Как много знают женщины. Повести, рассказы, сказки, пьесы Петрушевская Людмила
– Знаешь, – продолжала она, – я тоже всегда так думала, что мама умрет, если я буду наступать на трещины. Я тоже в детстве была такая! И очень многие дети так думают!
Он отвернулся. Ничто не могло его утешить.
Сошли с троллейбуса, попрыгали по асфальту, испещренному зигзагами, молниями, ущельями и провалами. Семенили, делали широкие шаги.
Собственно, это было нарушением всех законов – ведь тайна требовала, чтобы никто не знал, почему нельзя наступать на трещины. А тут мама сама, живая, и она тоже прыгает. Мальчик был сбит с толку. Цель ритуала ускользала, становилась пустой игрой. Посторонний не имел права вмешиваться в порядок действий!
Мама это делала, как бы соглашаясь с ребенком: хочешь так – будем делать так.
И попирала все основы жизни! Это было не ее дело.
Прыгать через трещины – это серьезное занятие, это единственное спасение, но смысл его уходил, если посторонний тоже принимал в нем участие. А уж тем более мама, которой было все посвящено.
Мальчик чувствовал себя обманутым. Он прыгал как по принуждению. Как взрослый, который вынужден играть с маленькими и повторять их движения. Ему уже это начинало надоедать.
– Опоздаем, – вдруг сказал он, остановившись.
– Ну и ничего! Дошли же! Наша главная задача – оказаться в школе и не пропускать уроков, так? И мы добрались почти что. Давай прыгай.
Он не двигался. Он покачивал головой, как бы сомневаясь, есть ли смысл в этих прыжках.
– Вон туда. Прыгай!
Он шагнул.
Впереди были школьные двери. Возможно, что в окно могли его увидеть. Он шагнул еще раз, еще.
– Ты иди вперед, иди. Ну пока. Опоздал не страшно, на пять минут.
Она остановилась, повернула и зашла за киоск.
Когда мальчик добрел до дверей, открыл их и исчез, она помчалась на помощь.
Тихо вошла.
Он уже миновал холл и стоял у дверей. Путь ему преграждала толпа возбужденных ребят. На рукавах у них были красные повязки.
Мама спряталась, но они ее и не заметили. Все их внимание было приковано к мальчику.
Они загоготали. Несколько кулаков ткнуло в лицо.
Он терпел, прятал голову, согнувшись, как больное животное. Заслонялся сумкой.
Двинули ногой, целясь в пах.
Он увернулся, прикрыл сумкой живот.
Стали отнимать сумку. Били по голове. Пыхтели, матерились.
– Вот тебе ща… Вот тебе ща покажем… как опаздывать.
Смеялись сдавленным смехом.
Мама подскочила к дверям.
Рожи, улыбающиеся, красные, не успели трансформироваться и так и застыли осклабившись.
– Так, – сказала она. – Избиваете? Я свидетель. В милицию захотели?
Они не отвечали, часто дыша.
Их прервали на самом интересном месте.
– А сейчас я иду к директору. Ты сможешь их опознать? – спросила она у ребенка. – Их выстроят, ты узнаешь?
Он отвернулся.
– Да я тоже вас опознаю, – сказала она в бешенстве и показала кулак ближайшей роже.
Рожа отпрянула и загудела: «А че!»
– А то! Я вас найду и вычислю в любой толпе! Вас пятеро.
Из клубка кто-то тихо исчез.
– Ты ушел, но я тебя вычислю! Отвалите все. Иду к директору. Пойдем.
Дежурные распались, отпрянули.
Мама с сыном вошли в школу.
Он двигался опять как осужденный на казнь.
Все было понятно. Ему это припомнят. Он уже не просто боялся, его душа обмерла.
Мама вошла в директорский предбанник, со словами «избили мальчика» оставила его около секретарши (та привстала) и ринулась к директору.
Она накричала на него. Она употребила слова «дедовщина» и «зона». Она также упомянула о ежедневном грабеже денег.
Директор (а именно его она просила принять ребенка год назад и тоже в этом же кабинете) пытался контратаковать («Регулярные опоздания». – «А, вы в курсе! Но за это не бьют по лицу!» – «Никто не бьет!» – «Я свидетель, я специально спряталась!» – «Вы не можете быть свидетелем! Вы заинтересованы». – «Тут что, судебный процесс?» – «Я повторяю, он опаздывает каждый день! Срывает уроки мне, понимаешь!» – «А он боится приходить!» – «Я вас предупреждал, моя школа не панацея от ваших проблем! Это у вас проблемы!» – «Ваша школа? Это государственная школа!»).
И так далее.
– Это вы, вы должны его отучать от опозданий!
– В школе должна быть другая атмосфера! Тогда ребенок не будет опаздывать.
– Мои методы к этому направлены именно! Педагогические.
– И вы видите, к чему приводят ваши методы. К воровству и избиению! Я запомнила лица этих садистов, которые били ногами в пах! Какой класс сегодня дежурит?
– Ой, я за такими пустяками должен следить? Я не этим занимаюсь.
– А, вы их выгораживаете сами. Вы на их стороне! Они вам классово близкие, да?
– А что я могу? Я вас предупреждал, что седьмые классы у меня дворовые, мне их навязали! Это не мой гуманитарный уклон. Половина из них сядет! Уже сейчас они на учете. Их и дежурить ставят, чтобы как-то дисциплинировать самих! Это моя головная боль. Ну вы пойдете в милицию, и что? Они все там давно в детской комнате в списках. Им не страшно. Они считают, что через зону прошедший – он как герой.
– Господи, ребята едут сюда со всех концов как в лучшую школу, издалека! В лучшую!
– Да вас не держат тут, в конце концов. Вы меня сами умоляли.
– Едут в школу! А школа – это не директор. Не вы тут священная корова!
Директор, опытный руководитель, усмехнулся:
– Ну-ну. Жаловаться будете. Знаете, сколько таких жалоб? На меня именно. У меня два уже микроинфаркта. Да.
И тут директор, быстрый разумом человек, нажал кнопку громкой связи:
– Галина Петровна. Принесите нам чаю с сушками… Вы с лимоном?
Мама ответила:
– Да. Да.
– С утра ни глотка во рту не было. Эти ребята, один еще ходит в школу, но его уже будут судить. Подписка о невыезде. В колонию будут отправлять. Ограбление квартиры. Ходит вот, сидит на уроках. Надеется, что малолетку не осудят. Старается. Матери нет, отец пьет с бабкой. Есть нечего. Оформили бесплатное питание. Двенадцать лет ему. Вы добавите, его сразу упекут.
– Слушайте, они все такие здоровенные!
– Да показалось вам.
– А что тогда творится в уборных? – спохватилась мама.
– А что? Все то же. Они и в туалетах господствуют. Мы уже разрешаем детям выходить во время уроков. В буфете они никому не дают пройти, вырывают деньги у младших… Ну что, милицию ставить? А мне этих ребят навязывают. Должны получать образование.
Они поговорили, выпили чаю.
Все это время мальчик простоял за дверью, секретарь его удалила.
Затем его повели в класс – мама и директор. В коридорах было пусто. Он вошел с директором. Прозвучали какие-то слова, типа «дежурные зайдут ко мне после уроков».
Зайдут, да. Но не те.
Мама решила встретить ребенка после школы.
Она долго гуляла по улицам, надо же, солнышко. Купила сдобу в булочной.
А мальчика в школе ждали обычные неприятности.
На него сыпались оплеухи, щелчки, у него обшарили карманы, отобрали сумку (он нашел ее на другом этаже в конце уроков).
Ему поставили тройку и двойку.
В туалет он отпросился во время урока.
Тут же поднялась рука самого страшного, Дудина:
– Можно выйти?
Хохот.
– И мне!
Рев. Стучали ногами.
Но он, уже ученый, зайцем помчался в учительский туалет на первый этаж.
Мама караулила его у выхода, где уже стояла небольшая группа парней постарше, видимо бывших учеников.
Мальчик вышел, сопровождаемый чьим-то пинком.
– Пить хочешь? Булочку дать?
Он сказал, что нет. Не хочет. Отправились в обратный путь. Тронулись медленно. На глазах у детей он шел спотыкаясь, опустив голову. До остановки дотащились за полчаса.
Когда вылезли из троллейбуса, чтобы пересесть на маршрутку, дела уже были совсем плохи.
Перед ними расстилался чистый, солнечный, весенний проспект. Асфальт, исчерченный, исполосованный линиями.
Мальчик долго перебирался к стене дома и встал там, понурившись. Дом был огромный, ухоженный. Явно тут квартировали иностранцы. За углом располагалась их автостоянка со сторожкой в виде стеклянной будки.
Машин за шлагбаумом было не так много.
Сын не мог больше двигаться. Он опирался о стену возле телефона-автомата. Почти падал. Причем со все той же растерянной улыбкой.
Мама как окаменела сама. Странное, вязкое, ледяное чувство стояло поперек груди, постепенно распространяясь на руки. В ногах как будто бегали пузырьки газированной воды. Лопались, перемещались.
Больше уже не будет прежней жизни.
Неожиданно для себя она засмеялась:
– А я – это ты! Я теперь – это ты! Я тоже никуда не могу уехать! Не могу никуда уехать отсюда!
Он поднял голову. Это и было нужно.
Она в полном отупении стала поворачиваться на месте.
– Я кружусь и не могу остановиться!
Мальчик, как пятно, маячил в отдалении. Неподвижный, прижавшийся к стене.
Она закричала:
– А! Я знаю! Мне надо потрогать всё!
И она пляшущим шагом подошла к дому, тронула его одним касанием, потом подкружилась к телефонной будке, ударила ее легкой рукой (в голове было пусто-пусто!), следующим пунктом был шлагбаум, она подлетела к нему в три прыжка, постучала в нескольких местах, каждый раз поворачиваясь вокруг своей оси, и все это с окаменевшей, вынужденной улыбкой на лице.
(Он отклеился от стены, сделал шаг.)
Из стеклянной будки за ней наблюдал посерьезневший охранник. Стукнула дверь.
Мальчик громко заплакал.
Мама кружилась как безумная, с легкомысленным видом и застывшей на каменном лице усмешкой, подпрыгивала, а туловище давно уже одеревенело, только дергалось в разные стороны.
Она собой не владела, на нее с небес, с солнечного свода, сошло какое-то очень важное состояние, она без передышки бормотала, трогала машины, причем должна была одолеть все четыре колеса с разных сторон, а по дороге попались еще и урна для мусора, ограда из цепей (каждое звено, каждое!).
Охранник вышел из своей будки. На руке его висела крепко схваченная дубинка.
Она ускользнула за машину, присела, потрогала резину, обод.
Второе колесо.
Раздался тонкий детский крик.
Охранник оглянулся и тронулся к ней издали.
Но и мальчик оторвался от стены, рыдая и приговаривая: «Мамочка, ну что ты, мамочка!»
И он сначала замедленно, а потом все быстрее начал перебирать ногами (охранник приближался).
Мальчик с трудом двигался вдоль дома, шел, шел, передвигаясь, как опутанный веревкой. Всхлипывал.
Охранник мелькнул среди машин.
Мальчик ускорил свое движение, закричал:
– Мамочка!
Он захлебнулся слезами, потому что мама вскочила от колес и кинулась к соседней машине, кружась на месте, приговаривая:
– А вот еще! Вот еще тронуть надо!
Охранник шел, все оглядываясь по сторонам, как будто думал найти свидетелей или помощников, что-то надо было делать, он потрясал дубинкой. Но и мальчик неуклонно продвигался вперед, почти бежал, хотя дело происходило как в замедленном фильме или в воде.
Тем не менее он рванулся и добежал первым, схватил маму за локоть (она вырвала рукав с каменно-шаловливым выражением лица), но он опять зацепился за плащ и стал умолять, плача:
– Мамочка, ну пойдем, мамочка, ну пойдем! Пойдем отсюда!
Она побежала еще к одной машине, бормоча «Все надо потрогать», и тут сын ее крепко обнял и повел назад, повторяя «Ну мамочка, ну успокойся!».
Он плакал, шмыгая носом, и волок маму на улицу.
Не стал вести ее к троллейбусу, почему-то ему было неудобно перед людьми на остановке, а повел подальше, причем как можно быстрее (охранник остался на стоянке).
У нее было совершенно каменное, негибкое туловище. Она перебирала ногами. Несколько раз она пыталась вырваться, но он вел ее, вцепившись, как клещами, в рукава.
Бормотал все время, как заклинание: «Мамочка, мамочка».
Дошли пешком до метро. Спустились. Молчали оба.
Когда сели в вагон, мама забеспокоилась и заплакала.
– Что ты, что ты, перестань! – пряча лицо, повторял он. – Что ты!
– Лиза, – наконец выговорила она. – Надо ехать за Лизой. Она одна осталась в группе! Что делать, что делать!
Он покумекал, посмотрел на схему, вывел ее через две остановки, перешли на другую станцию, поехали. Поднялись на поверхность, сели в троллейбус. Доехали до Лизы, взяли ее (ребенок действительно сидел один, только уборщица грохотала в туалете ведром).
Лиза не плакала, но каждый ребенок боится и ждет, что его бросят. Лиза сидела и боялась.
Дома девочка капризничала, расплакалась наконец, потянулась к маме на ручки.
Но мама готовила обед. Лиза стала приставать к брату. Он на нее рявкнул. Лиза заныла.
Поели.
Сын сел делать уроки. Но он что-то не успел записать, звонил какой-то девочке из класса, болтал, узнавал задание.
Лизу удалось усадить за пианино. Она побрякала.
Все вернулись, тихо поужинали.
Потом младший мальчик пошел в душ.
Мама выкупала Лизу.
Дети легли.
Папа почитал им детскую Библию, клюя носом. Поставил, как всегда, пластинку Моцарта, открыл дверь в коридор, включил там свет.
Мама пришла, все дружно произнесли: «Спокойной вам ночи, приятного сна». Перецеловались.
В эту ночь мальчик не кричал.
Через год был день рождения у его друга. Ребята хохотали, гомонили за детским столом в отдельной комнате. Мама из-за двери, машинально разговаривая с соседями по застолью, прислушивалась к тому, как ее сын весело рассказывает, что с ним было в прошлом году. Что он не мог переступать через трещины!
И вдруг все дети загалдели, обрадовавшись, и начали рассказывать, что с ними происходило то же самое! Мама же сидела и никому не говорила о том, как в детстве она должна была, покружившись, всё потрогать – стены, асфальт, каждую скамейку, мусорную урну, перила, всё – только чтобы мама осталась жива. Чтобы все были живы.
Музыка ада
Как это бывает: неудачная любовь – тогда сел в поезд и поехал. Кроме неудачной любви: никуда не устроилась работать, буквально последние деньги в кармане, и, как это тоже бывает: двадцать три года, рубеж, ощущение конца.
Итак, девушка, которая закончила учебу в университете, истфак, безработная, одинокая, потерпевшая полный крах во всем: плюс отношения с матерью (тоже, глядите, молодая женщина номер два и покупает два платья, одинаковых, но разных: розовое хорошенькое с незабудками по полю себе и коричневое в полоску мешковатое дочери, почему: потому что эта мать выходит замуж). Таким образом, взаимоотношения с матерью, в результате чего двадцатитрехлетняя дочь решает уйти. Уйти. Уйти можно к кому-то или куда-то. Можно уйти ночью, рыдая на улице, и поехать к подруге, встать заплаканной на пороге, без слов лечь на раскладушку и переночевать, и утром за кофе выдавить из себя несколько слов; но не жить же у подруги: у нее ребенок, теснота, муж, у нее полно других подруг, кстати. Мало ли кто захочет ночевать. Дружбу надо беречь.
И вот эта двадцатитрехлетняя бездомная садится в поезд.
Надо особо сказать и о поезде: вагоны, в которых возили арестантов или телят, тридцать человек или семь лошадей. Пустой вагон, в начале и конце нары, посредине раздвижные двери как ворота. На нарах вещи и матрацы: университет едет работать в степи Казахстана на три месяца, такой трудовой семестр. Так называемые стройотряды, причем явка студентов обязательна, на дворе шестидесятые годы двадцатого столетия. Кто не едет, идет на исключение из комсомола и т. д.
Чем не выход из положения, даром что наша девушка уже закончила университет только что, две недели назад. Чем не выход, бросить все, забыть, уехать, отодвинуть на три месяца: мама, мамин кавалер с чемоданчиком как у слесаря, позор. Ужас. Жених, познакомились – сошлись. Познакомились, можно догадаться, в парке Горького, а что мама? Ей сорок три, но она как первоклассница: дядя сказал пошли, дам конфетку, у меня спрятано в сарае. Ни страха, ни стыда, только видно, что нравится, когда гладят по голове и целуют, и вообще обратили внимание на сиротку. Первый попавшийся, головенка кувалдой, рост как полагается у слесаря и наружность тоже, чемоданчик в руке, так и ходит по женщинам с чемоданчиком, слесарь с инструментом чинить прохудившиеся краны.
У мамы прохудился кран, и дочь, плача, съехала вон. Мама стала какая-то ненормальная, кидается на каждый телефонный звонок, похудела, глаза какие-то фальшивые, без конца поет, а смотря в зеркало, ощеривает зубы (дочь наблюдает со стороны) и делает постороннее лицо, как-то выпятив нижнюю губу, ей кажется, так красивей. Противно разговаривает по телефону, тихо и в нос, тайно. Часто смеется по телефону же.
Таким образом, дочь пришла на сборный пункт к университету, села в автобус ехать на вокзал и с тем же коллективом автобуса села в вагон. Даже сдала последние деньги на питание руководителю, полный крах! Прощай, любимый город, прощай, любимый ОН, прощай, невеста мать-слесариха, прощай жених матери, взятый с улицы, прощай развал и позор, начинается новая жизнь без любви.
Так она думала, а между тем продолжение той же темы не заставило себя долго ждать, и первым проявлением данного полового вопроса было то, что когда укладывались на нарах ночевать (девочки в конце, мальчики в голове вагона), то под боком у Нины (наша дочь матери-невесты) оказалась девушка в очках, которая, вздохнув, прижалась головой к Нининому плечу, как дядька-слесарь к своей невесте, которой он был ниже ровно на ту же голову. Прижалась наивно, совершенно по-детски, поскольку младшие школьницы вообще склонны обожать выпускниц (подумала Нина, поворачиваясь на другой бок), а я для нее как десятиклассница для пятого класса. Нина перекатилась подальше, матрацы были постланы по всем нарам, полная свобода, вагон трясло, и старые неотвязные мысли посетили бедную голову Нины, вопрос как возвращаться встал над ней в бледных сумерках вагона.
Как возвращаться домой к слесарю-папе и слесарихе-маме, которая совершенно потеряла всякую самостоятельность и резко хохочет у них в комнате за закрытой дверью в компании своей кувалды и бутылки водки. Мама огрубела явно, опростилась, бросила свою дочь, в отсутствие жениха тревожилась, бросалась к телефону как тигр к добыче, боясь, что дочь нагрубит и вообще не позовет.
Так прошла ночь и еще двое суток, за раздвижными воротами вагона проехала целая страна, а затем поезд стали разгружать в городке, который сверкал почти непрерывными лужами, и повсюду, как в первый день творения, лежала жирная грязь. Дул прохладный сильный ветер, перепадали дожди, городок был олицетворение беспробудной тоски, такой местный ад, какой устраивают себе русские люди на пустом месте.
Открылось перед всеми, как вывороченное, огромное степное небо с идущими лохматыми, драными тучами, было прохладно до озноба, сыро, ветрено, изредка сверкало в лужах солнце, студентов погрузили на автобус и повезли по ухабистой дороге куда-то еще дальше, в степь. Коллектив курса пел студенческие песни каким-то скачущим, плавающим звуком (мешали рытвины), а Нина глядела в окно, где степь проваливалась и возникала, кочковатая степь, и Нина закрыла глаза, все исчезло, осталась только огромная скука, пространная как небеса, скука ветра в поле.
Ночь переночевали в общежитии дальнего совхоза под дивной картиной с моряком и девушкой в лодке, на картине стоял уютный розовый закат, за рекой черной полосой лежал какой-то лесной массив, и весь глупый студенческий народ приходил смеяться над этой картиной, а Нине было так хорошо под ней, даже хотелось украсть ее. На картине был вечерний покой и царила гармония, а вокруг в голых окнах виднелась грязь до горизонта со вкраплениями проржавевшей техники и каких-то прошлогодних не-запаханных кустов репейника. Жить в этом общежитии было нельзя, среди металлических кроватей и стен, выкрашенных серо-зеленой масляной краской, частично облупившейся как раз над картиной. Наивный пейзаж наивно прикрывал протечку на стене, в этом был первый след разумной деятельности человека по украшению безобразия.
Здесь даже грустить было неуместно, здесь все было ни к чему, и только воспоминание о последнем разговоре с любимым человеком, а также о чемоданчике слесаря и о резком смехе матери заставляло девушку Нину говорить себе: нет. Нет возврата к прошлому. Детство оказалось поругано и предано, юность тоже, все совместные с мамой тихие мечты об отдельной квартире без соседки-хулиганки, вся счастливая история с получением этой квартиры, с украшением ее, все страшные сны о смерти мамы, после которых просыпаешься в слезах и с облегчением, что мама тут, теплая, родная, любимая, живая – все это было помято и оборвато, народное выражение. Кстати, Нина находилась в положении как раз Гамлета в связи с замужеством Гертруды, и это не сулило ничего хорошего, думала девушка, глядя в пустое грязное окно на рассвете.
Что касается мыслей о собственной любви, то тут надо оговориться, что Нина любила разбитного молодого художника, хулигана с губами как у вампира, который (художник) рисовать Ниночку рисовал, водил ее по всяким теплым компаниям и мастерским и гулял с нею в парке того же Горького, только в более уединенных кустах – это когда родители сидели по домам, как куры в гнезде. Когда же куры уходили на работу, тут начинался полный дебош, любовь и разврат, валялись то у Нины, то у художника по кроватям, делали что хотели. Художник-то был еще студент, жениться он явно не собирался и брал, видимо, Нину во временное пользование, имея обширные планы на жизнь. Уезжая в телятнике, Нина позвонила другу и простилась с ним «навсегда», на что он ей ответил «приедешь, звони». С улыбкой, кстати. Ответил как рабу на веревке, явно усмехаясь.
Далее, глава вторая нашего повествования трактует о том, что и в этом общежитии данных студентов не оставили, среди цивилизации, грязи и кустов репейника, а запузырили отряд вместе с казенными тюфяками и консервами в дальнейшую степь, в абсолютную пустоту среди травянистой земли, где в центре мира стояло три вагончика жилые и четвертый вагончик кухня, и единственное, что напоминало о современности, были столбы с проводами, уходившие за край земли в виде разнообразно торчащих спичек.
Эта земля, покрытая после дождей травкой, как-то звенела, звенели птички, провода, дул постоянный теплый ветер, небо разверзлось до бесконечности, светило солнце. В виду всего этого Нина ушла, легла навзничь в траву и стала смотреть в пустые небеса, с тоской любви вспоминая о своем художнике: все-таки это счастье у нее было, вспоминать и любить.
Тем не менее вскоре стало не до тоски и не до мыслей вообще: началась великая местная стройка коммунизма, возведение зернохранилища, уже был всажен в почву фундамент (по легенде, года три назад руками армян-шарашников), были завезены горы бута (крупных камней) и насыпи щебенки, затем на заре заскрежетала бетономешалка, похожая на вращающуюся ржавую бочку, и дело пошло.
Всех рассортировал начальник отряда, аспирант Витя, и отныне, повязавшись белыми платками, девочки стали грузчицами, а мальчики каменщиками. Девочки таскали на носилках камни, цемент и щебенку, а мальчики возводили стены.
Воцарилась египетская рабовладельческая жара, воды не было вообще, ее возил к ним, солоноватую в бочке, казах на кривоногой местной кобыле. Работа начиналась в шесть утра по холодку и кончалась в шесть вечера с перерывом на макароны, украшенные крупными кусками бараньего жира. Каторга с ее законами, с жесткой дисциплиной перебивала все мысли, всяческие печали, ревности и воспоминания. Нина быстро стала как вьючное животное и засыпала за секунду, завалившись рядом с носилками, когда другие девочки их загружали. Сна было полминуты.
Вечерами, однако, как все молодые щенята, студенты заводили костры, ночь впереди казалась бесконечной, раздавались песни под гитару. Возбужденные мнимой ночной свободой, рабы не спали, пили чай, угощали друг дружку консервами и пряниками, завезенными из Москвы (Нина ничего не взяла с собой), воровали с кухни толстые теплые огурцы, гуляли по черной степи под огромными звездами и дышали дивным ароматом ночных трав, и вот тут начались разнообразные тонкости каторги.
Собственно говоря, странный народ были эти юные студенты какого-то там факультета точных наук. Между мальчиками и девочками не образовалось никаких отношений, как это бывает на воздухе по ночам. Особенные были мальчики и особенные тоже девочки. Мальчики почему-то сторонились девочек, Нина это увидела сразу. Правда, девочки были неказистые математические чувырлы в очках или тети Моти с толстыми плечами, будущие училки. Мальчикам же и полагалось в этом возрасте быть цыплячьим молодняком, в семнадцать-то лет, но все это, Нина заметила, был какой-то брак природы, умнейшие из умных, но без сил, без воли к воспроизведению себе подобных. Из них не перла бугром страсть, не возбухала сперма – как сомнамбулы, оставшись без своих книг и приборов, они торчали на стройке, ворочая камни, укладывая их наиболее рационально.
Стройка уже напоминала руины вконец разрушенного Колизея благодаря стараниям мальчиков-каменщиков, которые иронически встречали каждый раз очередных двух верблюдов-девочек, несущих им глыбы. Ирония царила в стане мальчиков и в стане девочек. Девочки тоже сторонились мальчиков. Странные, даже не платонические взаимоотношения полов царили на этой каторге, но Нине было не до наблюдений: кое-как привыкнув к труду, она снова затосковала и начала мысленно писать письма далекому рабовладельцу, никогда ни строчки матери!
Но в целом Нина, видимо, тяжело переживала свое преображение в каторжанку, болела, слабела, затем началась спасительная температура, и месяц спустя Нина блаженно завалилась на тюфяк за железной печкой в углу вагончика, в жару и полубреду в раскаленной духоте. На воле, в степи, было еще горячее.
Внимание, глава третья начинается с того, что начальник Витя съездил на центральную усадьбу совхоза и купил кому что: зубной пасты, конфет-подушечек, сигарет, конвертов и школьных тетрадок в клеточку и в зеленых обложках, как раз писать письма.
Денег все еще не выдавали, царил настоящий коммунизм, Витя сказал, что цену купленного потом вычтут из какой-то неизвестно какой зарплаты, ладно. Плюс к тому всем привезли рабочую одежду, подарок морского флота, списанные тельняшки и белые матросские клеша из ткани, близкой к брезенту. Все радостно переоделись в одинаковое, работа кипела, а Нина слонялась еле-еле, держась в вагончике за нары, и все ее существо (вот парадокс природы) было охвачено любовью к далекому обормоту, живому, красивому и теплому, хотя и закоренелому эгоисту, скуповатому и себе на умишке.
Однако на фоне тех цыплячьих теней, которые возводили Колизей, тех сугубых интеллигентов в очках, которые торчали как пугала во всем матросском на крепостных стенах, Нине ее милый казался чудом природы. Реальное, грубое и плотское здесь, на этой каторге математиков, выглядело как нечто недостижимое, как идеал и элегическая мечта.
Опять-таки тетрадка в клеточку, наконец-то обретенная, манила писать неотправляемые письма, в которых Нина тоже давала волю иронии и самоиронии, описывая с большим юмором весь этот балет невылупившихся цыплят и свою болезнь среди этого довольно жизнеспособного, не заболевшего ничем народца.
Нина вообще-то в прежние времена, на воле, слышала со всех сторон о том, что она красотка (пришел со своей красоткой, говорили друзья художнику), она была, что называется, в стиле времени, маленькое тело фордиком, длинные ноги, общая хрупкая конструкция, но на каторге именно изящные красотки быстро иссыхают даже в юном возрасте, и Нина, махнув на себя рукой, худела, чернела, превращалась в скелетик, носила белую, как все, бабью косынку от солнца – на всех девочек разделили три простыни – и в болезни стала выкарабкиваться на божий свет в виде старушки матросского происхождения, в платочке, тельняшке и грязно-белых штанах. Маленькое зеркальце на стене вагончика отражало запавшие черные глазищи и, отдельно, потрескавшиеся губы, когда-то пухлые.
Курево-то было, это освещало всю обстановку, вносило хоть какую-то долю плотского удовольствия, и, задумчиво дымя, сидя в короткой тени вагончика и глядя на раскаленную степь, Нина вспоминала далекого коварного друга и этим держалась.
Тут ее однажды, придя с обеда, застала одна из девочек, чудовище в очках, та, восхищенные взгляды которой ловила на себе наша героиня еще с первой ночи в вагоне на тюфяке.
Чудовище звали как-то сложно, типа Глюмдальклич, что-то азиатское, и откуда она вынырнула, Нине было неизвестно. Эта Г. видала виды, о чем уважительно говорили девочки в вагончике. Сама Г. ночевала на воздухе в палатке среди особо доверенных подруг и в компании туберкулезной Маши. Насчет Машиного туберкулеза все знали, Маша сама, блестя зубами, тугими красными щеками и маленькими черными глазами, рассказывала: обманула комиссию, взяв чистый бланк у медсестры, и заполнила его как выписку из истории болезни – Маша была ветеран туберкулезного движения, она знала все термины не хуже любого медработника. Маша все время радостно хохотала, вид у нее был цветущий и румяный, торчащие щечки, тугая черная коса и кожа как молоко. Однако Машу командир отряда Витя поставил не на погрузку, а к поварихе на кухню подальше от камней и носилок. Результат был такой, что Маша вставала раньше всех, в четыре утра, а еще долго после ужина драила котлы как ненормальная, выскребая сало, иногда и до одиннадцати: ребенок оказался энтузиаст, а может, она так натосковалась по больницам, что жизнь в труде казалась ей раем, все может быть. Так что она сверкала темным румянцем и спала на земляном полу в палатке, пока командир Витя, бледный ученый стебелек, аспирант без права отцовства (студенты говорили, что он ищет вдову с двумя детьми, именно вдову по неким причинам, и обязательно уже с готовыми мальчиком и девочкой, чтобы решить вопрос раз и навсегда, студенты все знали) – так вот, бездетный, бессемянный и бесплодный Витя как-то раз днем заставил Машу померить температуру, и Маша тут же уехала в Москву на попутке, все так же смеясь и блестя багровым румянцем: родители семнадцатилетней сбежавшей Маши предъявили на факультет подлинные анализы, и Маше теперь лежала дорога напрямую в больницу.
И, поскольку таких добровольцев среди каторжан было всего-то двое, Маша и Нина-в-депрессии, то теперь Нина осталась в одиночестве как энтузиаст далекой стройки.
Глава следующая, что в палатке единственно кто остался – это Глюмдальклич и ее подруги, которые, кстати, звали ее Гуля. И теперь в связи с отъездом единственного постороннего лица и освободившимся тюфяком начались крупные интриги. Палатка и девичий вагончик кипели. Туда шли, туда рвались, оттуда возвращались как побитые, и вечерами Глюмдальклич пела у костра песни под гитару, а все девочки в полном упоении подпевали, окрашенные в ярко-розовый цвет отблесками костра, уставившись в огонь красными глазами, в которых мигало пламя.
Нина оставалась в стороне от событий, печальная особа с потрескавшимися губами и в низко повязанном белом платочке, и один Витя посматривал в ее сторону с явной любовью и тревогой. Правда, он так смотрел на всех своих детей, и Нине даже не приходило в голову тряхнуть стариной и оживиться при виде заинтересованного мужчины. Она все носилась со своей печалью о далеком возлюбленном, изменчивом коте с вкрадчивой походкой и неприлично темным ртом. Горе, горе.
И вот тут-то Гуля, слегка похожая на очкастого лягушонка, настигла грустную Нину в тени вагончика, когда та писала в зеленой тетрадке очередное неотправленное письмо. Глюмдальклич сразу приступила к делу. Она сказала уверенно:
– Ты можешь меня любить?
Нина ответила, как учительница, что шла бы ты подальше со своими шуточками. И без тебя тошно. «Ну-у, – протянула эта Гуля, подсмыкнув очки указательным пальцем, – а если я хочу, чтобы ты меня полюбила?»
– Выходи за меня замуж, – затем сказала Глюмдальклич, глядя в степь своими выпуклыми очками. Вылитый лягушонок.
– Я тебе не пятиклассница, играть в эти игрушки, – ответила Нина.
При этом у нее что-то вдруг ухнуло в области желудка. Нина испугалась, как люди пугаются сумасшедших.
– Нет, почему в пятом, – активно возразила Гуля. – И напрасно ты меня не любишь.
С этими словами она встала и пошла вон, т. е. за угол вагончика, грязненькая, в обвислых парусиновых штанцах, на тонких кривых ногах, держа окурок большим и указательным пальцем.
– Да откуда ты взяла, – вяло ответила Нина, подумав, что эта психбольная недаром там в вагоне подваливалась ей под бочок.
Нина продолжала писать свое бесконечное письмо, в котором ни единого слова не было о любви. Она вдруг вспомнила этот теплый московский мирок, мастерские, пьянки, гулянки по паркам, все эти дни рождения друзей на затхлых подмосковных дачах, все эти поздние такси, вечерний мятый снежок на бульварах под фонарями, яблочно-зеленые небеса по ночам, уличные поцелуи до головокружения, когда не было места приткнуться, бездомность, грязные лавки, на которых они сидели, приткнувшись сверху, как воробьи на жердочках.
Несколько дней спустя Нина вдруг с ужасом обнаружила, что потеряла свою зеленую тетрадку в клеточку, в которой писала письма. Планомерно и лихорадочно, с трясущимися руками (а вдруг они прочли), Нина обшаривала вагончик, пока все были на работе – у Нины держалась температура, и Витя не пускал ее на стройку.
Итак, обшарив свое отделение вагончика, Нина перебралась в соседнее и там, прямо на подоконнике, обнаружила наконец свою тетрадку, охнула, схватила ее и метнулась к себе. И только там она уже раскрыла тетрадь и тут же, на первой странице, прочла нечто не свое и невообразимое, полстраницы непристойного вопля о любви, скрежета и воя: она меня не любит, она меня забыла, меня, свою Таню, теперь у нее Валентина и т. д. О Гуля, Гуля и т. д.
Нина вернула тетрадь на то же место на подоконник, легла обратно за холодную печку и все обдумала. Да, палатка – теперь понятно, что это гарем Глюмдальклич. Да, они плачут и ссорятся, эти девочки. Теперь Нина припомнила, что одна студенточка, единственная хорошенькая здесь, типичный младенец в кудрях, вылитая головка Грёза, у костра рассказывала, как Глюмдальклич выселяли из ее комнаты в общежитии и, когда их подняли с ее, младенца, постели, она, младенец, демонстративно тоже ушла в ночь вместе с Гулькой и сидела с ней вдвоем за компанию всю ночь где-то у запертого подъезда на ступенях, и потом пришлось лечь в больницу из-за воспаления придатков, простудилась сидя зимой на каменных ступенях, доверчиво рассказывал младенец.
Все они, думала Нина, все они как одна такие, кроме разве что рыжей девочки, которая что ни ночь покидала вагончик и проваливалась во тьму, чтобы встречаться, Нина это знала не хуже других, со своим мальчиком, с единственным Казановой в отряде, который имел внешность молодого аиста, ходил вечно в черных очках, задравши нос к небу, и носил всем напоказ бледное поэтическое лицо, которое, правда, скоро почернело и обветрилось от степного солнца, но осталось надменным, он тоже жил как бы в стороне от всех мальчиков, не играл с ними в шахматы и в китайскую игру «го», не говорил как все одними презрительными шуточками в адрес недостижимых девочек: у него девочка была, эта самая рыженькая, и каждую ночь он встречался с ней в кромешной ночной степи.
Ненависть и презрение рисовались на лицах мальчиков, никаких контактов с девочками, никаких диалогов за кухней, с глазу на глаз.