Весь Булгаков Булгаков Михаил
Все лавки заняты. Особенно густо сидят.
Наступает жгучий момент диспута.
Выступал профессор-агроном и доказывал, что нам в настоящий момент трактор не нужен, что при нашем обнищании он ляжет тяжелым бременем на крестьянина. Возражать скептику и защищать его записалось 50 человек, несмотря на то что диспут длится уже долго.
За конторкой появляется возбужденный оратор. В солдатской шинелишке и картузе.
– Дорогие товарищи! Тут мы слышали разные слова – «электрификация», «машинизация», «механизация» и тому подобное, и так далее. Что должны означать эти слова? Эти слова должны обозначать не что иное, товарищи, что нам нужны в деревне электричество и машины. (Голоса в публике: «Правильно!») Профессор говорит, что нам, мол, трактор не нужен. Что это обозначает, товарищи? Это означает, товарищи, что профессор наш спит. Он нас на старое хочет повернуть, а мы старого не хотим. Мы голые и босые победили наших врагов, а теперь, когда мы хотим строить, нам говорят ученые – не надо? Ковыряй, стало быть, землю лопатой? Не будет этого, товарищи («Браво! Правильно»).
Появляются сапоги-бутылки из Смоленской губернии и сладким тенором спрашивают, какой может быть трактор, когда шпагат стоит 14 рублей золотом?
Профессор в складной речи говорит, что он ничего… Что он только против фантазий, взывает к учету, к благоразумию, строгому расчету, требует заграничного кредита и, в конце концов, начинает говорить стихами.
Появляется куцая куртка и советует профессору, ежели ему не нравится в России, которая желает иметь тракторы, удалиться в какое-нибудь другое место, например в Париж.
После этого расстроенный профессор накрывается панамой с цветной лентой и со словами:
– Не понимаю, почему меня называют мракобесом? – удаляется в тьму.
Оратор из Наркомзема[440] разбивает положения профессора, ссылается на канадских эмигрантов и зовет к электрификации, к трактору, к машине.
Прения прекращаются.
И в заключительном слове председатель страстно говорит о фантазерах и утверждает, что народ, претворивший не одну уже фантазию в действительность в последние пять изумительных лет, не остановится перед последней фантазией о машине. И добьется.
– А он не фантазер?
И рукой невольно указывает туда, где в сумеречном цветнике на щите стоит огромный Ленин.
* * *
Кончен диспут. Валит все гуще народ в театр. А на сцене, став полукругом, десять клинобородых владимирских рожечников высвистывают на длинных деревянных самодельных дудках старинные русские песни. То стонут, то заливаются дудки, и невольно встают перед глазами туманные поля, избы с лучинами, тихие заводи, сосновые суровые леса. И на душе не то печаль от этих дудок, не то какая-то неясная надежда. Обрывают дудки, обрывается мечта. И ясно гудит в последний раз гидроплан, садясь на реку, и гроздьями, букетами горят огни, и машут крыльями рекламы. Слышен из Нескучного медный марш.
Богема
I. Как существовать при помощи литературы. Верхом на пьесе в Тифлис
Как перед истинным Богом скажу, если кто меня спросит, чего я заслуживаю: заслуживаю я каторжных работ.
Впрочем, это не за Тифлис, в Тифлисе я ничего плохого не сделал. Это за Владикавказ.
Доживал я во Владикавказе последние дни, и грозный призрак голода (штамп! штамп!.. «грозный призрак»… Впрочем, плевать! Эти записки никогда не увидят света!), так я говорю – грозный призрак голода постучался в мою скромную квартиру, полученную мною по ордеру. А вслед за призраком постучался присяжный поверенный Гензулаев[441] – светлая личность с усами, подстриженными щеточкой, и вдохновенным лицом.
Между нами произошел разговор. Привожу его здесь стенографически:
– Что ж это вы так приуныли? (Это Гензулаев.)
– Придется помирать с голоду в этом вашем паршивом Владикавказе…
– Не спорю. Владикавказ – паршивый город. Вряд ли даже есть на свете город паршивее. Но как же так помирать?
– Больше делать нечего. Я исчерпал все возможности. В подотделе искусств денег нет и жалованья платить не будут. Вступительные слова перед пьесами кончились. Фельетон в местной владикавказской газете я напечатал и получил за него 1200 рублей и обещание, что меня посадят в особый отдел, если я напечатаю еще что-нибудь похожее на этот первый фельетон.
– За что? (Гензулаев испугался. Оно и понятно. Хотят посадить – значит, я подозрительный.)
– За насмешки.
– Ну-у, вздор. Просто они здесь ни черта не понимают в фельетонах. Знаете что…
И вот что сделал Гензулаев. Он меня подстрекнул написать вместе с ним революционную пьесу из туземного быта. Оговариваю здесь Гензулаева. Он меня научил, а я по молодости и неопытности согласился. Какое отношение имеет Гензулаев к сочинению пьес? Никакого, понятное дело. Сам он мне тут же признался, что искренно ненавидит литературу, вызвав во мне взрыв симпатии к нему. Я тоже ненавижу литературу, и уж, поверьте, гораздо сильнее Гензулаева. Но Гензулаев назубок знает туземный быт, если, конечно, бытом можно назвать шашлычные завтраки на фоне самых постылых гор, какие есть в мире, кинжалы неважной стали, поджарых лошадей, духаны и отвратительную, выворачивающую душу музыку.
Так-так, стало быть, я буду сочинять, а Гензулаев подсыпать этот быт.
– Идиоты будут те, которые эту пьесу купят.
– Идиоты мы будем, если мы эту пьесу не продадим.
Мы ее написали в семь с половиной дней, потратив, таким образом, на полтора дня больше, чем на сотворение мира. Несмотря на это, она вышла еще хуже, чем мир.
Одно могу сказать: если когда-нибудь будет конкурс на самую бессмысленную, бездарную и наглую пьесу, наша получит первую премию (хотя, впрочем… впрочем… вспоминаю сейчас некоторые пьесы 1921–1924 годов и начинаю сомневаться…), ну, не первую – вторую или третью.
Словом: после написания этой пьесы на мне несмываемое клеймо, и единственное, на что я надеюсь, – это что пьеса истлела уже[442] в недрах туземного подотдела искусств. Расписка, черт с ней, пусть останется. Она была на 200 000 рублей. Сто – мне. Сто – Гензулаеву. Пьеса прошла три раза (рекорд), и вызывали авторов. Гензулаев выходил и кланялся, приложив руку к ключице. И я выходил и делал гримасы, чтобы моего лица не узнали на фотографической карточке (сцену снимали при магнии). Благодаря этим гримасам в городе расплылся слух, что я гениальный, но и сумасшедший в то же время человек. Было обидно, в особенности потому, что гримасы были вовсе не нужны: снимал нас реквизированный и прикрепленный к театру фотограф, и поэтому на карточке не вышло ничего, кроме ружья, надписи: «Да здравст…» и полос тумана.
Семь тысяч я съел в два дня, а на остальные 93 решил уехать из Владикавказа.
Почему же? Почему именно в Тифлис? Убейте, теперь не понимаю. Хотя припоминаю: говорили, что:
1) В Тифлисе открыты все магазины.
2) – II— есть вино.
3) – II— очень жарко и дешевы фрукты.
4) – II— много газет и т. д., и т. д.
Я решил ехать. И прежде всего уложился. Взял свое имущество – одеяло, немного белья и керосинку[443].
В 1921 году было несколько иначе, чем в 1924-м. Именно нельзя было так ездить: снялся и поехал, черт знает куда! Очевидно, те, что ведали разъездами граждан, рассуждали приблизительно таким образом:
– Ежели каждый начнет ездить, то что же это получится?
Нужно было поэтому получить разрешение[444]. Я немедленно подал куда следует заявление и в графе, в которой спрашивается:
– А зачем едешь?
Написал с гордостью:
– В Тифлис для постановки моей революционной пьесы.
Во всем Владикавказе был только один человек, не знавший меня в лицо, и это именно тот бравый юноша с пистолетом на бедре, каковой юноша стоял как пришитый у стола, где выдавались ордера на проезд в Тифлис.
Когда очередь дошла до моего ордера и я протянул к нему руку, юноша остановил ее на полпути и сказал голосом звонким и непреклонным:
– Зачем едете?
– Для постановки моей революционной пьесы.
Тогда юноша запечатал ордер в конверт, а с ним и меня вручил некоему человеку с винтовкой, молвив:
– В особый отдел.
– А зачем? – спросил я.
На что юноша не ответил.
Очень яркое солнце (это единственное, что есть хорошего во Владикавказе) освещало меня, пока я шел по мостовой, имея по левую руку от себя человека с винтовкой. Он решил развлечь меня разговором и сказал:
– Сейчас через базар будем проходить, так ты не вздумай побежать. Грех выйдет.
– Если бы вы даже упрашивали меня сделать это, я не сделаю, – ответил я совершенно искренно.
И угостил его папиросой.
Дружески покуривая, мы пришли в особый отдел. Я бегло, проходя через двор, припомнил все свои преступления. Оказалось – три.
1) В 1907 г., получив 1 р. 50 коп. на покупку физики Краевича, истратил их на кинематограф.
2) В 1913 г. женился, вопреки воле матери[445].
3) В 1921 г. написал этот знаменитый фельетон.
Пьеса? Но, позвольте, может, пьеса вовсе не криминал? А наоборот.
Для сведения лиц, не бывавших в особом отделе: большая комната с ковром на полу, огромнейший, невероятных размеров письменный стол, восемь различных конструкций телефонных аппаратов, к ним шнурки зеленого, оранжевого и серого цвета и за столом маленький человек в военной форме, с очень симпатичным лицом.
Густые кроны каштанов в открытых окнах. Сидящий за столом, увидав меня, хотел превратить свое лицо из симпатичного в неприветливое и несимпатичное, причем это удалось ему только наполовину.
Он вынул из ящика стола фотографическую карточку и стал всматриваться по очереди то в меня, то в нее.
– Э, нет. Это не я, – поспешно заявил я.
– Усы сбрить можно, – задумчиво отозвался симпатичный.
– Да, но вы всмотритесь, – заговорил я, – этот черный как вакса, и ему лет сорок пять. А я блондин, и мне двадцать восемь.
– Краска? – неуверенно сказал маленький.
– А лысина? И кроме того, всмотритесь в нос. Умоляю вас обратить внимание на нос.
Маленький всмотрелся в мой нос. Отчаяние овладело им.
– Верно. Не похож.
Произошла пауза, и солнечный зайчик родился в чернильнице.
– Вы бухгалтер?
– Боже меня сохрани.
Пауза. И кроны каштанов. Лепной потолок. Амуры.
– А зачем вы в Тифлис едете? Отвечай быстро, не задумываясь, – скороговоркой проговорил маленький.
– Для постановки моей революционной пьесы, – скороговоркой ответил я.
Маленький открыл рот и отшатнулся и весь вспыхнул в луче.
– Пьесы сочиняете?
– Да. Приходится.
– Ишь ты. Хорошую пьесу написали?
В тоне его было что-то, что могло тронуть любое сердце, но только не мое. Повторяю, я заслуживаю каторги. Пряча глаза, я сказал:
– Да, хорошую.
Да. Да. Да. Это четвертое преступление, и самое тяжкое из всех. Если б я хотел остаться чистым перед особым отделом, я должен был бы ответить так:
– Нет. Она не хорошая пьеса. Она – дрянь. Просто мне очень хочется в Тифлис.
Я смотрел на носки своих разорванных сапог и молчал. Очнулся я, когда маленький вручил мне папиросу и мой ордер на выезд.
Маленький сказал тому с винтовкой:
– Проводи литератора наружу.
* * *
Особый отдел! Забудь об этом! Ты видишь, я признался. Я снял бремя трех лет. То, что я учинил в особом отделе, для меня хуже, чем саботаж, контрреволюция и преступление по должности.
Но забудь!!!
II. Вечные странники
В 1924 году, говорят, из Владикавказа в Тифлис можно было проехать просто: нанять автомобиль во Владикавказе и по Военно-Грузинской дороге, где необычайно красиво. И всего двести десять верст. Но в 1921 году самое слово «нанять» звучало во Владикавказе как слово иностранное.
Нужно было ехать так: идти с одеялом и керосинкой на вокзал и там ходить по путям, всматриваясь в бесконечные составы теплушек. Вытирая пот, на седьмом пути увидал у открытой теплушки человека в ночных туфлях и в бороде веером. Он полоскал чайник и повторял мерзкое слово «Баку».
– Возьмите меня с собой, – попросил я.
– Не возьму, – ответил бородатый.
– Пожалуйста, для постановки революционной пьесы, – сказал я.
– Не возьму.
Бородач по доске с чайником влез в теплушку. Я сел на одеяло у горячей рельсы и закурил. Очень густой зной вливался в просветы между вагонами, и я напился из крана на пути. Потом опять сел и чувствовал, как пышет в лихорадке теплушка. Борода выглянула.
– А какая пьеса? – спросила она.
– Вот.
Я развязал одеяло и вынул пьесу.
– Сами написали? – недоверчиво спросил владелец теплушки.
– Еще Гензулаев.
– Не знаю такого.
– Мне необходимо уехать.
– Ежели не придут двое, тогда, может быть, возьму. Только на нары не претендовать. Вы не думайте, что если вы пьесу написали, то можете выкомаривать. Ехать-то долго, а мы сами из политпросвета.
– Я не буду выкомаривать, – сказал я, чувствуя дуновение надежды в расплавленном зное, – на полу могу.
Бородатый сказал, сидя на нарах:
– У вас провизии нету?
– Денег немного есть.
Бородатый подумал.
– Вот что… Я вас на наш паек зачислю по дороге. Только вы будете участвовать в нашей дорожной газете. Вы что можете в газете писать?
– Все, что угодно, – уверил я, овладевая пайком и жуя верхнюю корку.
– Даже фельетон? – спросил он, и по лицу его было видно, что он считает меня вруном.
– Фельетон – моя специальность.
Три лица появились в тени нар и одни босые ноги. Все смотрели на меня.
– Федор! Здесь на нарах одно место есть. Степанов не придет, сукин сын, – басом сказали ноги, – я пущу товарища фельетониста.
– Ну, пусти, – растерянно сказал Федор с бородой. – А какой фельетон вы напишете?
– Вечные странники.
– Как будет начинаться? – спросили нары. – Да вы полезайте к нам чай пить.
– Очень хорошо – вечные странники, – отозвался Федор, снимая сапоги, – вы бы сразу сказали про фельетон, чем на рельсе сидеть два часа. Поступайте к нам.
Огромный чудный вечер сменяет во Владикавказе жгучий день. Края для вечера – сизые горы. На них вечерний дым. Дно чаши – равнина. И по дну, потряхивая, пошли колеса. Вечные странники. Навеки прощай, Гензулаев. Прощай, Владикавказ[446]!
Шансон Д'Этэ[447]
Дождливая интродукция
Лето 1923-е в Москве было очень дождливое[448]. Слово «очень» следует здесь расшифровать. Оно не значит, что дождь шел часто, скажем, через день или даже каждый день, нет, дождь шел три раза в день, а были дни, когда он не прекращался в течение всего дня. Кроме того, раза три в неделю он шел по ночам. Вне очереди начинались ливни. Полуторачасовые густые ливни с зелеными молниями и градом, достигавшим размеров голубиного яйца.
По окончании потопа, лишь только в небе появлялись первые голубые клочья, на улицах Москвы происходили оригинальные путешествия: за 5 миллионов переезжали на извозчиках и ломовых с одного тротуара на другой. Кроме того, можно было видеть мужчин, ездивших друг на друге, и женщин, шедших с ногами, обнаженными до пределов допустимого и выше этих пределов.
В редкие антракты, когда небо над Москвой было похоже на взбитые сливки, москвичи говорили:
– Ну, слава Богу, погода устанавливается, уже полчаса дождя не было…
На Тверскую и Театральную площадь выезжали несколько серо-синих бочек, запряженных в одну лошадь, управляемую человеком в прозодежде (брезентовое пальто и брезентовый же шлем). Через горизонтальную трубку, помещенную сзади бочки, сквозь частые отверстия сочилась по столовой ложке вода, оставляя сзади шагом едущей бочки сырую дорожку шириной в два аршина.
Сидя у окна трамвая, я сделал карандашиком в записной книжке подсчет: чтобы полить Театральную площадь, нужно 90 таких одновременно работающих бочек при условии, если они будут ездить карьером.
Небо на издевательство поливального обоза отвечало жуткими пушечными раскатами, косым пулеметным градом, выбивавшим стекла, и реками воды, затоплявшими подвалы. На Неглинной утонули две женщины, потому что Неглинка под землей прорвала трубу и взорвала мостовую. Пожарные команды работали, откачивая воду из кафе «Риш», извозчичьи клячи бесились от секшего града. Это было в июне и в июле. После этого сырой обоз исчез и дождь принял нормальные формы.
Но если обоз опять появится на Театральной, чтобы дразнить небеса, ответственность за гибель Москвы да ляжет на него.
Разноцветные грибы
Дожди вызвали в Москве интересный грибной всход. Первыми появились на всех скрещениях красноголовцы. Это были милиционеры в новой форме. На них фуражки с красными околышами, черным верхом и зеленым кантом, зеленые же петлицы и зеленая же гимнастерка и галифе. Со свистками, кокардами и жезлами в чехлах они имеют вид настолько бравый, что глаз приятно отдыхает на них. Милицейское же начальство положительно блестяще.
Ревущие, воющие, крякающие машины в количестве 3 1/2 тысяч бегают по Москве и на всех перекрестках кокетливо-европейски объезжают изваянные красноголовые фигурки на зеленых ножках.
Трамваи в Москве имеют стройный вид: ни на подножках, ни на дугах нет ни одного висящего, и никто – ни один человек в Москве – не прыгает и не соскакивает на ходу. Добился трамвайного идеала Московский Совет в каких-нибудь 5–6 дней гениальным и простым установлением 50-рублевого штрафа на месте преступления. Но в течение этих шести дней возле трамваев и в трамваях была порядочная кутерьма. Красноголовцы с квитанционными книжками выскакивали точно из-под земли и вежливо штрафовали ошалевших россиян.
Наиболее строптивые платили не пятьдесят, а пятьсот, и уже не на месте прыжка, а в милиции.
Позвольте прикурить
Трамвайный штраф имел совершенно неожиданные последствия. Ровно неделю тому назад на Лубянке я подошел на трамвайной остановке к гражданину и попросил у него прикурить. Вместо того, чтобы протянуть мне папиросу, гражданин бросился от меня бежать. Решив, что он сумасшедший, я двинулся дальше по Театральному проезду и получил еще три отказа.
При слове: «Позвольте прикурить», – граждане бледнели и прятали папиросы за спину. Прикурил я за колонной у Александровского пассажа рядом с Мюром, причем дававший прикурить озирался, как волк. От него я узнал, что вышло постановление штрафовать за прикуривание на улице. Основание: бездельники задерживают спешащих на службу совработников.
Чистосердечно признаюсь, я был в числе тех, кто поверил. Кончилось все через несколько дней заметкой в «Известиях», в которой московские жители именовались «обывателями». Но меланхолический тон заметки ясно показывал, что исполненный гражданского мужества автор и сам не прикуривал.
Вслед за красными грибами выросли грибы невиданные: с черными головами. Молодые люди мужского и женского пола в кепи, точь-в-точь таких, в каких бывают мальчики-портье на заграничных кинематографических фильмах. Черноголовцы имеют на руках повязки, а на животах лотки с папиросами. На кепи золотая надпись: «Моссельпром».
Итак, Моссельпром пошел в окончательный и решительный бой с уличной нелегальной торговлей. Мысль великолепная, тем более что черноголовые, оказывается, безработные студенты. Но дело в том, что студенты любят читать книжки. Поэтому очень часто на животе лоток, а на лотке «Исторический материализм» Бухарина[449]. «Исторический материализм», спору нет – книга интересная, но торговля имеет свои капризы и законы. Она требует, чтобы человек вертелся, орал, приставал, напоминал о своем существовании. Публика смотрит на черноголовых благосклонно, но товар иногда боится спрашивать у человека с книжкой, потому что приставать с требованием спичек к юноше, занятому чтением, – хамство. Может быть, он к экзамену готовится?
Я бы на этих лотках написал золотом:
«Книжке – время, а торговле – час».
Мне лично больше всего понравился гриб белый. Это многоэтажный дом на Новинском бульваре, который вырос на месте недостроенных, брошенных в военное время красных кирпичных стен.
Строить, строить, строить! С этой мыслью нам нужно ложиться, с нею вставать. В постройке наше спасение, наш выход, успех. На выставке выросли уже павильоны, выросла железнодорожная ветка, из парков временами выходят блестящие лакированные трамвайные вагоны (вероятно, капитальный ремонт), но нам нужнее дома.
Дачники, черт бы их взял!
Итак, в этом году началось. Они двинулись тучами по всем линиям, расходящимся от Москвы, и сели окрестным пейзанам на шею. Пейзане приняли их, как библейскую саранчу, но саранчу жирную, и содрали с них за каждый час сидения сколько могли. Весь март Акулины и Егоры покупали на задаточные деньги коров, материал на штаны, косы и домашнюю посуду.
Иван Иванычи и Марьи Иванны забрали с собой керосиновые лампы, «Ключи счастья»[450], одеяла, золотушных детей, и поселились в деревянных курятниках, и взвыли от комаров. Чрез неделю оказалось, что комары малярийные. Дачники питались пейзанским молоком, разведенным на 50 % водой, и хиной, за которую в дачных аптеках брали в три раза дороже, чем в Москве. На всех речонках расселись паразиты с гнилыми лодками, на станциях паразитки с мороженым, пивом, папиросами, грязными черешнями. В зелени, лаская глаз, выросла красивая надпись:
«ЛОТО НА КЛЯЗЬМЕ С 5 ЧАС. ВЕЧЕРА»
и повсюду: «Ресторан».
На речонках и прудах до рассвета лопотали моторы. У станций стаями торчали бородачи в синих кафтанах и драли за 1/4 версты дороже, чем в Москве за 1 1/2 версты.
За мясо, за яблоки, за дрова, за керосин, за синее молоко – вдвое!
– Пляж у нас, господин, замечательный… Останетесь довольны. В воскресенье – чистый срам. Голье, ну, в чем мать родила, по всей реке лежат. Только вот – дожжик! (В сторону.) Что это за люди, прости Господи! Днем голые на реке лежат, ночью их черти по лесу носят!
Пейзане вставали в 3 часа утра, чтобы работать, дачники в это время ложились спать. Днем пейзане доили коров, косили, жали, убирали, стучали топорами, дачники изнывали в деревянных клетушках, читали «Атлантиду» Бенуа[451], шлялись под дождем в тоскливых поисках пива, приглашали дачных врачей, чтобы их лечили от малярии, и по утрам пачками, зевая и томясь, стоя, неслись в дачных вагонах в Москву.
Наконец дождь их доконал, и целыми батальонами они начали дезертировать. В Москву, в Эрмитаж и Аквариум. Еще дней 5–6, и они вернутся все.
Нету от них спасения!
Заключительный аккорд
Дождь, представьте, опять пошел.
Выйдем на берег.
Там волны будут нам ноги лобзать.
Необыкновенные приключения доктора
Доктор N, мой друг, пропал. По одной версии его убили, по другой – он утонул во время посадки в Новороссийске, по третьей – он жив и здоров и находится в Буэнос-Айресе.
Как бы там ни было, чемодан, содержавший в себе три ночных сорочки, бритвенную кисточку, карманную рецептуру доктора Рабова (изд. 1916 г.), две пары носков, фотографию профессора Мечникова, окаменевшую французскую булку, роман «Марья Лусьева за границей» [452], шесть порошков пирамидона по 0,3 и записную книжку доктора, попал в руки его сестры.
Сестра послала записную книжку по почте мне вместе с письмом, начинавшимся словами: «Вы литератор и его друг, напечатайте, т. к. это интересно»… (Дальше женские рассуждения на тему «о пользе чтения», пересыпанные пятнами от слез.)
Я не нахожу, чтоб это было особенно интересно – некоторые места совершенно нельзя разобрать (у доктора N отвратительный почерк), тем не менее печатаю бессвязные записки из книжки доктора без всяких изменений, лишь разбив их на главы и переименовав их.
Само собой, что гонорар я отправлю доктору N в Буэнос-Айрес, как только получу точные сведения, что он действительно там.
I. Без заглавия – просто вопль
За что ты гонишь меня, судьба?! Почему я не родился сто лет тому назад? [453] Или еще лучше: через сто лет. А еще лучше, если б я совсем не родился. Сегодня один тип мне сказал: «Зато вам будет что порассказать вашим внукам!» Болван такой! Как будто единственная мечта у меня – это под старость рассказывать внукам всякий вздор о том, как я висел на заборе!..……….
И притом не только внуков, но даже и детей у меня не будет [454], потому что, если так будет продолжаться, меня, несомненно, убьют в самом ближайшем времени…………..
………………..
К черту внуков. Моя специальность – бактериология [455]. Моя любовь – зеленая лампа и книги в моем кабинете. Я с детства ненавидел Фенимора Купера [456], Шерлока Холмса, тигров и ружейные выстрелы, Наполеона, войны и всякого рода молодецкие подвиги матроса Кошки.
У меня нет к этому склонности. У меня склонность к бактериологии.
А между тем…
Погасла зеленая лампа. «Химиотерапия спириллезных заболеваний» валяется на полу. Стреляют в переулке. Меня мобилизовала пятая по счету власть [457].
………………..
II. Йод спасает жизнь
Вечер… декабря.
Пятую власть выкинули [458], а я чуть жизни не лишился… К пяти часам дня все спуталось. Мороз. На восточной окраине пулеметы стрекотали. Это – «ихние». На западной пулеметы – «наши». Бегут какие-то с винтовками. Вообще – вздор. Извозчики едут. Слышу, говорят: «Новая власть тут…»
«Ваша часть (какая, к черту, она моя!!) на Владимирской». Бегу по Владимирской и ничего не понимаю. Суматоха какая-то. Спрашиваю всех, где «моя» часть… Но все летят, и никто не отвечает. И вдруг вижу – какие-то с красными хвостами на шапках пересекают улицу и кричат:
– Держи его! Держи!
Я оглянулся – кого это?
Оказывается – меня!
Тут только я сообразил, что надо было делать, – просто-напросто бежать домой! И я кинулся бежать. Какое счастье, что догадался юркнуть в переулок. А там сад. Забор. Я на забор.
Те кричат:
– Стой!
Но как я ни неопытен во всех этих войнах, а понял инстинктом, что стоять вовсе не следует. И через забор. Вслед: трах! трах! И вот откуда-то злобный, взъерошенный белый пес ко мне. Ухватился за шинель, рвет вдребезги. Я свесился с забора. Одной рукой держусь, в другой банка с йодом (200 gr.). Великолепный германский йод. Размышлять некогда. Сзади топот. Погубит меня пес. Размахнулся и ударил его банкой по голове. Пес моментально окрасился в рыжий цвет, взвыл и исчез. Я через сад. Калитка. Переулок. Тишина. Домой……………
…До сих пор не могу отдышаться!
…Ночью стреляли из пушек на юге, но чьи это – уж не знаю. Безумно йода жаль.
III. Ночь со 2-го на 3-е [459]
Происходит что-то неописуемое… Новую власть тоже выгнали [460]. Хуже нее ничего на свете не может быть. Слава Богу. Слава Богу. Слава…
Меня мобилизовали вчера. Нет, позавчера. Я сутки провел на обледеневшем мосту. Ночью 15° ниже нуля (по Реомюру) с ветром. В пролетах свистело всю ночь. Город горел огнями на том берегу. Слободка на этом. Мы были посредине. Потом все побежали в город. Я никогда не видел такой давки. Конные. Пешие. И пушки ехали, и кухни. На кухне сестра милосердия. Мне сказали, что меня заберут в Галицию. Только тогда я догадался бежать. Все ставни были закрыты, все подъезды были заколочены. Я бежал у церкви с пухлыми белыми колоннами. Мне стреляли вслед. Но не попали. Я спрятался во дворе под навесом и просидел там два часа. Когда луна скрылась, вышел. По мертвым улицам бежал домой. Ни одного человека не встретил. Когда бежал, размышлял о своей судьбе. Она смеется надо мной. Я – доктор, готовлю диссертацию, ночью сидел, как крыса, притаившись, в чужом дворе! Временами я жалею, что я не писатель. Но, впрочем, кто поверит! Я убежден, что, попадись эти мои заметки кому-нибудь в руки, он подумает, что я все это выдумал.
Под утро стреляли из пушек.
IV. Итальянская гармоника
15 февраля.
Сегодня пришел конный полк, занял весь квартал. Вечером ко мне на прием явился один из 2-го эскадрона (эмфизема). Играл в приемной, ожидая очереди, на большой итальянской гармонии. Великолепно играет этот эмфизематик («На сопках Маньчжурии»), но пациенты были страшно смущены, и выслушивать совершенно невозможно. Я принял его вне очереди. Моя квартира ему очень понравилась. Хочет переселиться ко мне со взводным. Спрашивает, есть ли у меня граммофон…
Эмфизематику лекарство в аптеке сделали в двадцать минут и даром. Это замечательно, честное слово!
17 февраля.
