оно!
– А молитва, какая она?
Дед сурово насталил глаза, ответил всем сразу:
– Женщин никак нельзя трогать. Вовсе никак! Не утерпишь – голову потеряешь али рану получишь, посля спохватишься, да поздно. Молитву скажу. Всю турецкую войну пробыл, смерть за плечми, как переметная сума, висела, и жив остался через этую молитву.
Он пошел в горницу, порылся под божницей и принес клеклый, побуревший от старости лист бумаги.
– Вот. Вставайте, поспишите. Завтра небось до кочетов ить тронетесь?
Дед ладонью разгладил на столе хрустящий лист и отошел. Первым поднялся Аникушка. На голом, бабьем лице его трепетали неровные тени от огня, колеблемого ветром, проникавшим в оконную щель. Сидели и списывали все, кроме Степана. Аникушка, списавший ранее остальных, скомкал вырванный из тетради листок, привязал его на гайтан, повыше креста. Степан, качая ногой, трунил над ним:
– Вшам приют устроил. В гайтане им неспособно водиться, так ты им бумажный курень приспособил. Во!
– Ты, молодец, не веруешь, так молчи! – строго перебил его дед. – Ты людям не препятствуй и над верой не насмехайся. Совестно так-то и грех!
Степан замолчал, улыбаясь; сглаживая неловкость, Аникушка спросил у деда:
– Там, в молитве, про рогатину есть и про стрелу. Это к чему?
– Молитва при набеге – это ишо не в наши времена сложенная. Деду моему, покойнику, от его деда досталась. А там, может, ишо раньше была она. В старину-то с рогатинами воевать шли да с сагайдаками.
Списывали молитвы на выбор, кому какая приглянется.
МОЛИТВА ОТ РУЖЬЯГосподи, благослови. Лежит камень бел на горе, что конь. В камень нейдет вода, так бы и в меня, раба Божия, и в товарищей моих, и в коня моего не шла стрела и пулька. Как молот отпрядывает от ковадла, так и от меня пулька отпрядывала бы; как жернова вертятся, так не приходила бы ко мне стрела, вертелась бы. Солнце и месяц светлы бывают, так и я, раб Божий, ими укреплен. За горой замок, замкнут тот замок, ключи в море брошу под бел-горюч камень Алтор, не видный ни колдуну, ни колдунице, ни чернецу, ни чернице. Из океан-моря вода не бежит, и желтый песок не пересчитать, так и меня, раба Божья, ничем не взять. Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Аминь.
МОЛИТВА ОТ БОЯЕсть море-океан, на том море-океане есть белый камень Алтор, на том камне Алторе есть муж; каменный тридевять колен. Раба Божьего и товарищей моих каменной одеждой одень от востока до запада, от земли и до небес; от вострой сабли и меча, от копья булатна и рогатины, от дротика каленого и некаленого, от ножа, топора и пушечного боя; от свинцовых пулек и от метких оружий; от всех стрел перенных пером орловым, и лебединым, и гусиным, и журавлиным, и дергуновым, и вороновым; от турецких боев, от крымских и австрийских, нагонского супостата, татарского и литовского, немецкого, и шилинского, и калмыцкого. Святые Отцы и небесные силы, соблюдите меня, раба Божьего. Аминь.
МОЛИТВА ПРИ НАБЕГЕПречистая Владычица Святая Богородица и Господь наш Иисус Христос. Благослови, Господи, набеги идучи раба Божьего и товарищей моих, кои со мною есть, облаком обволоки, небесным, святым, каменным твоим градом огради. Святой Дмитрий Солунский, ущити меня, раба Божьего, и товарищей моих на все четыре стороны: лихим людям ни стрелять, ни рогаткою колоть и ни бердышом сечи, ни колоти, ни обухом прибити, ни топором рубити, ни саблями сечи, ни колоти, ни ножом не колоти и не резати, ни старому и ни малому, и ни смуглому и ни черному; ни еретику, ни колдуну и ни всякому чародею. Все теперь предо мною, рабом Божьим, посироченным и судимым. На море на океане на острове Буяне стоит столб железный. На том столбе муж железный, подпершися посохом железным, и заколевает он железу, булату и синему олову, свинцу и всякому стрельцу: «Пойди ты, железо, во свою матерь-землю от раба Божья и товарищей моих и коня моего мимо. Стрела древоколкова в лес, а перо во свою матерь-птицу, а клей в рыбу». Защити меня, раба Божья, золотым щитом от сечи и от пули, от пушечного боя, ядра, и рогатины, и ножа. Будет тело мое крепче панциря. Аминь.
Увезли казаки под нательными рубахами списанные молитвы. Крепили их к гайтанам, к материнским благословениям, к узелкам со щепотью родимой земли, но смерть пятнила и тех, кто возил с собою молитвы.
Трупами истлевали на полях Галиции и Восточной Пруссии, в Карпатах и Румынии – всюду, где полыхали зарева войны и ложился копытный след казачьих коней.
VII
Обычно из верховских станиц Донецкого округа – Еланской, Вешенской, Мигулинской и Казанской – брали казаков в 11-й – 12-й армейские казачьи полки и в лейб-гвардии Атаманский.
В 1914 году часть призванных на действительную военную службу казаков Вешенской станицы влили почему-то в 3-й Донской казачий имени Ермака Тимофеевича полк, состоявший сплошь из казаков Усть-Медведицкого округа. В числе остальных попал в 3-й полк и Митька Коршунов.
Вместе с некоторыми частями 3-й кавалерийской дивизии полк стоял в Вильно. В июне сотни выступили из города на лунки.
Теплился пасмурный летний день. Текучие облака табунились на небе, застили солнце. Полк шел походным порядком. Ревел оркестр. Господа офицеры в летних защитных фуражках и легких кителях ехали толпой. Над ними голубел папиросный дымок.
По сторонам от проселка мужики и нарядные бабы косили траву, смотрели из-под ладоней на колонны казаков.
Лошади заметно потели. В промежножьях копилась желтоватая пена, и легкий ветерок, тянувший с юго-востока, не сушил пота, а еще больше усугублял парную духоту.
На полпути, неподалеку от какой-то деревушки, к пятой сотне приблудился жеребенок-стригун. Он вылетел из-за околицы, увидел плотную массу лошадей и, игогокнув, поскакал наперерез. Хвост его, еще не утративший ребяческой пушистости, относило на сторону, из-под точеных раковинок копыт вспрядывала серыми пузырями пыль и оседала на притолоченной зеленке. Он подскакал к головному взводу, дурашливо ткнулся мордой в пах вахмистрову коню. Конь вскинул задок, но ударить не решился, пожалел, видно.
– Брысь, дурак! – Вахмистр замахнулся плетью.
Казаки засмеялись, обрадованные домашним, милым видом жеребенка. Тут случилось непредвиденное: жеребенок нахально протиснулся между взводными рядами, и взвод раскололся, утратил стройную, компактную до этого форму. Лошади, понукаемые казаками, топтались в нерешительности. Теснимый ими жеребенок шел боком и норовил укусить ближнего к нему коня.
Подлетел командир сотни.
– Это что тут такое?
В том месте, где затесался несуразный стригун, бочились и всхрапывали кони, казаки, улыбаясь, хлестали его плетьми, кишмя кишел расстроенный взвод, а сзади напирали остальные, и рядом с дорогой скакал от хвоста сотни разъяренный взводный офицер.
– Что такое? – громыхнул командир сотни, направляя коня в середину гущины.
– Жеребенок вот…
– Влез промеж нас…
– Не выгонишь дьяволенка!..
– Да ты его плетью! Чего жалеешь?
Казаки виновато улыбались, натягивали поводья, удерживая разгоряченных лошадей.
– Вахмистр! Господин сотник, что это за черт? Приведите свой взвод в порядок, этого еще недоставало!..
Командир сотни отскакал в сторону. Лошадь его оступилась и сорвалась задними ногами в придорожную канаву. Он дал ей шпоры и выскочил на ту сторону канавы, на вал, заросший лебедой и желтопенной ромашкой. Вдали остановилась группа офицеров. Войсковой старшина, запрокинув голову, тянул из фляжки, и рука его отечески ласково лежала на нарядной окованной луке.
Вахмистр разбил взвод; сквернословя, выгнал жеребенка за дорогу. Взвод сомкнулся. Полтораста пар глаз глядели, как вахмистр, привстав на стременах, рысил за жеребенком, а тот то останавливался, прислоняясь грязным от присохшей коры помета боком к вахмистерскому трехвершковому коню, то снова улепетывал, настобурчив хвост, и вахмистр никак не мог достать его плетью по спине, а все попадал по метелке хвоста. Хвост опускался, сбитый плетью, и через секунду опять его лихо относило ветром.
Смеялась вся сотня. Смеялись офицеры. Даже на угрюмом лице есаула появилось кривое подобие улыбки.
В третьем ряду головного взвода ехал Митька Коршунов с Иванковым Михаилом, казаком с хутора Каргина Вешенской станицы, и устьхоперцем Козьмой Крючковым. Мордатый, широкий в плечах Иванков молчал, Крючков, по прозвищу Верблюд, чуть рябоватый, сутулый казак, придирался к Митьке. Крючков был «старый» казак, то есть дослуживавший последний год действительной, и по неписаным законам полка имел право, как и всякий «старый» казак, гонять молодых, вымуштровывать, за всякую пустяковину ввалить пряжек. Было установлено так: провинившемуся казаку призыва 1913 года – тринадцать пряжек, 1914 года – четырнадцать. Вахмистры и офицеры поощряли такой порядок, считая, что этим внедряется в казака понятие о почитании старших не только по чину, но и по возрасту.
Крючков, недавно получивший нашивку приказного, сидел в седле сутулясь, по-птичьи горбатя вислые плечи. Он щурился на серое грудастое облако, спрашивал у Митьки, подражая голосом ломовитому командиру сотни есаулу Попову:
– Э… скэжи мне, Коршунов, как звэть нэшего кэмэндира сэтни?
Митька, не раз пробовавший пряжек за свою строптивость и непокорный характер, натянул на лицо почтительное выражение.
– Есаул Попов, господин старый казак!
– Кэк?
– Есаул Попов, господин старый казак!
– Я не прэ это спрашиваю. Ты мне скэжи, как его кличут, прэмеж нэс, кэзэков?
Иванков опасливо подмигнул Митьке, вывернул в улыбке трегубый рот. Митька оглянулся и увидел подъезжавшего сзади есаула Попова.
– Ну? Этвечай!
– Есаул Попов звать их, господин старый казак.
– Четырнадцать пряжек. Гэвэри, гад!
– Не знаю, господин старый казак!
– А вот приедем на лунки, – заговорил Крючков подлинным голосом, – я тебе всыплю! Отвечай, когда спрашивают!
– Не знаю.
– Что ж ты, сволочуга, не знаешь, как его дражнют?
Митька слышал позади осторожный воровской шаг есаульского коня, молчал.
– Ну? – Крючков зло щурился.
Позади в рядах сдержанно захохотали. Не поняв, над чем смеются, относя этот смех на свой счет, Крючков вспыхнул:
– Коршунов, ты гляди!.. Приедем – полсотни пряжек вварю!
Митька повел плечами, решился.
– Черногуз!
– Ну, то-то и оно.
– Крю-ю-уч-ков! – окликнули сзади.
Господин старый казак дрогнул на седле и вытянулся в жилу.
– Ты чтэ щ это, мерзэвэц, здесь выдумываешь? – заговорил есаул Попов, равняя свою лошадь с лошадью Крючкова. – Ты чему ж это учишь мэлодого кэзэка, а?
Крючков моргал прижмуренными глазами. Щеки его заливала гуща бордового румянца. Сзади похохатывали.
– Я кэго в прошлом гэду учил? Об чью мэрду этот нэготь слэмал?.. – Есаул поднес к носу Крючкова длинный заостренный ноготь мизинца и пошевелил усами. – Чтэб я бэльше этого не слэшал! Пэнимэешь, брэтец ты мой?
– Так точно, ваше благородие, понимаю!
Есаул, помедлив, отъехал, придержал коня, пропуская сотню. Четвертая и пятая сотни двинулись рысью.
– Сэтня, рысь вэзьми!..
Крючков, поправляя погонный ремень, оглянулся на отставшего есаула и, выравнивая пику, взбалмошно махнул головой.
– Вот, с этим Черногузом! Откель он взялся?
Весь потный от смеха, Иванков рассказывал:
– Он давешь едет позади нас. Он все слыхал. Кубыть, учуял, про что речь идет.
– Ты б хоть мигнул, дура.
– А мне-то нужно?
– Не нужно? Ага, четырнадцать пряжек по голой!
Сотни разбились по окрестным помещичьим усадьбам. Днем косили помещикам клевер и луговую траву, ночью на отведенных участках пасли стреноженных лошадей, при дымке костров поигрывали в карты, рассказывали сказки, дурили.
Шестая сотня батрачила у крупного польского помещика Шнейдера. Офицеры жили во флигеле, играли в карты, пьянствовали, скопом ухаживали за дочкой управляющего. Казаки разбили стан в трех верстах от усадьбы. По утрам приезжал к ним на беговых дрожках пан управляющий. Толстый, почтенный шляхтич вставал с дрожек, разминая затекшие жирные ноги, и неизменно приветствовал «козаков» помахиваньем белого, с лакированным козырьком, картуза.
– Иди с нами косить, пан!
– Жир иди растряси трошки!
– Бери косу, а то паралик захлестнет!.. – кричали из белорубашных шеренг казаков.
Пан очень хладнокровно улыбался, вытирая каемчатым платком закатную розовость лысины, и шел с вахмистром отводить новые участки покосной травы.
В полдень приезжала кухня. Казаки умывались, шли за едой.
Ели молча, зато уж в послеобеденный получасовой отдых наверстывались разговоры.
– Трава тут поганая. Супротив нашей степовой не выйдет.
– Пырею почти нету.
– Наши в Донщине теперь уж откосились.
– Скоро и мы прикончим. Вчерась рождение месяца, дождь обмывать будет.
– Скупой поляк. За труды хучь бы по бутылке на гаврика пожаловал.
– О-го-го-го! Он за бутылку в алтаре…
– Во, братушки, что б это обозначало: чем богаче – тем скупее?
– Это у царя спроси.
– А дочерю помещикову кто видал?
– А что?
– Мя-а-сис-тая девка!
– Баранинка?
– Во-во…
– С сырцом ба ее хрумкнул…
– Правда ай нет, гутарют, что за нее из царского роду сваталися?
– Простому рази такой шматок достанется?
– Ребя, надысь слыхал брехню, будто высочайшая смотра нам будет.
– Коту делать нечего, так он…
– Ну ты брось, Тарас!
– Дай дымнуть, а?
– Чужбинник, дьявол, с длинной рукой – под церкву!
– Гля, служивые, у Федотки и плям хорош, а куру нету.
– Одна пепла осталась.
– Тю, брат, разуй гляделки, там огню, как у доброй бабы!
Лежали на животах. Курили. До красноты жгли оголенные спины. В сторонке человек пять старых казаков допытывались у одного из молодых:
– Ты какой станицы?
– Еланской.
– Из козлов, значится?
– Так точно.
– А на чем у вас там соль возют?
Неподалеку на попонке лежал Крючков Козьма, скучал, наматывал на палец жидкую поросль усов.
– На конях.
– А ишо на чем?
– На быках.
– Ну а тарань с Крыму везут на чем? Знаешь, такие быки есть, с кочками на спине, колючки жрут: как их звать-то?
– Верблюды.
– Огхо-хо-ха-ха!..
Крючков лениво подымался, шел к проштрафившемуся, по-верблюжьи сутулясь, вытягивая кадыкастую шафранно-смуглую шею, на ходу снимал пояс.
– Ложись!
А вечерами в опаловой июньской темени в поле у огня:
- Поехал казак на чужбину далеку
- На добром своем коне вороном,
- Свою он краину навеки покинул…
Убивается серебряный тенорок, и басы стелют бархатную густую печаль:
- Ему не вернуться в отеческий дом.
Тенор берет ступенчатую высоту, хватает за самое оголенное:
- Напрасно казачка его молодая
- Все утро и вечер на север смотрит.
- Все ждет она, поджидает – с далекого края,
- Когда ж ее милый казак-душа прилетит.
И многие голоса хлопочут над песней. Оттого и густа она, и хмельна, как полесская брага.
- А там, за горами, где вьются метели,
- Зимою морозы лютые трещат,
- Где сдвинулись грозно и сосны и ели,
- Казачьи кости под снегом лежат.
Рассказывают голоса нехитрую повесть казачьей жизни, и тенор-подголосок трепещет жаворонком над апрельской талой землей:
- Казак, умирая, просил и молил
- Насыпать курган ему большой в головах.
Вместе с ним тоскуют басы:
- Пущай на том на кургане калина родная
- Растет и красуется в ярких цветах.
У другого огня – реже народу и песня иная:
- Ах, с моря буйного да с Азовского
- Корабли на Дон плывут.
- Возвертается домой
- Атаман молодой.
У третьего, поодаль, огня, покашливая от дыма, вяжет сотенный краснобай замысловатые петли сказки. Слушают с неослабным вниманием, изредка лишь, когда герой рассказа особенно ловко выворачивается из каверз, подстроенных ему москалями и нечистой силой, в полосе огня мелькнет чья-нибудь ладонь, шлепнет по голенищу сапога, продымленный, перхающий голос воскликнет восхищенно:
– Ах, язви-разъязви, вот здорово!
И снова – текучий, бесперебойный голос рассказчика…
…Через неделю, после того как полк пришел на лунки, есаул Попов позвал сотенного коваля и вахмистра.
– Кэк кони? – к вахмистру.
– Ничего, ваше благородие, очень приятно даже. Желобки на спинах посравняли. Поправляются.
Есаул в стрелку ссучил черный ус (отсюда и прозвище – Черногуз), сказал:
– Прикэз от кэмэндира пэлка пэлудить стремена и удила. Будет вэсэчэйший смэтр пэлку. Чтэбы все было с блэскэм: чтэ седлецо, чтэ все эстэльное. Чтэбы на кэзэков было любо, мило-дэрэго глянуть. Кэгда, брэтец ты мой, будет гэтово?
Вахмистр глянул на коваля. Коваль глянул на вахмистра. Оба глянули на есаула.
Вахмистр сказал:
– Либо что к воскресенью, ваше благородие? – и почтительно тронул пальцем собственный заплесневелый в табачной зелени ус.
– Смэтри у меня! – грозно предупредил есаул.
С тем и ушли вахмистр с ковалем.
С этого дня начались приготовления к высочайшему смотру. Иванков Михаил, сын каргинского коваля, – сам знающий коваль, – помогал лудить стремена и удила, остальные сверх нормы скребли коней, чистили уздечки, терли битым кирпичом трензеля и металлические части конского убора.
Через неделю полк блестел свеженьким двугривенным. Лоснилось глянцем все, от конских копыт до лиц казаков. В субботу командир полка полковник Греков смотрел полк и благодарил господ офицеров и казаков за ретивую подготовку и бравый вид.
Разматывалась голубая пряжа июльских дней. Добрели от сытых кормов казачьи кони, лишь казаки сумятились, червоточили их догадки: ни слуху ни духу про высочайший смотр… Неделя шла в коловертных разговорах, гоньбе, подготовке. Бревном по голове приказ – выступать в Вильно.
К вечеру были там. По сотням второй приказ: убирать в цейхгауз сундуки с казачьим добром и приготовиться к возможному выступлению.
– Ваше благородие, к чему ба это? – изнывали казаки, выпытывая у взводных офицеров истину.
Офицеры плечиками вздергивали. Сами за правду алтын бы заплатили.
– Не знаю.
– Маневры в присутствии государя будут?
– Неизвестно пока.
Вот офицерские ответы казакам на усладу. Девятнадцатого июля вестовой полкового командира перед вечером успел шепнуть приятелю, казаку шестой сотни Мрыхину, дневалившему на конюшне:
– Война, дядя!
– Брешешь?!
– Истинный бог. А ты цыц!
Наутро полк выстроили дивизионным порядком. Окна казарм тускло поблескивали пыльным разбрызгом стекол. Полк в конном строю ждал командира.
Перед шестой сотней – на подбористом коне есаул Попов. Левой рукой в белой перчатке натягивает поводья. Конь бочит голову, изогнув колесистую шею, чешет морду о связку грудных мускулов.
Полковник вывернулся из-за угла казарменного корпуса, боком поставил лошадь перед строй. Адъютант достал платок, изящно топыря холеный мизинец, но высморкаться не успел. В напряженную тишину полковник кинул:
– Казаки!.. – и властно загреб к себе общее внимание.
«Вот оно», – подумал каждый. Пружинилось нетерпеливое волнение. Митька Коршунов досадливо толкнул каблуком своего коня, переступавшего с ноги на ногу. Рядом с ним в строю в крепкой посадке обмер Иванков, слушал, зевласто раскрыв трегубый рот с исчернью неровных зубов. За ним жмурился, горбатясь, Крючков, еще дальше – по-лошадиному стриг хрящами ушей Лапин, за ним виднелся рубчато выбритый кадык Щеголькова.
– …Германия нам объявила войну.
По выровненным рядам – шелест, будто по полю вызревшего чернобылого ячменя прошлась, гуляя, ветровая волна. Вскриком резнуло слух конское ржанье. Округленные глаза и квадратная чернота раскрытых ртов – в сторону первой сотни: там, на левом фланге, заржал конь.
Полковник говорил еще. Расстанавливая в необходимом порядке слова, пытался подпалить чувство национальной гордости, но перед глазами тысячи казаков – не шелк чужих знамен, шурша, клонился к ногам, а свое буднее, кровное, разметавшись, кликало, голосило: жены, дети, любушки, неубранные хлеба, осиротелые хутора, станицы…
«Через два часа погрузка в эшелоны». Единственное, что ворвалось в память каждому.
Толпившиеся неподалеку жены офицеров плакали в платочки, к казарме ватагами разъезжались казаки. Сотник Хопров почти на руках нес свою белокурую беременную польку-жену.
К вокзалу полк шел с песнями. Заглушили оркестр, и на полпути он конфузливо умолк. Офицерские жены ехали на извозчиках, по тротуарам пенилась цветная толпа, щебнистую пыль сеяли конские копыта, и, насмехаясь над своим и чужим горем, дергая левым плечом так, что лихорадочно ежился синий погон, кидал песенник-запевала охальные слова похабной казачьей: