Мальчик, идущий за дикой уткой Квирикадзе Ираклий

– Вот это письмо, последнее, которое он отослал Нино в Тибриз. Написано человеком, совершенно не предполагавшим быть через неделю убитым… Он приехал из Петербурга с русской миссией в Тегеран. Беременную жену Нино оставил в Тибризе. Знал, что беременность ее протекает очень мучительно… Просит в письме быть осторожной, ждет ее в Тегеране. Бодрит ее, шутит…

Я читал это письмо и не понимал, почему Никита решил, что это и есть “то самое”. Где в нем пресловутые неприличия?

Никита продолжает:

– Смотри, Грибоедов заканчивает письмо словами: “Целую твои губки, твои грудки, твои ножки и всё, что между ними”. Вот это и есть жуткая порнография…

– Как?

Я удивлен. Это же нежные слова мужа к жене, маленькой девочке.

Я всматриваюсь в письмо. “Целую грудки…”

Никита улыбается. Заканчивает свой монолог:

– Письмо личное, не для посторонних глаз, своя интимная речь, но после смерти Грибоедова письмо это стало культурным наследием и было напечатано в каком-то журнале. Читают письмо посторонние люди: “Целую грудки, целую ножки и всё, что между ними”. Ужас! Этот Грибоедов, что он себе позволяет! Он целует жену в эти самые места!!!

Так с возмущением говорят те, кто прочитал письмо. Рассказывают своим знакомым, те – своим знакомым… текст обрастает эротическими фантазиями: “Каждую ночь он будил ее, ставил на колени и в присутствии князя Вяземского устраивал адские оргии, бедная девочка…” Камень, брошенный с горы, рождает лавину.

Сценарий “Жизнь и смерть Александра Грибоедова” ждет своего превращения в фильм.

Когда сценарий писался, мы, соавторы, ощущали присутствие какого-то разлитого в воздухе Николиной горы чуда.

Зимой я просыпался от шуршания по снегу валенок Натальи Петровны Кончаловской, Никитиной мамы, за ней следом шел Бостонский филармонический оркестр под управлением Герберта фон Караяна. Это на пальто мамы раскачивался переносной радиоприемник “Спидола”.

Я смотрел в окно и видел Наталью Петровну в квадратном драповом пальто, которая приносила музыку к моему окну и уносила ее в глубь сада. Над садом кружили вороны, громко каркали, не проявляя уважения к выдающейся переводчице, выдающемуся дирижеру, выдающемуся Бостонскому оркестру…

Среди ворон была одна тощая, мстительная. Она была влюблена в Никиту и страдала хронической диареей. Ей не нравился Адабашьян и не нравился я. Завидев нас в саду, ворона пикировала и с невероятной точностью сливала на наши лбы жутко пахнущую горячую жижу. Ворона не пачкала ни Никиту, ни его жену Таню, ни маму Наталью Петровну, ни папу – Сергея Михалкова, ни брата Андрона, ни детей. Ворона почему-то избрала нас для своих каверз, нас, кавказцев – армянина и грузина. Адабашьян философски принимал точечную воронью бомбардировку. Я, найдя в михалковском подвале старый пневматический пистолет, которым стреляют в тирах, вооружался и каждый раз, выходя в сад, брал с собой. Все обитатели дома тревожно следили за мной из окон. Я был похож, наверно, на героя фильмов Серджио Леоне, который идет по пустому ковбойскому поселку, ожидая выстрела из-за каждого угла. И действительно, злое, каркающее существо атаковало меня всегда неожиданно. Я запоздало вскидывал пневматический пистолет, стрелял и промахивался. Наталья Петровна подарила мне и Адабашьяну по японскому летнему зонту, но мы не хотели ходить по михалковскому двору как гейши. Народный поэт, отец Никиты, тихо похихикивал. Думаю, в затянувшемся конфликте “Кавказцы и ворона” он был на стороне вороны.

Никита Михалков закрыл эту тему просто, по-ковбойски. Мы шли по двору, говорили о Грибоедове, который волнуясь просил у своего друга князя Александра Чавчавадзе, отца девочки Нино, руки маленькой княжны. Никита спрашивал меня: “Мог ли Чавчавадзе, тоже волнуясь, отвечать Грибоедову на грузинском?” Я задумался, не успел ответить, как Никита выхватил вдруг из моих рук пистолет, поднял его над головой и выстрелил. К нашим ногам упала мертвая ворона. Случилось это как-то необъяснимо-буднично.

– Ты видел ее?

– Нет.

– Думаешь, это она?

– Не знаю. Но думаю, она!

Больше никто не терроризировал нас с Адабашьяном. Только раз, когда сценарная эпопея подходила к концу и мы вечером, нарядные, поехали в Москву на открытие Недели французского кино, большущая зловонная воронья жижа упала с неба на лоб – как вы думаете, чей? Никиты Михалкова!

Лоб, щека, лацкан пиджака были залиты. Хор ворон победоносно каркал в небе!

Никита взревел: “Всех их перестреляю!” Бросился в дом, выбежал с охотничьим ружьем.

Но застыл на крыльце, стрелять не стал. Это было разумное решение… Война с николиногоринскими воронами могла иметь плохие последствия. Он это знал. Мы это знали. В нашем сценарии обезумевшая тегеранская толпа убила Грибоедова и всю русскую миссию. Виной всему был первый случайный выстрел, похоже, спровоцированный грибоедовскими врагами. Хорошо, что Никита не выстрелил, не спровоцировал большую войну с воронами! Это было бы пострашнее, чем “Птицы” Хичкока!

Фразу “Это было бы пострашнее, чем «Птицы» Хичкока” я услышал на другое утро. Произнесла ее Джульетта, подруга Натальи Петровны Кончаловской, которая приезжала каждый год на дачу Михалковых из Парижа. Ей было за восемьдесят, в Первую мировую войну она девочкой оказалась без противогаза в гуще немецкой газовой атаки под Верденом. Выжила. Выросла. Стала ассистенткой Альфреда Великолепного Хичкока (только так звала его). Мне кажется, любовь к кино Андрону и Никите привила эта преданная Альфреду Хичкоку Джульетта. Ее рассказы о Великолепном слышал и я. Они записаны в моих записных книжках. Но помня, что я решил меньше всего говорить о кино, пропускаю их и вновь выискиваю авантюрные истории, связанные с юными годами Никиты Михалкова.

Вспомнил одну сумасшедшую историю времен тысяча девятьсот какого-то года. Гагарин уже взлетел, а в Кеннеди еще не стреляли… Хотя нет, уже стреляли, так как мы были уже студентами ВГИКа.

Москва. Зима. Сыплет густой снег. Никита Михалков в папином пальто с каракулевым воротником, с бумажным пакетом, в котором коньяк “Белый аист”, банка ветчины, коробка конфет, что-то еще, идет по улице Горького с двумя девушками в фетровых шляпках. Я случайно наталкиваюсь на это трио. Никита, радостно:

– Браво, ты очень кстати! Энри Лолашвили должен был появиться, но…

Я смотрю, у девушек одинаковые мушки на щеках. Это говорит о многом. Понимаю, что туда, куда я шел, сегодня не дойду. Никита представляет меня: “Мой друг Джеймс Джойс, автор романа «Улисс»”.

Одна из девушек переспрашивает: “Джеймс?” Я отвечаю: “Джеймс, Джойс”. Никита продолжает в том же духе: “Терпеть не может женщин”. Одну из девушек звать Анна, вторую – Элла. Вторая смеется: “Я знаю один секрет. Даже мертвец проснется и захочет полакомиться девочкой Эллой”. Перспективное и многообещающее заявление. Особенно для меня, живущего в то время в общежитии, где на кухонной полке ничего, кроме одинокой пачки соли.

Никита улыбается мне: “Девочки не хотят ресторан, предлагают клуб Чкалова, там танцы… Джеймс, ты хочешь танцевать?” Я разглядываю тонкие девичьи лица, мушки. Никита настойчив: “Джеймс, очнись, скажи, что не хочешь танцевать в клубе Чкалова. Там холодно!”

“Холодно стоять на улице, – говорит Элла. – Поехали на дачу моих друзей, она пустая. Берем мотор – и через сорок минут тепло! О’кей? Ярославское шоссе, поселок Вишня!”

Едем!

Заброшенная дача. Голые комнаты. На стене – большая картина без рамы, на холсте копия боттичеллиевской Венеры.

Разбитый диван, на котором мы все уместились. Стол, две бутылки “Белого аиста”, одна уже полупустая, конфеты, ветчина. На полу у дивана – электропроигрыватель с хрипящей пластинкой Луи Армстронга, поющего в дуэте с Эллой Фицджеральд.

Никита танцует с другой Эллой. Я смотрю на люстру, где светит один плафон. В печи горят сырые доски. В комнату вдувается густой дым.

Никита и Элла выходят в соседнюю комнату. Он держит партнершу в объятиях, ногой закрывает дверь. Потом возвращается один и берет недопитую бутылку.

– Мы там, вы здесь, о’кей?!

– О’кей!

Когда Никита вышел, Анна посмотрела на меня:

– Джеймс, давайте без слов, хорошо? Терпеть не могу слова…

Плафон на люстре погас. Анна расстегнула махровую кофту, сняла атласный лифчик, скинула короткую юбку, стянула капроновый чулок, потом освободила от чулка вторую ногу и голая подошла ко мне. В окнах сыплет густой снег – всё как в кино.

Анна протягивает вторую бутылку, до этого сделав несколько глубоких глотков:

– Прямо из горла будешь? – Я пью. – А теперь, писатель, я буду тебя учить, как любить незнакомую тетю… Повтори, как тебя звать?..

– Джеймс Джойс.

– А книжка твоя?

– “Улисс”.

– О чем?

– Я не читал.

– Как это?

– Так. Ее трудно читать…

* * *

…Утром я проснулся от крика Никиты.

– Они сбежали!

Я увидел пустую комнату, оборванные обои, копию на холсте без рамы “Рождение Венеры”.

– Украли все наши вещи!

Я посмотрел на стул, на который вчера сложил одежду. Стул стоит, одежды нет.

– Сбежали?!

На столе – пустая коробка из-под конфет. Нет банки ветчины, нет пальто, ни моего, ни Никиты, папиного, с каракулевым воротником. Нет наших пиджаков, брюк, сорочек, трусов, носков, ботинок.

Я подошел к окну. Идет густой снег, заборы. За ними – дома, над крышами которых ни одного дымка. Поселок без людей, видимо, это летняя дачная зона. Холодно при потухшей печи, ходим, ладонями прикрывая срамные места. Наверное, мы очень смешны.

– Как называется это место?

Изо рта Никиты идет пар.

– Не помню! Ах, да… Вишня!

– Что делать?

Я заглянул в соседнюю комнату. Там на полу – тонкий матрац и больше ничего.

– Дрова на дворе!

Никита открыл дверь и побежал по снегу голый. Подняв десяток поленьев, брошенных в глубине двора, бегом назад. Входя в дом, снял с ржавого гвоздя рваную соломенную шляпу. Надел.

– Чем их зажечь? Зажигалку! Свистнули!

– Давай осмотрим дом, может, что найдем…

Никита накинул на себя полосатый матрац, ходит в нем. Под диваном обнаружил сандалии, зеленые от плесени.

– Мне – шляпа, тебе – сандалии.

Я стал обладателем сандалий, он в шляпе, но босой. Я предложил:

– Похожу по поселку, буду кричать, может, есть тут кто живой…

Никита вручил мне матрац, я пошел в поисковую экспедицию.

Поселок Вишня. Снег по колено.

Мелькнула собака.

– Собака! Собака! Иди сюда…

Собака смотрит на меня… Странное чучело… Побежала прочь. Я побежал за ней и упал в сугроб. Выкарабкался.

– Люди!

Оглядываюсь по сторонам.

Одинаковые заборы, дома. Всё белое. Безжизненное. Побежал назад. Не могу найти “нашу дачу”.

– Никита! Никита!

Тишина, падают хлопья снега. Я понял, что заблудился.

– Воровки! Проститутки! (Хочется плакать от отчаяния.)

Неожиданно увидел чучело. Чучело махало руками. Это Никита в солдатской шинели без погон.

– Там шкаф, мы не заметили, в шкафу висело это! – С гордостью показывает на шинель.

Я, обессиленный, замерзший, вошел в “нашу дачу”. Подбежал к шкафу, открыл его, забрался вовнутрь, сел на дно и захлопнул дверцу.

– Ты что? – Никита, босой, в солдатской шинели, ходит вокруг шкафа.

– Тут тепло!

Тихо матерюсь. Спрашиваю Никиту:

– Зачем, скажи, Лолашвили не пришел?

– У него зверская интуиция…

Зубы стучат. Дрожат плечи, спина, ягодицы. Мне холодно, как мамонту в вечной мерзлоте. Никита открывает дверцу шкафа.

– Все, хватит… Пошли к электричке, она тут где-то рядом прогудела…

Мы идем быстрым шагом к электричке. На Джеймсе Джойсе матрац, ноги во что-то обернуты – помнится, это разрезанный ножиком холст боттичеллиевской “Венеры”. Джеймс Джойс похож на немецкого военнопленного под Сталинградом. На Никите Михалкове шинель, сандалии и соломенная шляпа. Мы идем мимо магазина, на дверях которого замок. Мимо телефонной будки, в которую влезли погреться. Две вороны сели на крышу будки, стали грозно каркать. По стеклу будки сползала воронья жижа. Мы ждали, когда птицы слетят, они не слетали. Мы открыли дверь и побежали. Вороны не стали нас преследовать.

Мы, два чучела, бежим и хохочем.

* * *

Я закрываю записную книжку. Смотрю на ее рыжую коленкоровую обложку и думаю: хороший эпизод я выудил для финала – “Мы, два чучела, бежим и хохочем”. В этой фразе вопит наша молодость. Мы сегодня взрослые, отошедшие друг от друга люди (в этом нет ничьей вины, каждый из нас ткет свой узор на большом ковре под названием “жизнь”). Но жаль, что уже никогда нам не бежать утром по заснеженному полю, без денег, без паспортов, без штанов. Я, обернутый в Боттичелли, Никита в солдатской шинели, в летних сандалиях. “Два чучела, бежим и хохочем…”

Фотография 19. 1967 год

Когда я слышу: “Рустам Хамдамов – гений”, – я вижу большое зеркало, треснувшее в левом верхнем углу, в зеркале вижу диван, на нем лежит человек в полосатой пижаме. Это и есть режиссер Рустам Хамдамов, которого многие считают гением (“Их на планете осталось совсем немного”, – фраза из чьей-то статьи о Хамдамове). На больших напольных часах стрелки показывают три часа дня. Мимо дивана ходят моя мама, моя бабушка, мои друзья, хамдамовские друзья. Он спит. Моя двоюродная сестра, слепая Лиза, играет на бильярде, который стоит в шаге от дивана. Ее не остановишь словами: “Тише! Рустам спит!” – бильярд – ее страсть. Она ощупью ставит шары, прицеливается, бьет и радостно визжит, когда шар влетает в лузу. Но чаще шар перепрыгивает бильярдные барьеры и с грохотом бьется о кафельный пол столовой-кухни-спальни. Рустам спит. Слепая Лиза в поисках упавшего шара натыкается на диван, находит ухо спящего и шепчет: “Рустамчик, проснись, уже три часа, Ираклий принес с базара сладкую хурму”. Рустам спит на диване моего деда Давида Алексеевича Миндадзе. Вот уж кто невзлюбил Рустама: “Кто сказал, что он художник? Это шантрапа! Рисует блядей с коровьими глазами!” Слепая кричит: “Заткнитесь, дедушка! Что вы понимаете в живописи? Рустам гений!”

Кроме Хамдамова в доме бабушки были и другие гении. На камине стояли чугунный Людвиг ван Бетховен, бронзовый Наполеон Бонапарт, Петр Ильич Чайковский из мутного голубого стекла, купленный мамой в Кисловодске. Кто еще? Мраморная Долорес Ибаррури, испанская коммунистическая богиня, которую сегодня уже никто не помнит. Стояли семь слоников, подаренных моей бабушке Екатерине гением зла Лаврентием Павловичем Берией, гипсовые Лев Толстой и Шота Руставели.

И Рустам Хамдамов, мой институтский сокурсник, в то лето (конец шестидесятых) жил в Тбилиси в моем доме. Ложился спать под утро и просыпался к обеду. Хамдамова любила моя бабушка Екатерина за то, что он каждый вечер стирал свои носки.

В 1964 году мы поступили в Москве во ВГИК – он ташкентец, я тбилисец. По версии нашего соседа Валико Орджоникидзе, я попал во ВГИК за ящик пятизвездочного коньяка “Греми”, подкупив ректора Грошева. Рустам Хамдамов – версия его ташкентского соседа – попал во ВГИК за мешок сушеных головок среднеазиатского мака. Про коньяк было поверить нетрудно, мой папа был человеком состоятельным, а вот мама Рустама, портниха в Ташкенте, – где она собрала мешок наркотического мака и как привезла его в Москву? Даже в те далекие шестидесятые годы в аэропортах существовал наркоконтроль, и кто в Москве взял у портнихи этот мешок? Ректор Грошев? Григорий Наумович Чухрай, автор “Баллады о солдате”, руководитель нашей режиссерской мастерской? Знаменитый Белокуров, “тот самый Чкалов”, обучавший нас актерскому мастерству? А может, Иосиф Давыдович Гордон? Скорее всего, он, два десятка лет просидевший в сталинских лагерях. Он учил нас монтажу, при этом постоянно пил чай-чифирь. Говорили, что во Франции Иосиф Давыдович монтировал фильмы Рене Клера, Луиса Бунюэля, дружил с Сальвадором Дали, а эти ребята знали толк в головках черного среднеазиатского мака.

Так или примерно так жители ташкентского квартала обсуждали неожиданное поступление Рустама Хамдамова во ВГИК.

Начались занятия. Признанные донжуаны Института кинематографии были удивлены тем, что из-за тихони Хамдамова вели кровавые битвы красавицы всех факультетов. Одна операторша – не помню ее имени, но помню густую красную челку – затеяла драку и избила в кровь другую операторшу. Повод был – “не крутись, стерва, вокруг Хамдамова”. И тут из толпы поклонниц выплыла, как тихая шаровая молния, снятая в рапиде, киновед Лиля Огиенко. Когда она шла по коридорам ВГИКа, мужские сердца так же в рапиде вырывались из сорочек, костюмов, свитеров. Чтобы подать ей пальто, у гардероба выстраивались Леонардо Ди Каприо, Джонни Депп, Брэд Питт ВГИКовского разлива, а она влюбилась в Хамдамова. Завистники, злопыхатели рассказывали: летом, во время каникул, Огиенко и Хамдамов уехали в Крым. Поселились в маленьком рыбацком поселке. Хамдамов, не умеющий плавать, сидел на берегу на солнцепеке, а спортсменка Огиенко плавала, как русалка, в бурных водах Черного моря.

Однажды она решила научить Рустама искусству преодолевать морские пространства. Все рыбаки поселка, московские и ленинградские дачники следили за стройной и решительной, похожей на Лени Рифеншталь, киноведкой Огиенко, обвязывавшей вокруг живота своего возлюбленного веревку-канат, одолженную у хозяина дачи. Далее она запустила Хамдамова в воду, и тут злопыхатели (кто-то даже снял это событие на любительскую кинокамеру) рисовали уничижительную картину: по пляжному песку бредет Лиля Огиенко, тянет веревку-канат, а в мелких водах Черного моря бултыхается Рустам Хамдамов, судорожно глотая воду, похожий на последнего пассажира “Титаника”. Знатоки живописи (были среди злопыхателей и завистников и такие ученики Паолы Дмитриевны Волковой, читавшей нам курс всеобщей истории искусств) назвали водные учения влюбленных “Репин. «Бурлаки на Волге»”.

То, что Рустам – сам выдающийся рисовальщик, я случайно обнаружил в конце первого года обучения. Он сидел, как всегда, на задней парте с опущенной головой, скрытой густой занавесью длинных черных волос. Все в мастерской занимались своими делами, а я рассказывал Григорию Наумовичу Чухраю ненаписанный сценарий: как из дома неожиданно ушел любимый муж и как его жена и сын ищут беглеца. Я пересказывал историю своего детства. Мой отец Михаил Андреевич влюбился в третьесортную пианистку, которая разъезжала по санаториям, домам отдыха и давала концерты. Мальчик-герой (я) с мамой обнаружил сбежавшего папу, когда тот на дурацком санаторском концерте сидит у рояля рядом с пианисткой и перелистывает для нее ноты.

Чухрай разругал меня в пух и прах: “Бездельник, долго еще будешь вешать мне лапшу на уши? Рассказываешь восьмую историю, каждый раз другую. Мне не нужно устное народное творчество, мне нужен сценарий, написанный. Ты кто? Шахерезада? Гомер? Джамбул? Садись и пиши!”

Обескураженный, я сел на заднюю парту и через минуту получил удар в плечо и листок, вырванный из тетрадки, с чернильным рисунком, на котором был нарисован рояль, пышнотелая пианистка, рядом с ней на стуле сидел мой отец, похожий как две капли на реального Михаила Андреевича Квирикадзе (Рустам его никогда не видел). Папа смотрит влюбленными глазами на пианистку. Но поразившее меня нечто я увидел под папиным стулом – бутылку вина, на этикетке которой были написаны аккуратные грузинские буквы “Кахетинское вино № 8”. Я спросил узбекского сокурсника, с которым до этого не очень общался: “Откуда ты знаешь грузинский?” Получил ответ: “Я не знаю, но помню шрифт. Мой брат пьет «Кахетинское № 8»”. Мы подружились. В дальнейшем он не раз удивлял меня своей феноменальной визуальной памятью. Как-то Рустам пошутил: “У Шагала на левой руке семь пальцев”. Я вспомнил это много времени спустя, увидев шагаловский автопортрет с семью пальцами.

А сколько пальцев на левой руке художника Хамдамова? Не считал, но точно не семь. И руки две, в этом я даже не сомневаюсь. Почему я веду этот странный счет? Очень много полотен, рисунков, портретов, натюрмортов, графичных, акварельных, маслом Рустама Хамдамова я видел в тбилисских домах, в парижских домах, в нью-йоркских домах, в московских домах, в городке Пеннабилли высоко в горах Италии, где жил великий Тонино Гуэрра, главный друг Хамдамова. Рустамовские полотна висят в галереях на Пятой авеню, в галереях, затерянных в закоулках Сен-Жермена, в берлинском Митте. Авторы, пишущие о Хамдамове, во всех статьях, эссе с нескрываемой гордостью упоминают Эрмитаж, который приобрел работы Хамдамова в начале девяностых годов. По сей день он один из немногих здравствующих российских художников, чьи картины украшают самые из самых музеев мира: Лувр, Прадо, Эрмитаж, Британский музей, – насчитал четыре великих музея, согнув четыре пальца. На моей левой руке осталось еще три несогнутых. Ну разве что к ним можно присоединить нью-йоркский Метрополитен. Плохо, что Рустам не умеет хвастаться, что он по-восточному скрытен. Сейчас я с нескрываемым хвастовством за институтского друга говорю, что Метрополитен-музей шушукался с ним на тему приобретения, но это я полузнаю, поэтому и вы полуверьте. А вот то, что я знаю точно, что происходило на моих глазах, – это массовое воровство хамдамовских картин. Сознаюсь, очень жалею, что сам не участвовал в этих наглых ограблениях-похищениях. Рустам уходил в гастроном, чтобы что-то купить для нагрянувших гостей, а гости в это время… Я и безымянный уличный кот, постоянно впрыгивающий в открытую форточку, смотрели, как солидные люди (мужчины и женщины) скручивали листы с рисунками и запихивали их под плащи, под юбки, в штаны, в рюкзаки. При этом те же солидные люди (кто-то из них сегодня входит в список миллионеров и миллиардеров журнала Forbes) осторожно оглядывались по сторонам, сохраняя на лице улыбку невинности, – “это шутка”. Мы с котом, будучи свидетелями, тоже улыбались, подтверждая, что воровство произведения искусства – это шутка. Так это происходило в Москве, на улице Герцена, в бывших винных подвалах Ивана Грозного, где жил Рустам Хамдамов в 1970–1980–1990-х годах. Эти винные подвалы Рустама (кто-то так назвал ту странную квартиру и ту странную ауру) имели и ко мне, рассказчику, некоторое отношение.

Учась во ВГИКе, я полюбил рустамовскую сестру (мнимую) Ларису. Она приехала из Ташкента поступать на актерский факультет и поступила в мастерскую к Бабочкину. Влюбленная пара (я и Лариса) жили то на проспекте Мира, то в Свиблове, то на ВДНХ у ночного сторожа павильона “Грузинская ССР” (было такое логово, где ночами вместе со сторожем мы пили коллекционные вина и ликеры, срывали с кустов спелые лимоны, а в особых случаях сторож делал сациви из куриц – рекордсменок Грузии по яйценоскости). Но рай на земле (на ВДНХ) не вечен, и нам с Ларисой пришлось искать на бирже съема квартир что-то недорогое, желательно в центре Москвы. Лариса нашла Гришу, хозяина винных подвалов. Мы поселились в них.

Устав ревновать Ларису – в нее влюблялись все уличные коты, кагэбэшники, принцы маленьких африканских государств, – я сбежал. Рустам прожил в подвале двадцать лет, сделав его знаменитым. Сюда наведывалась вся артистическая Москва, диссиденты столичные и провинциальные, сюда приходили телеграммы от Федерико Феллини: “Дорогой Рустам, спасибо за твои рисунки. Их привез Тонино. Антониони, негодяй, вырвал из моих рук те, что я отложил для себя, и сбежал с ними. Я вдогонку, но он ловкий. Я, толстый и рыхлый, не догнал. В следующий раз нарисуй мне узбекских музыкантов, играющих на дойрах, но обязательно надпиши: Федерико Феллини от Рустама Хамдамова, чтобы Антониони-негодяй…” – телеграмма была длинной. В этих подвалах мыла полы польская графиня Беата Тышкевич, она приезжала на пробы к Андрону Кончаловскому. Беата, тогда одна из самых красивых женщин планеты, спустилась в подвал и не захотела выходить из него. Здесь жил хозяин квартиры Гриша, жили соседи – супружеская пара зоологов, которые держали ядовитых змей и тарантулов в стеклянных террариумах. Если кто-то из них сегодня прочтет мой текст, думаю, он подтвердит мое изумление, когда однажды я увидел Беату Тышкевич, задравшую юбку, голоногую, возившую половой тряпкой по залитому мыльной пеной битому паркету общего коридора и кухни. Беата подняла свою невероятно красивую голову, подмигнула мне, сдула со лба упавшую прядь и продолжила драить пол. Зная, что это реальность, я все же ждал чьей-то команды: “Стоп! Эпизод снят!” И не удивился бы, если бы из открытых дверей соседей-зоологов выбежал Кшиштоф Занусси и крикнул в глубь коридора, где находились две хамдамовские комнаты: “Рустам, спасибо, мы всё сняли! Не провожай нас, рисуй!” Но никто не вышел. Беата Тышкевич, выжав грязную тряпку в ведро, продвинула свое роскошное тело в кухонный проем.

Вино пили из узбекских пиал. Родина Хамдамова звала его назад, в Среднюю Азию, но он не покидал подвалов Ивана Грозного. В Узбекистане главный коммунистический вождь сочинил поэтический эпос и хотел, чтобы Хамдамов его иллюстрировал. В Москве на улице Герцена стали появляться верблюжьи караваны, люди в стеганых цветных халатах заносили хурджины с изюмом, шербетом, шелками (это я шучу). Но Рустам так и не проиллюстрировал поэтический эпос коммунистического вождя. Знаю, это не пошло ему на пользу. У него были какие-то малоприятные эксцессы, но он, человек на вид податливый, мягкий, имеет свои жесткие принципы и свой внутренний тайный путеводитель. На Герцена зачастили водопроводчики, люди, снимающие показатели электросчетчиков, их становилось особенно много, когда приезжал какой-нибудь знаменитый иностранец. Вежливые юноши стояли во дворе.

С нами сдружился милиционер Степа, который обожал Сальвадора Дали. Он приходил после полуночи с большим холщовым мешком, звал нас собирать пустые бутылки. Мы лениво отказывались. Милиционер Степа собирал за ночь две-три сотни бутылок, сдавал их и покупал кубинский ром. Вежливые кагэбэшные юноши однажды Степу крепко побили. Окровавленный, он ворвался в подвал, его обмыли Лариса и моя слепая сестра Лиза, которая в то лето приехала танцевать в Большом театре. Она была тайно (явно) влюблена в Рустама. В Большом театре в тот сезон слепых учили балету. Месяца два тренировали, потом был выпускной вечер. Мы ходили и на тренинги, и, конечно же, на выпускной. Слепые японки, итальянки, американки и моя двоюродная сестра Лиза были счастливы, целовали сцену Большого театра, плакали от переизбытка чувств. Устроил Лизе этот праздник Рустам. Он делал Большому костюмы и случайно узнал, что для богатых слепых иностранок есть тур “Танцуем в Большом”. Племянница Рокфеллера и моя бедная Лиза выходили на поклон, им аплодировали. Мы боялись, как бы они не упали в оркестровую яму.

Была у нас почтальонша Наташа Лебле. Рустам снял ее в “Нечаянных радостях” вместе со знаменитой Еленой Соловей, героиней своего первого фильма “В горах мое сердце”. Трудно объяснить феномен фильма “В горах мое сердце” тем, кто его не видел. Снят он был в конце шестидесятых. Это дипломный фильм Хамдамова. В моем поколении и еще много-много лет вперед влюбленные в настоящее кино считают его шедевром.

…Я уезжал в Тбилиси, Рустам поехал со мной на три дня – “повидаю подругу Лиану”. И остался на три месяца. В день отъезда московский друг Сергея Параджанова передал нам коробку лекарств. “Дает энергию сумасшедшим меланхоликам, – сказал друг Параджанова, – передайте Сергею, он просил для кого-то”.

Сергея не было в Тбилиси. Мы отнесли лекарство по адресу. Меланхолично-сумасшедший юноша весом под сто пятьдесят килограммов, выпив этот энергетик, потребовал у родителей срочно организовать ему свадьбу. Так было каждый раз, когда лекарство это привозили ему из Москвы. Нас с Рустамом пригласили на свадьбу. Все знали, что это спектакль. Родители устраивали меланхолику-сыну уже шестую свадьбу. Невеста была одна и та же. С ней договаривались. Только звалась она каждый раз по-другому. (“Вот сюжет!” – радовались мы с Рустамом. Тридцать лет я мечтаю его снять.) Лекарство постоянно пить было нельзя. Должен был быть трехмесячный перерыв. Жених в это время вновь впадал в меланхолию, прогонял жену, запирался в темной комнате, бездвижно лежал на полу и что-то шептал никому непонятное. Проходили три месяца. Привозили энергетик. И вновь гуляла свадьба. Странно, что жених не узнавал свою бывшую жену. Знакомясь с ней в очередной раз, он спрашивал: “Как вас зовут?” Счастливый, носил невесту на руках. Кстати, к концу третьего месяца пребывания в Тбилиси Рустам вроде бы тоже принял энергетик. Он сочинил сценарий, ничем не похожий на рассказанный мною сюжет, и назвал его “Анна Карамазофф”. Фильм был снят, но не завершен и в таком незавершенном виде показан в Каннах. Был скандал.

* * *

Нужно отдаться колдовству изнуряющей роскоши “Анны Карамазофф”, ее магической беспорядочности. Нужно отдаться потоку образов победительной красоты. Можно вызвать в памяти Тарковского и Параджанова, но здесь мы в гостях у Хамдамова – рассерженного гения, который в один-единственный план старается вложить всё – и жизнь, и смерть, и детство, и Россию, и женщину.

Съемки “Анны Карамазофф” останавливались по причине артроза советской системы и отчасти по причине внутренней драмы Хамдамова. Неизбежен ужас, который должен испытать некогда – и надолго – проклятый художник, привыкший к темноте и тишине и вынужденный предстать перед каннской публикой при ярком свете… “Анну Карамазофф” приняли в Каннах с довольно развязным недоумением. Несколько позже фильм будет показан в версии, несомненно, более приемлемой для восприятия. В нынешнем своем облике фильм подобен еще не разграбленной гробнице фараона, таящей неисчислимое великолепие своих сокровищ.

Детективная история тянется по сей день. Негатив фильма похитили после скандала в Каннах. Картина лежит в сейфе на фабрике Eclair во Франции. В то же время и во Франции ее как бы нет. Никто ее не видел, никто ничего о ней не слышал”, – пишут во французской прессе.

Почему я так подробно пересказываю историю исчезнувшего фильма “Анна Карамазофф”? Жиль Жакоб, вечный президент Каннского фестиваля, сказал в 2013 году: “Если Хамдамов восстановит свой фильм, я совершу беспрецедентное действо – второй раз покажу в Каннах «Анна Карамазофф»”. Но нужны деньги, нужны адвокаты, нужно открыть сейф продюсера Зильбермана.

Все эти годы Хамдамов рисует, изредка снимает. Снял фильм “Вокальные параллели”, в нем блистают Рената Литвинова и старые меццо-сопрано казахской оперы. Сейчас Рустам монтирует фильм “Рубины” (если только я точно называю его). Мне повезло, заглянув через его плечо на мониторе, увидеть магическое кинозрелище. Кажется, что Хамдамов пятьдесят лет снимает один фильм. Я заподозрил себя в том, что понял тайну Хамдамова. Он живет на необитаемом острове и снимает кино для одного зрителя – себя.

Блуждая по миру, я часто встречаю людей (многих не узнаю), которые говорят: “А мы виделись у Хамдамова, в подвале на Герцена”. Встречаю этих людей в Лос-Анджелесе, в Берлине, в Алма-Ате, в Тбилиси, в Нью-Йорке, в Стамбуле. Они подводят меня к стенам, где в рамах висят картины Рустама, датированные 1969, 1976, 1985, 2003, 2014 годами. Узбекские мальчики играют на дойре, женщины держат виноградные грозди, пышногрудый пловец входит в море. Не умеющий плавать Хамдамов научил плавать многих. Он странный фантом, он полон энергии, как та шаровая молния, которая, тихо разбрасывая искры, плывет по туманному лесу. Наткнувшись на путника, она не убивает – она проходит сквозь, заряжает, выходя из ступней, чуть опалив их. По поводу его гениальности: моя бабушка Екатерина Григорьевна, любившая Рустама за то, что он ежевечерне разводил пену в рукомойнике и стирал носки, говорила ему: “Рустам, если у вас что-то не получается (она обращалась к нему старомодно на «вы»), знайте, Господь готовит вас для чего-то лучшего”.

Недавно я посмотрел по телевизору остатки убитого фильма “Анна Карамазофф”. Я обомлел. Так никто никогда не снимал.

Фотографии 20, 21, 22, 23

Можно назвать главу иначе – “Одиссея шантрапы”.

Чанчур, тебе известно слово “шантрапа”? Твой папа был шантрапа, есть шантрапа и, увы, будет им. Не объясняю, что это значит, поищи в старых словарях. Сейчас же – очень важное авторское откровение.

В моем безостановочном графоманстве (скажу проще: когда я пишу) мне удобнее манипулировать родственниками, я называю персонажей: папа, дядя, тетя Лиза, двоюродная сестра Глафира – я так их лучше вижу и вместе с ними проживаю жизнь. Всех своих родственников, друзей, врагов я поселил в вымышленном городе Анаре. Его нет на карте мира. Но есть Батуми, там я прожил реальную жизнь, и там живут реальные прототипы моих героев. Черноморский Батуми находится на самой границе с Турцией. Батуми всегда из-за своего пограничного положения был как бы полузакрытым, и это делало его совершенно неповторимым, поскольку все остальные черноморские города давным-давно превратились в туристические центры. Батуми как бы законсервировал в себе несколько культур: грузинскую, русскую, турецкую, греческую. Может быть, правильней было сказать не греческую, а византийскую, но я не знаю, кто такие византы, а греков в Батуми необычайно большое количество.

Директор нашей школы грек Магрес Илиопуло страстно увлекался хоровым пением. И я пел в школьном хоре. Директор, огромный, могучий, кроме хора любил только бильярд и женщин. В бильярдной Дома офицеров напротив нашей школы он проводил практически всё время. В бильярдную ему приносили бумаги на подпись, тут же он строго отчитывал провинившихся школьников. По вечерам его видели на танцплощадке с красивыми туристками, любовницы у него были постоянно. Однажды, играя в бильярд, он вдруг упал на стол. Инсульт. Директор был такой большой и ему было так тяжело, что его неделю никто не решался поднять с бильярдного стола. Бильярдисты за другими столами били шары, а он всё так и лежал на столе; приходили медсестры, делали уколы, потом он пришел в себя, потребовал школьный хор. Мы, человек сорок пионеров, гуськом вошли в бильярдную и запели. Под наше пение Илиопуло стал возрождаться.

Я написал об этом в рассказе “Хор”, правда, сделал директором школы своего отца. Я был в его школе двоечником и особенно не тянул математику (что абсолютная правда). Мой друг, такой же бездельник, как и я, осетин Заур Плиев придумал хитрый ход: ночью через форточку залезть в учительскую, выкрасть из шкафчика математички наши контрольные тетрадки, вписать туда правильные ответы. Мы так и сделали. Только открыли заветный шкафчик – вдруг шаги, и в двери повернулся ключ. Кто это? Зачем? В три часа ночи? Мы успели закинуть тетрадки в шкафчик и залезть под стол, накрытый драной бархатной скатертью. Кто-то вошел, сел на стул, и тут мы увидели пышные коленки нашей математички Вероники. Затрещал телефонный диск. Мы услышали: “Аллё, Михаил Андреевич (это мой отец), здравствуй, дорогой, звоню из школы, из учительской, я прибежала сюда, потому что он приехал и он всё знает”. Видимо, там, на другом конце провода, было сказано: сейчас приду, – потому что математичка положила трубку и нервно заколесила вокруг стола.

Минут через двадцать двери открылись, мы в том же положении, только теперь с одной стороны Вероникины ноги, с другой – ноги отца и бурные выяснения отношений. Оказывается, приехал муж Вероники, и ему всё донесли. Она говорит: “Я так не могу жить”. Отец говорит: “Брось его”. Вероника спрашивает: “А ты бросишь ее?” (это о моей матери речь).

Потом звуки поцелуев, ноги исчезли, что-то заскрипело, любовники перешли на коленкоровый диван. Мы оказались свидетелями любовной игры. Рядом с нами на полу стояли чернильные бутылки, и одна из них, задетая моими ногами, покатилась.

Наступила пауза. Отец подошел к столу, приподнял скатерть, мы выскочили как ошпаренные. Я помню лицо отца, до сих пор помню этот ужас. Дома я сразу лег в постель; когда мы утром увидели друг друга, папа был очень растерянным. Не ругал меня, отводил глаза. Я понял, что он дал слабинку, и, слегка охамев, начал выпрашивать деньги. Напротив нашего дома находилась замечательная пончиковая, вот я и зачастил туда с девочками. Холодный лимонад, горячие пончики – в детстве это называлось “шиковать”.

Мое детство, проведенное в Батуми, – с особой окраской. В советских учебниках географии о Батуми писали: “Самый мокрый город Советского Союза, там постоянно идут дожди”. И там цвели магнолии, от запаха которых кружилась голова. В это трудно поверить, но батумцы письма писали на магнолиевых листах. Можно было сорвать лист, написать “Я тебя люблю”, наклеить марку, бросить в почтовый ящик, и этот лист доходил до адресата. Дома у нас хранились в папках такие листы, пожелтевшие: папа писал маме, мама хранила их много лет после развода с папой.

И еще город пах кофе. Я помню кофейни,где собирались старики, помню, как они долго и шумно спорили. Старики курили аджарский табак, очень крепкий, с невероятно терпким запахом, от этого табака желтели пальцы. Помню движение желтых пальцев в полумраке кофейни, помню их разговоры. Из них начали рождаться сюжеты. Старики рассказывали, что в начале века, когда англичане переплыли Ла-Манш (тогда это было сенсацией – впервые человек смог одолеть тридцать три километра вплавь из Англии во Францию), один из батумцев заносчиво объявил, что, мол, какая ерунда проплыть тридцать три километра, он может проплыть в два раза больше. Того человека звали Дурмишхан Думбадзе (в фильме “Пловец” я оставил реальную фамилию), был он водолазом батумского порта. Его высмеяли, а он настаивал, что побьет рекорд. Подобрали подходящий маршрут между городами Батуми и Поти, ровно шестьдесят километров. Он поплыл. Естественно, за ним не могли следовать. Из батумского порта он выплыл и исчез. Через два дня оказался в Поти. Доплыл ли он до Поти, или дошел пешком, доехал на повозке – окутано тайной. Старики об этом-то и спорили яростно. Кто-то считал, что Дурмишхан доплыл, кто-то – что он смухлевал. Вот и появился “Пловец”, самый важный, ключевой для меня фильм. Так что главное для сценариста, драматурга, писателя – большие уши.

Всё началось однажды летом в Батуми. По пляжу, где мы с друзьями валяли дурака, прогуливался бритоголовый низкорослый мужчина. Он представлялся киношным начальником. Рассказывал о своей работе. Закупает фильмы, ездит по кинофестивалям. В Канны приехал с ящиком хванчкары и танцевал в обнимку с Диной Дурбин, с Марикой Рёкк, Марлен Дитрих. Мы ему верили. Конечно, он врал, такое в конце сороковых годов было невозможно. Я так и не узнал, кем он был на самом деле. Мне казалось, что кино – это обязательно Канны, Дина Дурбин, Марика Рёкк, Марлен Дитрих и, естественно, хванчкара. Я представлял себе, как мы с Дурбин танцуем аргентинское танго, я стал бредить кино. Родители выделили мне на улице Пекина маленькую комнату в глубине коридора, потолок (почему-то не стены) я оклеил обложками польских журналов “Фильм” и “Экран”, сверху на меня смотрели кинозвезды…

Мой дядя Тамаз (Тазо) Квирикадзе работал в батумском театре на вторых ролях. В фильме “Тысяча и один рецепт влюбленного кулинара” есть тема театра (хотя это совсем другой сюжет – история о французском кулинаре). Там есть эпизод, который я полностью взял из жизни своего дяди. Помню, как Тамаз впервые получил большую роль, роль Ленского в “Евгении Онегине”. Онегина пел оперная звезда из Казани Тимофей Трофимович Ольшанский. Дядя Тазо звал на спектакли всех своих родственников, возлюбленных, и мы, затаив дыхание, слушали, аплодировали, закидывали на сцену цветы. Казанскую звезду волновало другое – скорее отпеть, так как его за большие деньги зазывали на местные свадьбы. Он и дядю звал с собой. Как-то прямо перед спектаклем Ольшанский сказал дяде: “Послушай, Квирикадзе, зачем тебе эта длиннющая ария «Куда, куда вы удалились»? Давай выйдем на сцену, я тебя тут же убью, мы сократим пятнадцать минут и успеем к поезду”. Свадьба была в городе Поти. Дядя ответил: “Нет. Это моя главная ария, я буду петь”. – “Нет, не будешь, – настаивал Онегин. – Там огромная свадьба, и меня ждут”. Мы сидели в зале и видели, как в разгар увертюры из-за кулис выскочил Онегин и выстрелил в Ленского. Дяде Тазо ничего не оставалось, как отыграть выстрел, – он упал. Довольный Онегин развернулся, чтобы уйти, и вдруг услышал за своей спиной: “Что день грядущий мне готовит…” – оглянулся, увидел, что Ленский лежит на полу с протянутой рукой и, обращаясь к залу, продолжает петь. Онегин подошел вплотную к Ленскому и выстрелил во второй раз прицельно. Дядя отыграл боль от выстрела, но вновь запел. Тогда Онегин подбежал к нему, сунул ему в рот дуэльный пистолет и выстрелил. Секунданты схватили Ленского и как быка, убитого на корриде, потащили со сцены. Вот эти, казалось бы, невероятные истории носятся, как стадо бизонов, просятся наружу, и из них я выволакиваю сюжеты…

Поступать во ВГИК я боялся, при том что о кино мечтал. Родители за меня решили: “Какое кино, какой театр, вот пример твоего сумасшедшего дяди Тамаза Квирикадзе ни о чем тебе не говорит? Ты хочешь быть как он?” Родители мечтали сделать из меня ветеринарного врача, им казалось, что это денежная профессия. На обычного врача я не потянул бы из-за двоек, и они погнали меня в Москву сдавать экзамены в зооветеринарный институт. На другой день по приезде я сел в сорок второй троллейбус, который шел на ВДНХ. Мне хотелось посмотреть на золотых девушек фонтана “Дружба народов”. В троллейбусе напротив меня села курчавоволосая эфиопка. Черная нога прикоснулась к моему колену, и меня пронзило электричество. Я услышал шипение искр, забыл про ВДНХ и вышел вслед за эфиопкой на ее остановке. Она зашла в какие-то большие двери, я мельком посмотрел на табличку: “Всесоюзный государственный институт кинематографии”. Черные ноги привели меня во ВГИК. Вошел вовнутрь, пробежал по этажам, и в этом неизвестном для меня мире со мной заговорили: кто-то поделился, что может выкрасть нужные билеты с экзаменационного стола, кто-то печалился, что разучил какие-то стихи, а на экзамене их не спросили. Я в поисках эфиопки включился в этот водоворот и вдруг решил: вместо ветеринарного принесу документы сюда…

Вот уже в который раз сам ловлю себя на нестыковках в своих рассказах. Я уже писал, что поступил во ВГИК из-за любви к внучке известного советского романиста, а сейчас говорю о черных ногах эфиопки. Не разглядывайте мои строчки сквозь лупу дежурного следователя. Была внучка Вика, были и черные ноги эфиопки, были две правды – “Дубль один, дубль два”. Вика увлекла меня ВГИКом, эфиопка случайным прикосновением в сорок втором троллейбусе своими электрическими искрами убила, испепелила унылое желание родственников видеть меня заслуженным зооветеринаром Грузинской ССР.

* * *

Эфиопку я так и не нашел, но встретил замечательного мастера Григория Наумовича Чухрая. У него я учился, его я слушал затаив дыхание. На вступительных экзаменах он с улыбкой смотрел на меня и не чувствовал моего плутовства. Надо было прочесть стихотворение. Вспомнив, что башкир Малик Якшимбетов читал по-башкирски, я спросил: “А можно по-грузински?” Мне разрешили. Но я же был в школе двоечником, и настолько ленивым, что ни одного стихотворения так и не выучил до конца. Чухрай сидел уставший: я шел двадцать седьмым по списку. Григорий Наумович сказал: давай – я начал читать на непонятном ему языке. Грузинская речь акустически очень красива. Прочтя первые строки “Около Кудигор есть лес, страшный, темный, там обитает разбойник Како…”, дальше не помнил, но понял, что не имею права останавливаться. Сделав паузу, я перешел на обыкновенный счет: раз, два, три, четыре, семь (по-грузински), тринадцать, двадцать девять. Я дошел до сорока. Стал менять интонации, продолжая счет. На цифре семьдесят семь я взмахнул руками, крикнул “Примите меня!” (по-грузински), улыбнулся и сказал: это конец стиха. А за дверьми аудитории стояли несколько грузинских абитуриентов: Миша Кобахидзе, Картлоз Хотивари, Вахтанг Микеладзе, Сосо Чхаидзе, которые слушали меня и решили, что я сошел с ума, хотели даже ворваться в аудиторию… Слава богу, не решились. Меня приняли.

После ВГИКа снимал фильмы, получал призы. Но про один мой фильм – “Пловец” – министр кинематографии СССР после просмотра сказал: “Этот фильм антисоветский, его надо сжечь”. Я осмелился пошутить: “Сжечь вместе с режиссером?” Когда почувствовал, что с фильмом сделают что-то очень плохое, тайно ночью прокрался в лабораторию киностудии “Грузия-фильм”, вырезал в негативе те самые опасные куски и вывез их к моей бабушке Екатерине Григорьевне Бухаровой, которая жила на окраине Тбилиси с маленьким холодильником. Половину холодильника я забил пленками, бабушка, конечно, не радовалась: негде было хранить помидоры, молоко, сыр.

За фильмом действительно охотились. Где негатив? Был приказ сжечь его, куда он исчез? Расследования продолжались долго. Что стало со мной? Министр объявил: “Дисквалифицировать. Запретить снимать кино”.

* * *

В 1991 году, когда началась перестройка, я снял фильм “Поездка товарища Сталина в Африку” по своему сценарию. Была замечательная кинокомпания “АСК” с Никитой Михалковым и Рустамом Ибрагимбековым во главе, на деньги которой был снят этот экспериментальный фильм. С ним я поехал в Голливуд. Драматизм этой поездки заключался в том, что я не предполагал, что у меня больное сердце. Я много плавал, поднимал железо, делал круги на стадионах и ничего не знал о сердце…

В один из дней был назначен показ “Поездки товарища Сталина в Африку” в Лос-Анджелесе, в гильдии сценаристов и режиссеров, куда было приглашено много гостей. А накануне вечером мы пошли в джаз-клуб, было очень душно, мне сказали: “Ираклий, ты бледный”. Я решил, что всё это результат того, что, делая картину, как маньяк месяцами не вылезал из монтажной, пил только кофе. Через какое-то время переводчица уговорила меня поехать в госпиталь, я согласился только потому, что слушать джаз в дикой духоте больше не очень-то и хотелось. Я поехал, веселый, рассмешил врачей, пока они подключали меня к датчикам. Но когда зажглись мониторы, их лица посуровели. Они долго молча разглядывали экраны, потом спросили переводчицу: “А как этот Квирикадзе до сих пор жив?” Из четырех главных сердечных артерий три оказались наглухо закупоренными, а четвертая по каплям пропускала кровь. Сегодня-завтра и она перестанет работать, значит, и я перестану работать и т. д. … Срочно в операционную, говорят, а я хохочу. Я же на своих ногах пришел, даже успел на ноги переводчицы обратить внимание, на этот раз красивые спортивные ноги, в теннисных тапочках.

Стоимость операции определили в шестьдесят тысяч долларов, а у меня в кармане от силы долларов шестьдесят. Но получилась фантастическая вещь под названием “Всегда делай в жизни добро!”

За год до этого голливудские сценаристы приезжали в Советский Союз. Сначала они побывали в Москве, потом приехали в Грузию, на три дня. Было лето, никого из грузинского кинематографического руководства на месте не оказалось. “Ираклий, встречай американцев”, – обратились ко мне. Я созвонился со своими далекими от кино приятелями. Это директор кахетинского винзавода, директор цементного завода, бывший боксер – все они живут ради веселья, радости. Они (мы) устроили такое шоу! Сценарист Пол Шредер, автор “Таксиста”, снятого Мартином Скорсезе, не успевал записывать на свой диктофон их остроты. Он кричал: “Хватит, хватит, взорвусь от смеха, друзья, остановитесь…” Мы повезли американцев в монастырь, который Лермонтов описал в “Мцыри”. Когда они зашли в монастырь, дети моих друзей запели с церковных хоров ангельскими голосами. Сентиментальные янки чуть ли не плакали. На другой день в Кахетии устроили кутеж. Заранее занесли в крестьянский дом жареных поросят, вино. Днем едем с нашими гостями по Кахетии и говорим: “Долой рестораны! Давайте где-нибудь здесь остановимся”. Американцы, жители Беверли-Хиллз, попадают к старому кахетинскому крестьянину. Хинкали, хашлама, хачапури, сациви… И вот так три дня. Когда гости уезжали, сценарист Джулиус Эпштейн, автор “Касабланки”, кричал: “Прошу политического убежища!” В его шутке была доля правды – он спрыгнул с автобуса, едущего по летному полю к самолету, продолжая кричать: “Зачем мне мой холодный мраморный дворец в Беверли-Хиллз, дети меня бросили, я хожу один из комнаты в комнату, мне одиноко, а меня здесь так полюбили, так приласкали, не хочу домой, не хочу…”

Почему я об этом вспомнил? Лежу я на столе знаменитой клиники, хирург буквально заносит надо мной скальпель, но пока нет денег, операции не будет. И вот те самые американские сценаристы, которых мы принимали в Грузии, мгновенно организовали фонд “Спасение Ираклия Квирикадзе”. Они звонили всюду, по всей Америке, где были кинофонды, где были отделения гильдии, и объясняли, что я, хороший сценарист, но, главное, хороший парень, оказался в беде. Их услышали. И отделение гильдии сценаристов Вашингтона дает пять тысяч долларов, Сан-Диего дает три тысячи, Чикаго – шесть тысяч, Нью-Йорк – двенадцать тысяч. За одну ночь собрали шестьдесят тысяч долларов. Филиалов гильдии около сотни, разбросаны по Америке, откликнулись все, почти все. Когда говорят, что американцы денег на ветер не бросают, у них нет широты, наверное, это так, но на события экстремальные, что ли, на абсолютный SOS они мгновенно реагируют. Не знаю, что со мной в итоге стало бы, если бы этих денег не собрали. Может, бросили бы в какую-нибудь яму, как кидают бедных, и залили бы меня хлоркой или еще чем-нибудь. Помните фильм Милоша Формана “Amadeus” – как бесславно закончил свою жизнь Моцарт (шучу). Я действительно мог попасть в больницу для бездомных, кто-то бы попрактиковался на моем сердце, и не знаю, чем бы всё это кончилось. Но клиника “Сидерс-Синай”, знаменитая клиника, взялась за меня и решила, что мне стоит жить второй жизнью. Вскрыли меня, как консервную банку, сердце мое было у кого-то в руках, кто-то штопал его, как рваный шерстяной носок. А до этого я был здоровым, бегал, взбирался на Эльбрус, в Турции участвовал в марафоне рок-н-ролла, когда мы с Никитой Михалковым искали натуру для фильма “Грибоедов”. Но было много стрессов, а это, видимо, бесследно не проходит. После спасшей мне жизнь операции мне долго нельзя было летать, уезжать, покидать Америку.

Как-то в моей палате появился замечательный человек – Альберт Гримальди, знаменитый продюсер, который делал в свое время фильмы Пазолини “Декамерон”, “Кентерберийские рассказы”, “Тысяча и одна ночь”. Гримальди работал и с Феллини, делал “Амаркорд”, с Бертолуччи делал “Последнее танго в Париже”. Каким-то образом ему попался мой сценарий “Американская шлюха”, переведенный на английский. У Гримальди были планы снимать в России. И ему мой сценарий пришелся по душе. Он приехал ко мне в больницу, предложил (ого-го!) сто тысяч долларов. Я был готов уже подписать контракт, как тут снова произошла странная история: появился другой замечательный человек – американский кинодраматург Фрэнк Пирсон, в послужном списке которого есть два “Оскара”. Пирсон сказал, что хочет быть соавтором “Американской шлюхи”. Он читал сценарий на конкурсе “Хартли-Мерил”, и ему он понравился. Я вначале растерялся: сценарий уже написан, в чем роль его соавторства? Пирсон объяснил: есть американская часть сценария, есть русская часть. Россия Пирсона пленила, и он хочет переписать американскую часть, которая в представлении Пирсона бедна на фоне России. Когда я расспросил друзей, как мне поступить, некоторые даже возмутились: “Ты что! Сам Пирсон пришел к тебе! С ним ты ворвешься в Голливуд, как на бешеном «мустанге»”! Хорошо это или плохо – врываться на бешеном “мустанге” в Голливуд, я не совсем решил, но сказал Пирсону: “Да”. Тут же появился агент Пирсона; получив информацию, что Гримальди тоже положил глаз на сценарий, он вышел на контакт с ним. От агента Гримальди узнал, что Фрэнк Пирсон будет соавтором сценария и сценарий продается теперь за совсем другую цену – не сто тысяч, как предлагал Гримальди, а шестьсот тысяч долларов. Казалось бы, не такая уж страшная сумма, сценарий фильма “Основной инстинкт” стоил два миллиона. Но Гримальди – европейский продюсер, в Европе совсем другие цены. Шестьсот тысяч – это как кость в горле, он не мог столько платить. Агент оказался негибким. Он не уступал ни доллара в торге с Гримальди, ни цента. Шестьсот тысяч на бочку, и всё тут! Я сказал Пирсону: “А не проигрываем ли мы?” “Да, да”, – ответил он робко. И я почувствовал, что он так же робок, как я, по отношению к своему агенту. Агент дирижировал всей ситуацией.

Гримальди – старый волк европейской закалки, у него были какие-то особые свои отношения к янки. Взаимоотношения Гримальди – Пирсон переросли в кровавый кулачный бой, над моей головой свистели пули. Часто я не очень понимал, что происходит вокруг моего сценария. Наконец Гримальди сказал: “Ребята, я любил сценарий, но вы эту историю так затрахали, превратили ее не в американскую шлюху, а в блядь. Поэтому я выхожу из игры, чао, мудаки!” Вот прямо таким текстом всё и сказал.

Американцы похорохорились: подумаешь, какой-то итальянский шибздик, есть и большие голливудские компании. А большие компании не проявили никакого интереса к сценарию. Под большими компаниями подразумеваются такие компании, как Paramount, Columbia, Warner Brothers, 20th Century, Fox. В больших компаниях идут большие расчеты. Там анализируют очень тщательно, интересует ли американского зрителя русская тема. В начале перестройки интересовала, сегодня компьютер показывает – нет!

Так бесславно закончилась эта история, но спортивная злость во мне всё крепла. Как же так? Я графоман, меня хлебом не корми – дай только писать, здесь в Америке это очень легко. Жизнь дешевая, машина дешевая, бензин дешевый плюс письменный стол и чистая бумага. Я поселился в крошечном доме на берегу Тихого океана, окунулся в бумаги и стал этаким писакой из романа Марио Варгаса Льосы. Я написал и продал два сценария независимым компаниям за небольшие деньги, если сравнить с теми гигантскими суммами, которые были вроде так реальны в случае с “Американской шлюхой”. Но, видимо, это и моя вина, что так произошло, на каком-то витке я должен был сказать Пирсону и его агенту: “Я вас уважаю, вы замечательные люди, однако у меня есть договор с Гримальди, скромный по вашим меркам, но реальный, сто тысяч, не шестьсот. И лучше синица в руке, чем журавль в небе”. Я им, увы, не сказал этого, не помнил, как по-английски синица (шучу). А может быть, всё правильно, было бы несправедливо, если бы я сразу же оказался в таком роскошном положении: Гримальди – Пирсон – Голливуд. Покатившись кубарем вниз, я оказался в правильном месте. Протираю стул, из которого выскакивает пружина, живу каторжным сценарным трудом, в окне замечательный вид – Калифорния, океан. И вообще, что Америка, что Грузия, что Франция, что Германия – где бы я ни писал сценарии, это для меня всего лишь вид из окна. К моей ноге привязано ядро, я сижу у стола, и спроси меня, что такое США, я ничего не скажу. Я живу у самого океана, волны заливают сваи моего дома. Я больше похож на Робинзона Крузо. На пляже нет никого, кроме пеликанов, только по воскресеньям пестрая, шумная толпа. Америка за моей спиной, я очень мало поворачиваюсь к ней лицом, я пишу и пишу. Картина, которую я нарисовал, экзотична, но я так жил в давшей мне вторую жизнь Америке.

* * *

Как-то утром в доме Робинзона Крузо появился мой друг, замечательный российский режиссер Элем Климов, и мы поехали в Лас-Вегас. Я сбился с дороги, стал плутать по каким-то пыльным задворкам штата Невада. У моего скрипучего “форда”, полугрузовика-полуавтобуса, кончился бензин. Дотащились до ржавой бензоколонки. Хозяин – загорелый детина, курчавоволосый, с фигурой Франкенштейна. Услышав наш с Элемом русский, воскликнул: “Боже, русские!” Без всякого вступления стал рассказывать о своей жене: она русская, ей тут тоскливо, сходит с ума, пустыня Невада, пыльные бури, а она бывшая балерина. Мы с Элемом удивились. “Да, да, была балерина, танцевала в Пермском театре оперы и балета. Знаете Пермь?” Мы с Элемом знали Пермь. Франкенштейн говорит: “Зайдем ко мне, прошу, бензин бесплатно, только посмотрите, как она танцует этого лебедя. Нет, нет, не Чайковский (пауза), Сен-Санс, когда лебедь умирает. Пиво с меня. А, зайдем?” После такой умоляющей просьбы уезжать с бензоколонки было неловко. “А где она?” – спросил Элем. “Лиза!” – крикнул бензоколонщик.

Через минуту мы сидели в задней комнате дома-сарая. Только по фотографиям можно было поверить, что Лиза Щукина танцевала когда-то на пермской сцене в кордебалете. Пышное тело сорокалетней Лизы носилось от стола к маленькой кухоньке, оттуда приносились колбасы, жареные куры, горячий борщ. Франкенштейн, радостный, гордый за русскую жену, улыбался, разливал пиво. “Лиза, я сказал им, что ты станцуешь Сен-Санса”. Лиза сказала: “Мне неудобно”. Элем сказал: “Щукина, ты же хочешь!” Лицо Лизы зарделось: “Да, хочу”. Мы выпили виски, стало хорошо. Франкенштейн поставил на магнитофон кассету, нажал на клавишу, заиграл Сен-Санс: “Умирающий лебедь”. Мы начали опустошать бутылку виски, из-за шкафа выплыл лебедь…

Эту историю нельзя рассказывать кратко, в стиле телеграммы. Лиза Щукина, большой, белотелый, громоздкий лебедь в балетной пачке, танцевала ужасающе долго. Мы с Элемом ерзали, украдкой поглядывая на Франкенштейна: с каким восторгом он смотрит на своего лебедя, на свою любимую Лизу Щукину, с каким наслаждением лебедь топчется на деревянном полу, разбрасывает в стороны ноги, руки, как бессловесно молит Франкенштейна: не убивай меня, не хочу умирать, страшно. На глаза набежали пьяные слезы. В комнате с пыльными окнами, где долго умирал лебедь, ударяя руки и ступни ног о дверки платяного шкафа (Лиза не рассчитала пространства и упала от него близко), родилось что-то, что было больше, чем наши пьяные слезы, наши скрытые усмешки.

Мы сели в машину, Франкенштейн ни за что не брал денег за полный бак, благодарил за то, что мы хвалили его жену. “Я виноват, она так замечательно танцевала там, в Перми, хотела здесь, но не получилось”. Мы с Элемом всю дорогу говорили о чем угодно, только не о бензоколонке. В Лас-Вегасе однорукие бандиты опустошили наши карманы. Уезжая мрачными, мы ехали по фривею. “Может, заглянем к Щукиной?” – спросил Элем. Я не решился съехать на дорогу – пустынник, ведущий в никуда.

В Штатах, куда я поехал на две недели, а остался на три года, я постоянно блуждал по пустынникам, ведущим в никуда. У меня был огромный “форд”, я, как герой романа Джона Стейнбека “Путешествие с Чарли”, уезжал в неизвестные американцам миры, в глубинку Америки. Весь наш опыт это большие города Америки: Нью-Йорк, Лос-Анджелес, Чикаго, а в глубинках живут чудесные Франкенштейны и Лизы Щукины, их много, звать их иначе – Хуан, Педро, Марко, Николас, Джек, Джон, Мария, Бетти, Сесилия. Замечательные люди. Я раза два проезжал ту самую бензоколонку в пустыне Невада, Лиза больше не танцевала передо мной умирающего лебедя, но борщ был так же вкусен. Франкенштейн постоянно просил у нее борщ, поэтому каждый мой случайный заезд знаменовался борщом. Франкенштейн рассказывал истории их любви, одна удивительней другой.

В начале девяностых они приехали на родину Лизы. Квартира была продана, они поселились в гостинице в четыреста шестнадцатом номере. А ночью в триста шестнадцатом убили пару, мужа и жену. Убийц поймали, те сознались, что хотели убить богатых американцев, взять доллары, но ошиблись этажом. “Ангел над нами пролетел”, – сказала Щукина.

Когда мы с Элемом Климовым возвращались из Лас-Вегаса, он сказал: “Гримальди назвал тебя глупцом за затеянную заварушку вокруг «Американской шлюхи». Пойди к нему, я знаю, он хочет сценарий – не Пирсона, не его агента, а тебя и твой сценарий”. Я не пошел.

Почему?

Уехал в Грузию.

Фотография 24. 1991 год

Алик с лицом Аль Капоне курит сигару. Он явно не знает, кто такой Робер Брессон. Кино его не интересует. Почему я упомянул Брессона? Марокканка Элизабет спросила: “Кто ваш любимый режиссер?” Я ответил: “Робер Брессон”. Алик выдул сигару: “Что снял?” Я промолчал.

Робер Брессон – великий французский режиссер, творивший в сороковых – шестидесятых годах, снял фильм про осла – “Наудачу, Бальтазар”; это один из немногих фильмов, которые я люблю пересматривать. Рассказывая об осле, Брессон рассказывает о человеке, его радостях, печалях, надеждах, о том, что все мы “попались”, что все мы достойны лучшей участи.

В девяностых годах я жил в Лос-Анджелесе. Дружил с Аликом Пересветом, другом моего продюсера Музы Туринцевой. И Алик, и Муза – выходцы из России, удачно устроившие свои судьбы. Муза во Франции вышла замуж за короля кофе-какао Сашу Туринцева, продюсировала фильмы, Алик торговал экзотичными животными. Он постоянно разъезжал по окраинам планеты Земля и привозил в Америку драконов с каких-то островов, весом по сто килограммов, с чешуей ярко-синего цвета, которую не пробивали пули. Алик однажды продемонстрировал мне это, стреляя в дракона с расстояния пяти шагов. Алик стрелял, дракон меланхолично чавкал, глядя на нас маленькими синими глазами. Он был невероятно красив в своем безобразии.

Пересвет постоянно носил в правом ботинке свою любимую “беретту”, прилепленную к ноге медицинской липучкой. Так мы ходили в ночные бары на Венис-Бич, на концерты Булата Окуджавы, где залы были заполнены российской публикой. “Зачем «беретта» на концерте Булата?” – спросил я Пересвета. “Ираклий, картель (он так сказал) поставил меня на счетчик, меня могут пристрелить где угодно”. Жил он на бульваре Сансет, и, несмотря на счетчик, крутящийся где-то, мы носились по Лос-Анджелесу в его открытом семиметровом кадиллаке. Муза делала всё, чтобы я писал сценарий о приезде в Москву в двадцатых годах любимцев планеты Мэри Пикфорд и Дугласа Фэрбенкса (помните комедию “Поцелуй Мэри Пикфорд”?). Наш фильм должен был быть не комедией, а детективом. У меня сценарий не получался. Может, в этом, помимо моей хронической лени и неумения быть Конан Дойлом, Агатой Кристи, Жоржем Сименоном, виноват был и Алик Пересвет со своими звонками в час ночи: “Ираклий, помнишь марокканку Элизу? С ней и ее подругой Мерьем, тоже марокканкой, мы в ресторане «Мустаж», садись в такси…” – “Алик, сейчас час ночи”. – “Спишь?” – “Пишу”. – “Ты что, охренел, почему пишешь, кто ты – Лев Толстой?” – “Алик, Муза приезжает в среду, а у меня всего двадцать семь страниц”. – “До среды четыре дня. Бальзак в день писал сто страниц!” – “Алик, я не Бальзак!” – “Не люблю ноющих мудаков”. Повесил трубку.

Сижу пишу тоскливую двадцать восьмую страницу, а в голове мелькают кадры – не Москвы, не Белорусского вокзала, где тысячные толпы встречают Мэри Пикфорд и Дугласа Фэрбенкса, не белогвардейских боевиков, задумавших убить Мэри Пикфорд и вину свалить на советскую Россию. Калейдоскоп картинок в моей голове таков: “Мустаж” – французский ресторан на Ла-Брея, Пересвет, марокканка Элиза, в лицо которой он выдувает дым сигары “Монтекристо”, а та заглатывает, это у них такая игра, рядом скучает неизвестная мне марокканка Мерьем… В два ночи я открываю двери ресторана “Мустаж”. Двадцать восьмая страница сценария “Убийство Мэри Пикфорд”, брошенная, покоится в одиночестве.

Однажды Пересвет звонит, как всегда, в час ночи: “Ираклий, ты знаешь кого-нибудь в Центральном комитете Коммунистической партии Казахстана?” Я никого не знал в Центральном комитете Коммунистической партии Казахстана. Знал только Олжаса Сулейменова – он большой поэт, но не Центральный комитет. “А в чем дело, Алик?” – “Мне нужен осел! Казахский! – Пересвет говорит обрывочно, с паузами, словно при этом разговоре закладывает «беретту» под высокий носок и скрепляет его липучкой. – Появился очень богатый клиент, коллекционирует редкие породы ослов. У него на ферме под Пасаденой их несколько сотен. А в Казахстане в горах бродят густошерстные ослы, они очень рослые, сильные, однако малочисленны. Вывозить их из Казахстана нельзя. Но коллекционер Генри Миллер (надо же, какая фамилия) готов заплатить любые деньги! Помоги, Ираклий!”

Звонить Олжасу Сулейменову по поводу густошерстного осла я не решился. Пересвет сам – напором, способностью добиваться всего, что задумал, – достучался до правителя Казахстана тех лет, поехал в среднеазиатскую республику и где-то на Памире или еще выше обнаружил сто сорок густошерстных ослов. “Сильные, как Пауль Андерсон, глаза умные, как у Спинозы” (характеристика Пересвета). Он получил официальное разрешение на вывоз осла. Каким-то сложным маршрутом грузовыми самолетами с тремя пересадками он привез густошерстное существо в Пасадену, штат Калифорния. Мы, друзья Алика, бурно праздновали приезд Спинозы (не сговариваясь, так прозвали осла профессор-кардиолог Юрий Бузи, издатель газеты “Панорама” Александр Половец и я, автор этого рассказа). В Пасадене на ферме Генри Миллера был дан ужин. Миллер тут же приступил к выведению новой ослиной породы “густошерстный калифорниец”. Он отверг кличку Спиноза и назвал осла Гигант.

Началась брачная пора, и тут случилась странность. Осел не пожелал ни одну ослицу из “гарема” Генри Миллера. Сорок три самки “укладывались в постель” к Гиганту. Он отворачивался от них, убегал на другой край поля. “Уберите от меня этого…” – тут Генри Миллер сказал слово, которое я не могу повторить. Пересвет под нажимом Миллера и его адвокатов вынужден был увезти Гиганта назад в Казахстан. Поменять осла не удалось. Но когда местные узнали, в чем проблема, удивились очень. Осел, выпущенный на волю, тут же доказал свои гигантские способности в любовных делах. Алик Пересвет ничего не мог понять. Почему там, в Калифорнии, Гигант был индифферентен, а здесь, в Казахстане, стал ненасытным Казановой? Маленький человек по имени Ольмес, в мятой кепке, темном от пота ватнике, бывший хозяин Гиганта, сказал: “Ему нужно прошептать правильные слова, и он с радостью сделает то, что должен делать…”

Алик записал в записную книжку, выучил казахские слова, шептал их ослу – всё безрезультатно. Он увез в Калифорнию Гиганта и маленького человека в мятой кепке. В Пасадене началась серия удачных селекционных экспериментов. Ольмес что-то шептал ослу на ухо, и тот бросался в бой. Генри Миллер сдружился с казахом. Целыми днями они говорили друг с другом (не зная языка другого) об ослах, о людях, о правителях, о боге, о женщинах. Пили виски, вместе принимали роды, радовались, что крошечные ослята имеют густую шерсть. Вместе ездили в Лас-Вегас. Казах вначале выиграл у одноруких бандитов, потом еще больше проиграл. Но это не очень его огорчило. Они даже слетали в Париж. Ольмес был в восторге от Эйфелевой башни и от длинных ног девушек из кабаре “Крейзи хорс”.

Неделю спустя Генри и Ольмес вернулись в Пасадену. А потом случилось то, что случилось. Неожиданно умер Генри Миллер. Всё плохое завертелось с дикой скоростью… Наследники аннулировали ослиную ферму, распродали дорогостоящие гектары земли, выгнали Ольмеса. Алик Пересвет повел себя замечательно. Выкупил густошерстного осла. Организовал перелет Ольмеса и Гиганта в Казахстан – сам не смог поехать, но послал свою племянницу Тасю Пересвет. Бойкая девушка, не любящая ничего американского, довезла Ольмеса и осла до гор Памира. Ей так там понравилось, что она вышла замуж за сына Ольмеса, в чем-то Гиганта, и сотворила с ним шестерых мальчиков.

Сценарий о желании белогвардейских боевиков убить прелестную Мэри Пикфорд я не дописал. Уехал в Москву преподавать на Высших курсах сценаристов и режиссеров. История осла и Алика Пересвета вспоминалась мне многие годы. Я рассказывал ее друзьям. “Готовый сценарий, – говорили друзья, – надо только сесть и написать”.

Сегодня все пишут на компьютерах. Но есть извращенцы, которые не умеют нажимать на компьютерные кнопки: пишут авторучкой, вооружившись ножницами и скотчем, режут, клеят тексты, что-то зачеркивают, рвут исписанные листы, губы их шепчут: “Хватит, сажусь за компьютер, начинаю учиться”. К таким извращенцам отношусь и я. Я пишу авторучкой, а печатают мои друзья, подруги, мои студенты, моя жена Тамара. Иногда печатают машинистки, с которыми я встречаюсь обычно в метро. В грохоте подъезжающих электричек я что-то объясняю им, показываю зачеркнутые строчки, указываю на стрелки, которые ведут к продолжению фраз… Машинистки строги и неулыбчивы, одна из них, обозвав меня ослом, бросила на мраморный пол станции “Маяковская” мою драгоценную рукопись. Отъезжающие электрички окончательно мутят воду.

Неделю спустя, получив текст, я впадаю в панику: завтра сдавать сценарий, статью, а на страницах – полный хаос. Почему так? Ведь я, Ираклий Квирикадзе, один из первых на планете Земля приобрел персональный компьютер Apple, еще в 1989 году. Живя в Лос-Анджелесе, имея близких друзей в знаменитом Калифорнийском университете, которые нашли способ с огромной университетской скидкой помочь мне купить толстенный пластмассовый кирпич. Американские соседи с Венис-Бич приходили смотреть на него, как когда-то тбилисские соседи приходили смотреть к моему другу Сандро Гигинеишвили телевизор с видеоприставкой, один из первых в Грузинской ССР. Посвященные знали, когда будут показывать не Хичкока и Бергмана, а немецкую оголтелую порнографию, и мы, посвященные, собирались на видеосеанс как на тайный сход масонов. Смешно, потому что всё закончилось плачевно. Дедушка Сандро Гигинеишвили, старый работник органов, однажды случайно открыл дверь комнаты внука, где двадцать порнографистов обоего пола затаив дыхание смотрели на экран телевизора “Рубин”. Дедушка Гигинеишвили увидел такое! И это такое так потрясло его целомудренную душу, что, выйдя из комнаты, он добежал до спальни и нашел спрятанный там пистолет, подарок самого наркома Ежова. Вернувшись на массовый сеанс безобразия и разврата, дедушка разрядил пистолет в экран “Рубина”. Немецкая белотелая красотка не успела дошептать традиционную фразу “Дас ист фантастиш!”, как экран взорвался. На кусочки разлетелись красотка и партнер. Остались мы, зрители, застывшие в немой сцене!

Мой персональный компьютер не имел такой жуткой судьбы, как телевизор “Рубин” и видеоплеер (дедушка расстрелял и его), но и ему не выпала счастливая судьба. Не знаю, чем можно объяснить мою неспособность научиться пользоваться компьютером. Тем более что сочинение текстов есть единственный для меня источник творческого наслаждения и некого дохода. Вот уже четверть века я пишу, пишу, пишу… Это ужасно – постоянно писать, писать, писать… Чанчур, ты постоянно воруешь у меня авторучки и демонстративно выкидываешь их в окно. Я тебя не ругаю, потому что ругать для тебя – радость: “Папа общается со мной”. Ты тут же воруешь следующую ручку – и вновь в окно… Твой старший брат Гера постоянно видит только мой затылок и спину и шутит: “Я забыл, как ты выглядишь, если встречу в лифте, могу не узнать”. В мою спину часто попадают банки из-под пива, мячи, галоши – это твой призыв, Чанчур: “Папа, оглянись”.

Некоторые из пишущих людей, которые, как и я, пользуются карандашом, авторучкой, уверяют, что к ним вдохновение приходит с кончика пера – “рука к перу, перо к бумаге”. Что, нажимая на кнопки компьютера, они не видят героев, не знают, как описать глаза героини, не знают, герой красивый, рябой, толстогубый?.. Но дело не в этом. Мой случай другой. Я хочу печатать… Может, дело в моей какой-то особенной тупости. Черт, хватит себя ругать…

Чем-то я должен же похвастаться?

Уши у меня как антенны. Если что-то интересное мелькнет в разговоре, стараюсь запомнить и, вынув записную книжку, по горячему следу записать какое-то событие, даже бессмысленный, путаный рассказ, в котором что-то засверкало, что я сам не до конца понял, но записать надо, потом забуду и ночью перед сном буду ломать голову, вспоминая: “Сергей Параджанов смешно рассказывал про певицу Гоар Гаспарян… Но что?” Вот тут на помощь и приходят записные книжки. Их у меня много, больше пятидесяти, собранных за долгие годы моего графоманства. На письменном столе они самая большая ценность. Фильм “Пловец”, получивший множество фестивальных наград, выплыл на экраны из записной книжки № 16 всего лишь из пяти строк. И фильм “Лунный папа” родился из записной книжки (не помню ее номера). И “Тысяча и один рецепт влюбленного кулинара”.

Мне кажется, что записные книжки – это остров сокровищ, архипелаг сокровищ. Вспомните великих и их знаменитые записные книжки. “Записные книжки” Антона Павловича Чехова – сколько там сюжетов! Руки чешутся обворовать классика. Кстати, те, кто овладел компьютером, кто манипулирует океаном информации, воруют легко, игриво. Яркая фраза из японца Мураками, абзац из Орхана Памука…

В записях Давида Клдиашвили, замечательного грузинского прозаика, есть несколько гениальных сюжетов. Вот один: старый обедневший дворянин, вдовец, вдруг заявил своему сыну: “Хочу жениться. Найди мне невесту”. А сын ждет смерти отца, жаждет наследства. Отец, поручив найти невесту, отправляет его в поход. Начинается путешествие героя и его друга по Грузии. Ищут одинокую немолодую женщину, которая минимум два раза уже была замужем и не может родить детей. Это для уверенности, что если папа женится, то не появится конкурент на наследство. Поход завершился, надежную невесту привезли папе. Сыграли свадьбу. И через девять месяцев родился наследник.

Однажды мне попались “Записные книжки” Макса Фриша. Сам писатель никогда особо меня не интересовал, а вот скопище интереснейших зарисовок, незавершенных рассказов, обрывков диалогов, сюжетов в три строки меня, графомана, вдохновили. “Ни дня без строчки” Юрия Олеши. Записные книжки Булгакова… Ильфа и Петрова…

Общаясь со студентами, я пытаюсь их увлечь охотой за сюжетами. Все они жалуются на отсутствие в их жизни ярких событий. Но когда разговорятся, выясняется: истории, которые кажутся им неинтересными (что интересного в том, что мамин дядя Антон в детстве полюбил девочку, та уехала летом в пионерлагерь “Артек”. Мамин дядя Антон, зная, что в “Артек” попадают пионеры-герои, решил совершить подвиг. Он разобрал железнодорожные рельсы и стал ждать поезд, чтобы, размахивая красным галстуком, остановить, спасти поезд. Из его героизма ничего не вышло, товарный поезд пошел под откос), как раз и есть те самые! Как убедить их, что не “Властелин колец”, не “Матрица”, не “Убить Билла” – ориентиры на вопрос “Что я хочу снимать?” Хотя сам-то я знаю эти ориентиры?

Неожиданно я встретил в Москве Алика Пересвета. Он слегка потолстел. Я спросил его про “беретту”, про картель, про племянницу. “Тася беременна на седьмом месяце, с картелем разобрался, с «береттой» сегодня дела не делаются”. Мы сидели в кафе “Пушкин”. Алик спросил меня: “Как ты относишься к магическому реализму?” Вопрос из уст Алика неожиданный. “Люблю Маркеса”, – ответил я. “И я люблю Маркеса, Марио Варгаса Льосу, Кортасара, Борхеса… всех этих латиноамериканцев”. – “Алик, но ты же не очень книгами интересовался?” – “В Мар-дель-Плата попал в предварительное следствие (по ошибке), полгода в камере один, испанский знаю неплохо, в библиотеке взял «Сто лет одиночества», и пошло… Начитавшись этих писак (Алик смеется), поверил в то, что папин брат Гриша Пересвет проповедовал, хотя никто его не понимал. Жена звала его болваном, кретином, ослом. Я тебе расскажу, ты напишешь… Позовем Музу, снимем кино. Открой свою записную книжку, помню, как в Лос-Анджелесе ты всё записывал…”

Я так и сделал. Вот текст из моей записной книжки.

Счастливые дни Пересвета

Гриша Пересвет служил на Холодной Речке. Недалеко от знаменитого черноморского курорта Гагры находилась дача, выкрашенная в темно-зеленый цвет. В ней жил (точнее, периодически наезжал) генералиссимус Иосиф Виссарионович Сталин, страдающий подагрой и множеством скрытых болезней, которые он не любил лечить, но врачи требовали, и он, нехотя отрываясь от дел (государственных, планетарных), сидел на этой даче, скучал, размышлял о судьбах мира (вспомните “Осень патриарха” Маркеса). Приезжал “ЗИС-110”, увозил генералиссимуса в грязелечебницу, там его укладывали в лечебную грязь, приезжали другие врачи, делали какие-то уколы, какие-то тесты, один врач-идиот дал Иосифу Виссарионовичу в руки скакалку и потребовал, чтобы тот, голый, начал прыгать через эту скакалку на счет раз-два-три, раз-два-три. Человек, выигравший Вторую мировую войну, перекроивший по своему желанию карту мира, обладавший атомной бомбой назло Соединенным Штатам Америки с их слабаками-президентами, человек, который по хотению мог сделать рагу из планеты Земля, молча смотрел на толстого доктора Савелия Осиповича, который тоже молча смотрел на старого голого человека со скакалкой и почему-то глупо улыбался.

– Сколько в вас силы, Иосиф Виссарионович!

Генералиссимус не прореагировал на фальшивый комплимент. Посмотрел мельком в зеркало и усмехнулся, увидев себя со скакалкой.

– Прыгать?

– Да, Иосиф Виссарионович!

И так каждый день: дышать горячим паром, поить своей кровью пиявок, пить порошки, от которых генералиссимус постоянно бегает в уборную и льет долгую струю…

На днях вечный шутник Лаврентий Берия взялся брить Иосифа Виссарионовича, когда тот пожаловался на своего парикмахера Илиопуло. Берия намылил подбородок генералиссимуса, взял опасную бритву и стал улыбаться. Смотреть на него было неприятно. Три охранника (кстати, люди самого Лаврентия Павловича) почему-то напряглись, когда острейшее лезвие коснулось горла генералиссимуса. Иосиф Виссарионович краешком глаз смотрел в их глаза. Канарейка, сидевшая в клетке, – и та перестала щелкать клювом. Все напряглись. Зачем? Зачем ветер перестал трепать шелковые занавески, зачем Глафира, кормившая генералиссимуса, застыла, держа в руках медный поднос с мороженым для обоих – Сталина и Берии? Генералиссимус улыбнулся:

– Глафира, мороженое тает…

Берия оглянулся на Глафиру, спросил:

– Это крем-брюле?

– Да, Лаврентий Павлович.

– Я просил лимонное…

А где находится Гриша Пересвет, дядя моего друга Алика Пересвета? Рассказ же о нем? Но на даче Холодная Речка принято наслаждаться жизнью и не торопить время.

Скажу только, что вокруг сталинской дачи четыре охранных окружения. От Гагр до дачи несколько километров лесного массива. Почти под каждым деревом, под каждым кустом – охранник. Они скрыты от глаз врагов. А врагов много. Американские агрессоры, английские агрессоры, японские агрессоры… Кого только не направляет Дядя Сэм (тот самый, в цилиндре, с белой бородкой, который глядит с плакатов)! И, конечно, же ни для кого не секрет, что Гагры кишат агентами 007 и не каждый из них приметный, как Бонд, Джеймс Бонд!

Вот по лесному массиву бредет корова. Она не знает, что за ней следит две сотни глаз, четыре телескопа с соседних холмов поворачивают свои окуляры по ходу движения ничего не подозревающей буренки, случайно забредшей в чащу. Не знает корова, что она может пройти первую зону охраны, вторую, но на третьей решат проблему ее жизни и смерти в телефонных переговорах капитан Пурыгин и капитан Овсянников, который как раз и является непосредственным начальником сержанта спецслужбы Гриши Пересвета. Кстати, капитан Овсянников получил повышение, ныне он майор и в его ведении парк, примыкающий к самой даче. Парк густо зарос ельником и еще чем-то густым и экзотичным. Я не знаю названия этих кустов, они завезены из Египта, и цветы их раскрываются только с наступлением темноты. А Иосиф Виссарионович, страдающий бессонницей, любит выходить во двор, подносить к носу бледно-розовые цветы и вдыхать их сладкие запахи. Даже не сладкие, а дурманящие. Наверно, так вдыхали их египетские фараоны Хеопс, Рамзес и другие три тысячи лет назад.

Не знаю, как прогулки фараонов, но Иосиф Виссарионович совсем не одинок во время своих прогулок. Нет, его никто не сопровождает из личной охраны, все знают: ночью он любит быть один. На самом же деле за вождем, входящим в заросли египетского густого кустарника, смотрит человек сорок охранников майора Овсянникова. Под каждым кустом по охраннику. Во всем парке охранников гораздо больше, но сорок – это те, которые сидят на корточках, на коленях, прижавшись к стволу ели или дуба, те, кто охраняет ту зону, куда обычно заходит генералиссимус, где благоухает египетский сладкий дух. Все сорок бойцов обязаны никаким образом не проявлять себя, быть как куст, как ель, как дуб. Все сорок бойцов на ночном дежурстве имеют свои номера, от первого до сорокового. Они так и называются: куст № 7, дерево № 27 и т. д.

Хочу сказать, что и купание вождя – он любит выезжать к пляжу – тоже строго охраняется. Водолазы в скафандрах стоят на дне Черного моря и вглядываются в толщу воды, ведь может появиться иностранная подводная лодка. Водолазы смотрят и наверх, где иногда видят грудь, живот, ноги того, кто и есть Иосиф Виссарионович Сталин. Водолазы боготворят эту грудь, этот живот, эти ноги! Боготворят все тысячи охранников, вовлеченных в холодноречкинский процесс “И. В. Сталин в Гаграх”. Правда, тысячи знают лишь, что где-то здесь недалеко отдыхает вождь. Но только избранные счастливцы вроде сержанта Гриши Пересвета видят, как ночью всегда неожиданно появляется небольшая фигура в кителе генералиссимуса, а иногда (о, безумное счастье) просто в легкой полосатой пижаме, а однажды даже в белых мятых кальсонах с белыми тесемками у пяток, в шлепанцах, голый по пояс живой бог! Он проходит мимо куста № 6, мимо куста № 14, мимо ели № 17, остановился у куста № 27. Это и есть куст, где, сжавшись в комок (невидимый комок), сидит Гриша Пересвет. На нем плащ-палатка – в штабе было объявлено, что будет дождь, а ночь жаркая – в плащ-палатке душно, но ничего не поделаешь, в шаге от тебя стоит самый любимый на свете человек, как угодно его называй: бог, генералиссимус, генеральный секретарь Коммунистической партии Советского Союза, вождь мирового пролетариата, кормчий, рулевой, держащий в своих крепких руках штурвал истории, да как угодно, – но он, недалеко стоящий от Гриши Пересвета, он самый любимый на свете человек. Стоит и тяжело дышит, что-то шепчет. Гриша Пересвет слышит его шепот.

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Быть может, они были предназначены друг другу… И даже встречались в прошлой жизни. Но в этой они – п...
Изучение смерти имеет ключевое значение для осознания психических процессов. Без близкого знакомства...
Когда обычная реальность слишком негостеприимна, хочется сбежать в другой мир – мир чудес и приключе...
Кто из начинающих родителей не мечтал иметь простую, удобную в использовании книгу, где были бы собр...
Открыть детский клуб несложно. Гораздо сложнее организовать его работу таким образом, чтобы он прино...
Я, уважаемый, при больнице не первый год служу. Я при ней больше ста лет нахожусь и всякого насмотре...