Тихий Дон Шолохов Михаил
– Боишься помирать, дедуня? – спрашивала она.
Дед Гришака крутил тонкой, в морщинах и сухожильях шеей, словно выпрастывал ее из стоячего воротника поношенного мундира; шевелил зеленой сединой усов.
– Жду смертыньку, как дорогого гостя. Пора уж… и пожил, и царям послужил, и водки попил на своем веку, – добавлял он, улыбаясь белозубым ртом и дрожа морщинками глаз.
Наталья гладила дедовы руки и отходила, а он, все так же сгорбившись, царапая землю вытертым у ручки костылем, сидел на завалинке в сереньком, заштопанном во многих местах мундире, и молодо и задорно смеялись красные веселые петлицы на тугом стоячем воротнике.
Известие о том, что Наталью сватают, принял он с внешним спокойствием, но в душе горевал и злобился: Наталья за столом подсовывала ему лучший кусок, Наталья стирала его бельишко, штопала, вязала чулки и чинила шаровары и рубахи, – оттого дед Гришака, узнав, и глядел дня два на нее с суровой строгостью.
– Мелеховы – славные казаки. Покойный Прокофий молодецкий был казачок. А внуки как? Ась?
– И внуки ничего, – уклончиво отвечал Мирон Григорьевич.
– Гришка-то непочтительный, поганец. Надысь иду из церкви, встретился со мной и не поздравствовался. Старики ноне не дюже в почете…
– Он ласковый паренек, – вступилась Лукинична за будущего зятя.
– Ась? Ласковый, гутаришь? Ну что ж, давай бог. Абы Наташке по душам был…
В сговоре дед Гришака участия почти не принимал, на минутку выполз из горенки, посидел за столом, с трудом процедил сквозь суженное горло рюмку водки и, согревшись, чувствуя, что пьянеет, ушел.
Два дня молча поглядывал на встревоженно-счастливую Наталью, жевал, двигал пучками белых с прозеленью усов; пото, видно, смягчился.
– Наташка! – окликнул как-то.
Наталья подошла.
– Ты чего же, внучушка, рада небось? Ась?
– Я и сама не знаю, дедуня, – призналась Наталья.
– Ну-ну… ну-ну… Ишь ты… Ну, Христос с тобой. Дай Бог. – И с досадой и горечью упрекнул: – Не дождалась, поганка, покеда помру, тогда бы и вышла… Без тебя горькая будет мне жизня.
Митька, подслушавший из кухни их разговор, сказал:
– Ты, дед, может, ишо сто годов проживешь, а она будет дожидаться? Штукарь ты добрый.
Дед Гришака покраснел до черноты и удушья. Застучал костылем, ногами:
– Цы-ы-ыц, поганец, сукин сын! Пошел!.. Пошел!.. Ах ты нечистый дух!.. Подслухал, вражина!..
Митька сбежал на баз, посмеиваясь, а дед Гришака долго возмущался, ругал Митьку, и ноги его, обутые в шерстяные короткие чулки, дрожали в коленях.
Две младшие Натальины сестренки: Маришка – подросток лет двенадцати, и Грипка – восьмилетняя пройдоха и баловница – с нетерпением ожидали дня свадьбы.
Сдержанную радость выказывали и работники, постоянно жившие у Коршуновых. Они ждали щедрого от хозяина угощенья и надеялись на пару свободных во время гульбы дней. Один из них, высокий – с колодезный журавль – богучарский украинец с диковинной фамилией Геть-Баба, в полгода раз пил запоем. Пропивал все с себя и заработок. Давно уже подмывало его знакомое чувство сосущей тошноты, но он сдерживался, приурочивая начало запоя к свадьбе.
Второй, мозглявый и смуглый казачок станицы Мигулинской, по имени Михей, жил у Коршуновых недавно; разоренный пожаром, нанялся в работники и, сдружившись с Гетьком (так сокращенно звали Геть-Бабу), начал время от времени попивать. Был он страстным любителем лошадей; подвыпив, плакал, размазывая слезы по остренькому безбровому лицу, приставал к Мирону Григорьевичу:
– Хозяин! Любушка ты моя! Будешь дочерю выдавать – Михейко в поезжанье допусти. Уж я проеду, так видно будет! Сквозь полымя проскачу и волоска на конях не опалю. У меня самого кони были… Эх!..
Постоянно мрачный и нелюдимый Гетько почему-то привязался к Михею, изводил его одной и той же шуткой.
– Михей, чуешь? Ты якой станицы? – спрашивал его, потирая длинные, по коленные чашечки, руки, и сам же отвечал, меняя голос: – «Мигулевский». – А що це ты такой хреновский? – «Та у нас уся порода такая».
Он неизменно и хрипло хохотал над постоянно повторявшейся шуткой, шлепал себя ладонями по длинным, сухим до звона голеням, а Михей ненавидяще оглядывал выбритое Гетьково лицо, кадык, трепетавший на горле, и ругал его «сычом» и «коростой».
Свадьбу назначили в первый мясоед. Оставалось три недели. На Успенье приезжал Григорий проведать невесту. Посидел в горенке за круглым столом, полущил семечки и орехи с девками – подругами невесты – и уехал. Наталья его провожала. Под навесом сарая, где кормился у яслей Гришкин конь, подседланный новехоньким нарядным седлом, шмыгнула рукой за пазуху и, краснея, глядя на Григория влюбленными глазами, сунула ему в руку мягкий, таящий тепло девичьих ее грудей матерчатый комочек. Принимая подарок, Григорий ослепил ее белизною своих волчьих зубов, спросил:
– Это что?
– Там увидишь… кисет расшила.
Григорий нерешительно притянул ее к себе, хотел поцеловать, но она с силой уперлась руками ему в грудь, гибко перегнулась назад и со страхом метнула глазами на окна.
– Увидют!
– А нехай!
– Совестно…
– Это по-первам, – пояснил Григорий.
Она держала поводья, Григорий, жмурясь, ловил ногой зазубренное стремя. Он уселся поудобней на подушке седла и поехал с база. Наталья отворила ворота, из-под ладони глядела вслед: Григорий сидел по-калмыцки, слегка свесившись на левый бок, ухарски помахивая плетью.
«Одиннадцать дён осталось», – высчитывала в уме Наталья и вздохнула и засмеялась.
XX
Всходит остролистая зеленая пшеница, растет; через полтора месяца грач хоронится в ней с головой, и не видно; сосет из земли соки, выколосится; потом зацветет, золотая пыль кроет колос; набухнет зерно пахучим и сладким молоком. Выйдет хозяин в степь – глядит, не нарадуется. Откуда ни возьмись, забрел в хлеба табун скота; ископытили, в пахоть затолочили грузные колосья. Там, где валялись, – круговины примятого хлеба… дико и горько глядеть.
Так и с Аксиньей: на вызревшее в золотом цветенье чувство наступил Гришка тяжелым сыромятным чириком. Испепелил, испоганил – и все.
Пусто и одичало, как на забытом, затравевшем лебедою и бурьяном гумне, стало на душе у Аксиньи после того, как пришла с мелеховского огорода, из подсолнухов.
Шла и жевала концы платка, а горло распирал крик. Вошла в сенцы, упала на пол, задохнулась в слезах, в муке, в черной пустоте, хлынувшей в голову… А потом прошло. Где-то на донышке сердца сосало и томилось остренькое.
Встает же хлеб, потравленный скотом. От росы, от солнца поднимается втолоченный в землю стебель; сначала гнется, как человек, надорвавшийся непосильной тяжестью, потом прямится, поднимает голову, и так же светит ему день, и тот же качает ветер…
По ночам, исступленно лаская мужа, думала Аксинья о другом, и плелась в душе ненависть с великой любовью. В мыслях шла баба на новое бесчестье, на прежний позор: решила отнять Гришку у счастливой, ни горя, ни радости любовной не ведавшей Натальи Коршуновой. По ночам передумывала вороха мыслей, моргала сухими глазами в темь. На правой руке тяжелела во сне голова Степана, красивая, с курчавым длинным чубом на сторону. Он дышал полуоткрытым ртом, черная рука его, позабытая на жениной груди, шевелила растрескавшимися от работы железными пальцами. Думала Аксинья. Примеряла. Передумывала. Одно лишь решила накрепко: Гришку отнять у всех, залить любовью, владеть им, как раньше.
И на донышке сердца остренькое, похожее на оставленное жало пчелы, точило сукровичную боль.
Это – ночами, а днем топила Аксинья думки в заботах, в суете по хозяйству. Встречала где-либо Гришку и, бледнея, несла мимо красивое, стосковавшееся по нем тело, бесстыдно зазывно глядела в черную дичь его глаз.
Чувствовал Гришка после встречи с ней сосущую тоску. Без причины злобствовал, срывал зло на Дуняшке, на матери, а чаще всего брал шашку, уходил на задний баз и, омываясь потом, двигая желваками скул, рубил понатыканные в землю толстые хворостины. За неделю нарубил ворох. Пантелей Прокофьевич ругался, сверкал серьгой и желтыми белками глаз:
– Нарубил, дьявол паршивый, на два плетня хватило бы! Ишь чжигит нашелся, мать твоя курица. Вон в хворост поезжай и чжигитуй… Погоди, парень, пойдешь на службу, там нарубишься!.. Там вашего брата скоро объездют…
XXI
За невестой в поезжанье нарядили четыре пароконные подводы. По-праздничному нарядные люди толпились на мелиховском базу возле бричек.
Дружко – Петро – в черном сюртуке и голубых с лампасами шароварах, левый рукав его перевязан двумя белыми платками, под пшеничными усами постоянная твердая усмешка. Он – возле жениха.
– Ты, Гришка, не робей! Голову по-кочетиному держи, что насупонился-то?
Возле бричек бестолковщина, шумок.
– Где же подженишник делся? Пора бы выезжать.
– Кум!
– А?
– Кум, ты на второй бричке поедешь. Слышишь, кум?
– Люльки поприцепили на бричках?
– Небось не рассыпешься и без люлек. Мягкая!
Дарья – в малиновой шерстяной юбке, гибкая и тонкая, как красноталовая хворостинка, – поводя подкрашенными дугами бровей, толкала Петра.
– Пора ехать, говори бате. Там заждались теперича.
Пошептавшись с прихромавшим откуда-то отцом, Петро распорядился:
– Рассаживайся! На мою бричку пятеро с женихом. Аникей, ты за кучера.
Разместились. Багровая и торжественная Ильинична отворила ворота. Четыре брички захватили по улице наперегонки.
Петро сидел рядом с Григорием. Против них махала кружевной утиркой Дарья. На ухабах и кочках рвались голоса, затянувшие песню. Красные околыши казачьих фуражек, синие и черные мундиры и сюртуки, рукава в белых перевязях, рассыпанная радуга бабьих шалевых платков, цветные юбки. Кисейные шлейфы пыли за каждой бричкой. Поезжанье
Аникей, сосед Мелеховых, доводившийся Григорию троюродным братом, правил лошадьми. Свешиваясь, почти падая с козел, он щелкал кнутом, взвизгивал, и запотевшие лошади рвали постромки, вытягиваясь в струну.
– Сыпь им! Сыпь!.. – орал Петро.
Безусый скопцеватый Аникей подмигивал Григорию, морща голое, бабье лицо тонкой улыбкой, взвизгивал и порол лошадей кнутом.
– Сто-ро-нись!.. – прогремел, обгоняя их, Илья Ожогин, дядя жениха по материнской линии. За его спиной разглядел Григорий счастливое, с подпрыгивающими смуглыми щеками лицо Дуняшки.
– Нет, погоди!.. – крикнул Аникей, вскочив на ноги, и пронзительно свистнул.
Лошади захлестнулись в бешеной скачке.
– Уп-па-па-де-ошь!.. – визжала Дарья, подпрыгивая, обнимая руками лакированные сапоги Аникея.
– Держись!.. – ухал в стороне дядя Илья. Голос его тонул в сплошном стоне колес.
Остальные две брички, доверху набитые цветными воющими кучами людей, скакали по дороге рядом. Лошади в кумачных, голубых, бледно-розовых попонах, в бумажных цветах, в лентах, заплетенных в гривы и челки, в перезвяке громышков, стлались над кочковатой дорогой, роняя шмотья мыла, и попонки над взмыленными, мокрыми спинами хлопали, рябились, полоскаемые ветром.
У коршуновских ворот поезжанье сторожила ватага ребятишек. Увидели пыль на дороге и сыпанули во двор.
– Едут!
– Скачут!
– За-видне-лись!
Встреченного Гетька окружили.
– Шо згуртовались? Геть, вражьи горобци! Зачулюкалы – аж глушно!
– Хохол-мазница, давай с тобой дражниться! Хохол!.. Хохол!.. Дегтярник!.. – верещала детвора, прыгая вокруг мешочных широких шаровар Гетька.
Тот, наклоняя голову, будто в колодец засматривая, оглядывал бесновавшихся ребят и чесал длинный тугой живот, снисходительно улыбался.
Брички с гомоном вкатили во двор. Петро повел Григория на крыльцо, следом потекли приехавшие в поезжанье.
Из сеней в кухню дверь заперта. Петро постучался.
– Господи Иисусе Христе, помилуй нас.
– Аминь, – откликнулись из-за двери.
Петро повторил стук и слова до трех раз, ему глухо откликались.
– Разрешите взойтить?
– Милости просим.
Дверь распахнулась. Свашка – крестная мать Натальи – вдовая красивая баба, встретила Петра поклоном и тонкой малиновой усмешкой.
– Прими, дружко, на доброе здоровие.
Она протянула стакан с мутным, невыстоявшимся квасом. Петро разгладил усы, выпил, крякнул под общий сдержанный смех.
– Ну, свашенька, и угостила!.. Погоди, ягодка моя ежевишная, я тебя не так угощу, еще наплачешься!..
– Извиняйте, пожалуйста, – кланялась свашка, даря Петра отточенной, с лукавцем, улыбкой.
Пока дружко со свашкой состязались в острословии, жениховой родне, согласно уговору, поднесли по три рюмки водки.
Наталью, уже одетую в подвенечное платье и фату, стерегли за столом. Маришка в вытянутой руке держала скалку, Грипка задорно трясла посевкой.
Запотевший, хмельной от водки Петро с поклоном поднес им в рюмке по полтиннику. Сваха мигнула Маришке, та – по столу скалкой:
– Мало! Не продадим невесту!..
Еще раз поднес Петро позванивающую в рюмке щепоть серебряной мелочи.
– Не отдадим! – лютовали сестры, толкая локтями потупившуюся Наталью.
– Чего уж там! И так плочено-переплочено.
– Уступайте, девки, – приказал Мирон Григорьевич и, улыбаясь, протиснулся к столу. Рыжие волосы его, приглаженные топленым коровьим маслом, пахли потом и навозной прелью.
Сидевшие за столом родственники и близкие невесты встали, очищая место.
Петро сунул Григорию в руку конец платка, вспрыгнул на лавку, повел его по-за столом к невесте, сидевшей под образами. Другой конец взяла Наталья потной от смущенья рукой.
За столом чавкали, раздирая вареную курятину руками, вытирая руки о волосы. Аникей грыз куриную кобаргу, по голому подбородку стекал на воротник желтый жир.
Григорий с внутренним сожалением поглядывал на свою и Натальину ложки, связанные платочком, на дымившуюся в обливной чашке лапшу. Ему хотелось есть, неприятно и глухо бурчало в животе.
Дарья угощалась, сидя рядом с дядей Ильей. Тот, общипывая ядреными клыками баранье ребро, наверное, шептал Дарье непристойности, потому что та, суживая глаза, подрагивая бровями, краснела и посмеивалась.
Ели основательно и долго. Запах смолистого мужского пота мешался с едким и пряным бабьим. От слежавшихся в сундуках юбок, сюртуков и шалек пахло нафталином и еще чем-то сладко-тяжелым, – так пахнут старушечьи затасканные канунницы.
Григорий искоса поглядывал на Наталью. И тут в первый раз заметил, что верхняя губа у нее пухловата, свисает над нижней козырьком. Заметил еще, что на правой щеке, пониже скулы, лепится коричневая родинка, а на родинке два золотистых волоска, и от этого почему-то стало муторно. Вспомнил Аксиньину точеную шею с курчавыми пушистыми завитками волос, и явилось такое ощущение, будто насыпали ему за ворот рубахи на потную спину колючей сенной трухи. Поежился, с задавленной тоской оглядел чавкающих, хлюпающих, жрущих людей.
Когда выходили из-за стола, кто-то, дыша взваром и сытой окисью пшеничного хлеба, нагнулся над ним, всыпал за голенище сапога горсть пшена: для того, чтобы не сделалось чего с женихом с дурного глаза. Всю обратную дорогу пшено терло ногу, тугой ворот рубахи душил горло, и Григорий – удрученный свадебными обрядами – в холодной отчаянной злобе шептал про себя ругательства.
XXII
Отдохнувшие у Коршуновых лошади шли, добираясь до мелиховского база, из последних сил. На ременных шлеях, стекая, клубилась пена.
Подвыпившие кучера гнали безжалостно.
Поезжанье встретили старики. Пантелей Прокофьевич, блистая чернью выложенной сединным серебром бороды, держал икону. Ильинична стояла рядом; каменно застыли ее тонкие губы.
Григорий с Натальей подошли под благословенье, засыпанные винным хмелем и зернами пшеницы. Благословляя, уронил Пантелей Прокофьевич слезу и засуетился, нахмурился, жалея, что люди были свидетелями такой его слабости.
Нареченные вошли в дом. Красная от водки, езды и солнцепека Дарья выскочила на крыльцо, обрушилась на бежавшую из стряпки Дуняшку:
– Где Петро?..
– Не видала.
– К попу надо бечь, а он, проклятый, запропал.
Петро, через меру хлебнувший водки, лежал на арбе, снятой с передка, и стонал. Дарья вцепилась в него коршуном.
– Нажра-а-ался, идолюка! К попу надо бечь!.. Вставай!
– Пошла ты! Не признаю! Ты что за начальство? – резонно заметил тот, шаря по земле руками, сгребая в кучу куриный помет и объедья соломы.
Дарья, плача, просунула два пальца, придавила болтавший несуразное язык, помогла облегчиться. Ошалелому от неожиданности, вылила Петру на голову цибарку колодезной воды, досуха вытерла подвернувшейся под руку попоной, проводила к попу.
Через час Григорий стоял в церкви рядом с похорошевшей в сиянии свечей Натальей, давил в руке восковой стержень свечки, скользя по густой стене шепчущегося народа невидящими глазами, повторял в уме одно назойливое слово: «Отгулялся… отгулялся». Сзади покашливал опухший Петро, где-то в толпе мельтешились Дуняшкины глаза, чьи-то как будто знакомые и незнакомые лица; доносились разнобоистый хор голосов и тягучие возгласы дьякона. Безразличие оковало Григория. Он ходил вокруг налоя, наступая гундосому отцу Виссариону на задники стоптанных сапог, останавливался, когда Петро неприметно дергал его за полу сюртука; глядел на струйчатые косички огней и боролся с сонной, овладевшей им одурью.
– Поменяйтесь кольцами, – сказал отец Виссарион, тепловато глянув Григорию в глаза.
Поменялись. «Скоро кончится?» – спросил Григорий глазами, поймав сбоку Петров взгляд. И Петро шевельнул углами губ, гася улыбку: «Скоро». Потом Григорий три раза целовал влажные безвкусные губы жены, в церкви угарно завоняло чадом потушенных свечей, к выходу загоцали выпиравшие в притвор люди.
Держа в своей руке шершавую крупную руку Натальи, Григорий вышел на паперть. Кто-то нахлобучил ему на голову фуражку. Пахнуло полынным теплым ветерком с юга. Из степи тянуло прохладой. Где-то за Доном синё вилась молния, находил дождь, а за белой оградой, сливаясь с гулом голосов, зазывно и нежно позванивали бубенцы на переступавших с ноги на ногу лошадях.
XXIII
Коршуновы приехали уже после того, как жениха с невестой увезли в церковь. Пантелей Прокофьевич до этого выходил за ворота, вглядывался вдоль улицы, но серая дорога, промереженная зарослями игольчатой колючки, была наголо вылизана безлюдьем. Он переводил взгляд за Дон. Там приметно желтел лес, вызревший махорчатый камыш устало гнулся над задонским озерцом, над осокой.
Предосенняя, тоскливая, синяя дрема, сливаясь с сумерками, обволакивала хутор, Дон, меловые отроги, задонские, в лиловой дымке тающие леса, степь. За поворотом на шляху у перекрестка тонко вырисовывалась остроугольная верхушка часовни.
До слуха Пантелея Прокофьевича доплыл чуть слышный строчащий перестук колес и собачий брех. С площади на улицу вырвались две брички. На передней, покачиваясь в люльке, сидели рядом Мирон Григорьевич с Лукиничной, против них – дед Гришака в свежем мундире с Георгиями и медалями. Правил Митька, небрежно сидя на козлах, не показывая озверевшим от скачки сытым вороным лошадям подоткнутого под сиденье кнута. На второй Михей, падая назад, передергивал вожжами, силился перевести скакавших лошадей на рысь. Остренькое безбровое лицо Михея крылось фиолетовым румянцем, из-под треснувшего пополам козырька обильно сыпался пот.
Пантелей Прокофьевич распахнул ворота, и брички одна за другой въехали на баз.
С крыльца гусыней поплыла Ильинична, обметая подолом ошлепки навозной грязи, занесенной на порожки.
– Милости просим, дорогие сваточки! Сделайте честь нашему бедному куреню! – И она гнула дородный стан.
Пантелей Прокофьевич, кособоча голову, широко разводил руками:
– Покорнейше просим, сваточки! Проходите. – Он крикнул, чтоб отпрягли лошадей, и пошел к свату.
Мирон Григорьевич тер ладонью шаровары, счищая пыль. Поздоровавшись, пошли к крыльцу. Дед Гришака, растрясенный небывалой ездой, приотстал.
– Проходите, сваточек, проходите! – упрашивала Ильинична.
– Ничего, благодарствуем… пройдем.
– Заждались вас, проходите. Зараз веник дам, свату мундир почистить. Пыль ноне, ажник дыхнуть нечем.
– Так точно, сушь… Оттого и пыль. Не беспокойтесь, свахи, я вот толечко… – Дед Гришака, кланяясь недогадливой свахе, задом подвигался к сараю и скрылся за крашеным боком веялки.
– Привязалась к старику, дуреха! – накинулся Пантелей Прокофьевич, встречая Ильиничну у крыльца. – Он по своей стариковской надобности, а она… тьфу, господи, да и глупая!..
– Я-то почем знала? – смутилась Ильинична.
– Должна разуметь. Ну, нечего там. Иди проводи сваху.
За накрытыми столами нетрезвый гуд подвыпивших гостей. Сватов усадили в горнице за стол. Вскоре приехали из церкви молодые. Пантелей Прокофьевич, наливая из четверти, прослезился.
– Ну, сваточки, за наших детей. Чтоб оно все по-хорошему, как мы сходились… и чтоб они в счастье и здравии свою жизнь проживали…
Деду Гришаке налили пузатую рюмку и вылили половину в рот, залохматевший прозеленью бороды, половину за стоячий воротник мундира. Пили, чокаясь. Просто пили. Гомон ярмарочный. Сидевший на самом краю стола дальний родственник Коршуновых, старый атаманец Никифор Коловейдин, поднимая раскляченную руку, ревел:
– Горька!
– Го-о-рь-ко-а!.. – подхватывали за столом.
– Ох, горька!.. – отзывалась битком набитая кухня.
Хмурясь, Григорий целовал пресные губы жены, водил по сторонам затравленным взглядом.
Красные лица. Мутные во хмелю, похабные взгляды и улыбки. Рты, смачно жующие, роняющие на расшитые скатерти пьяную слюну. Гульба – одним словом.
Никифор Коловейдин щерил щербатую пасть, поднимал руку.
– Горька!..
На рукаве его голубого атаманского мундира морщились три золотые загогулины – нашивки за сверхсрочную службу.
– Го-орь-ка!..
Григорий с ненавистью вглядывался в щербатый рот Коловейдина. У того в порожнюю меж зубами скважину при слове «горько» трубочкой вылезал слизистый багровый язык.
– Целуйтесь, тетери-ятери… – шипел Петро, шевеля косичками намокших в водке усов.
В кухне Дарья, подпившая и румяная, завела песню. Подхватили. Перекинули в горницу.
- Вот и речка, вот и мост,
- Через речку перевоз…
Плелись голоса, и, обгоняя других, сотрясая стекла окон, грохотал Христоня:
- А кто ба нам поднес,
- Мы ба вы-пи-и-ли.
А в спальне сплошной бабий визг:
- Потерял, растерял
- Я свой голосочек…
И в помощь – чей-то старческий, дребезжащий, как обруч на бочке, мужской голосок:
- Потерял, ух, растерял, ух,
- Я свой голосочек.
- Ой, по чужим садам летучи,
- Горькую ягоду-калину клюючи.
– Гуляем, люди добрые!..
– Баранинки спробуй.
– Прими лапу-то… муж, вон он, глядит.
– Горь-ка-а-а!..
– Дружко развязный, ишь со свахой как обходится.
– Ну не-е-ет, ты нас баранинкой не угощай… Я, может, стерлядь им… И буду исть: она жир-на-я.
– Кум Прошка, давай стременную чекалдыкнем.
– Так по зебрам и пошел огонь…
– Семен Гордеевич!
– А?
– Семен Гордеевич!
– Да пошел ты!
В кухне закачался, выгибаясь, пол, затарахтели каблуки, упал стакан; звон его потонул в общем гуле. Григорий глянул через головы сидевших за столом в кухню: под уханье и взвизги топтались в круговой бабы. Трясли полными задами (худых не было, на каждой по пять – семь юбок), махали кружевными утирками, сучили в пляске локтями.
Требовательно резнула слух трехрядка. Гармонист заиграл казачка с басовыми переливами.
– Круг дайте! Круг!
– Потеснитесь, гостечки! – упрашивал Петро, толкая разопревшие от пляса бабьи животы.
Григорий, оживившись, мигнул Наталье.
– Петро зараз казачка урежет, гляди.
– С кем это он?
– Не видишь? С матерью твоей.
Лукинична уперла руки в боки, в левой – утирка.
– Ходи, ну, а то я!..
Петро, мелко перебирая ногами, прошел до нее, сделал чудеснейшее коленце, вернулся к месту. Лукинична подобрала подол, будто собираясь через лужу шагать, – выбила дробь носком, пошла, под гул одобрения, выбрасывая ноги по-мужски.
Гармонист пустил на нижних ладах мельчайшей дробью, смыла эта дробь Петра с места, и, ухнув, ударился он вприсядку, щелкая ладонями о голенища сапог, закусив углом рта кончик уса. Ноги его трепетали, выделывая неуловимую частуху коленец; на лбу, не успевая за ногами, метался мокрый от пота чуб.
Григорию загородили Петра спины столпившихся у дверей. Он слышал лишь текучий треск кованых каблуков, словно сосновая доска горела, да взвинчивающие крики пьяных гостей.
Под конец плясал Мирон Григорьевич с Ильиничной, плясал деловито и серьезно, – как и все, что он делал.
Пантелей Прокофьевич стоял на табуретке, мотал хромой ногой, чмокал языком. Вместо ног у него плясали губы, не находившие себе покоя, да серьга.
Бились в казачке и завзятые плясуны, и те, которые не умели ног согнуть по-настоящему.
Всем кричали:
– Не подгадь!
– Реже мельче! Ух ты!..
– Ноги легкие, а зад мешается.
– Сыпь, сыпь!
– Наш край побивает.
– Дай взвару, а то я!
– Запалился, стерьва. Пляши, а то бутылкой!