Камо грядеши Сенкевич Генрик
– И нам все больше кажутся чуждыми люди, которые даже наших римских богов называют греческими именами.
– Боги с некоторого времени превратились в риторические образы, – ведь риторике учили нас греки, поэтому мне самому легче сказать, например, Гера, чем Юнона.
Сказав это, он взглянул на Помпонию, как бы желая дать понять, что в ее присутствии он и думать не может о другом божестве, и сейчас же начал возражать на то, что она сказала о старости:
– Действительно, люди скоро стареются, но те, которые живут совершенно другою жизнью; кроме того, есть лица, о которых Сатурн как бы забывает.
Петроний говорил это совершенно искренно, потому что Помпония Грецина хотя и переступила через полдень жизни, но сохранила необычайную свежесть лица, и так как она, кроме того, обладала небольшой головкой и мелкими чертами лица, то минутами, несмотря на темную одежду, несмотря на степенную осанку и скорбь, казалась еще совсем молодой женщиной.
Между тем маленький Авл, который во время пребывания Виниция у нее в доме очень подружился с ним, подошел к нему и стал упрашивать его поиграть с ними вместе в мяч. Вслед за мальчиком в триклиний вошла и Лигия. Освещенная пробивающимся сквозь листву плюща дрожащим солнечным светом, она показалась теперь Петронию более красивою, чем при первом взгляде, и действительно похожею на какую-то нимфу. Так как до сих пор Петроний еще ни слова не сказал ей, то он встал, наклонил перед ней голову и вместо обычных приветствий стал цитировать слова, которыми Одиссей встретил Навзикаю:
- Если одна из богинь ты, владычиц пространного неба,
- То с Артемидою только, великою дочерью Зевса,
- Можешь сходна быть лица красотой и станом высоким;
- Если ж одна ты из смертных, под властью судьбины живущих,
- То несказанно блаженны отец твой и мать, и блаженны братья твои…
Даже Помпонии понравилась изысканная вежливость этого светского человека. Что касается Лигии, то она слушала его смущенная, не смея поднять глаз. Но мало-помалу в углах ее рта заиграла задорная улыбка, на лице отразилась борьба между девичьей стыдливостью и желанием ответить, – очевидно, это последнее желание превозмогло, потому что, взглянув вдруг на Петрония, она ответила ему словами той же Навзикаи, без остановок, точно заученный урок:
– Странник, конечно, твой род знаменит, ты, я вижу, разумен… – И, повернувшись на месте, убежала, как испуганная птичка.
Теперь была очередь Петрония изумляться: не ожидал он услышать гомеровские стихи в устах девушки, о варварском происхождении которой он слышал от Виниция. Он вопросительно взглянул на Помпонию, но та не могла ответить ему, потому что с улыбкой глядела на старого Авла, на лице которого выражалась гордость.
Он не мог скрыть этого чувства. Во-первых, он полюбил Лигию как собственного ребенка, а во-вторых, несмотря на свои староримские предубеждения, восстановлявшие его против греческого языка и его распространения, он считал знание его верхом воспитанности. Сам он никогда не мог хорошенько научиться ему, о чем он тайно очень сожалел, а потому был очень рад, что этому изящному человеку и вместе с тем писателю, который считал его дом чуть ли не варварским, ответили в нем стихом и языком Гомера.
– У нас есть в доме педагог-грек, – сказал он, обратившись к Петронию, – который учит нашего мальчика, а девушка прислушивается к его урокам. Это еще птенчик, но милый птенчик, и мы очень привязались к ней.
Петроний глядел сквозь ветви плюща и винограда в сад на играющих в мяч. Виниций сбросил тогу и в одной тунике только подбрасывал мяч, который Лигия, стоявшая против него с поднятыми руками, старалась поймать. С первого взгляда девушка не произвела на Петрония сильного впечатления. Она показалась ему слишком тонкой. Но с той минуты, когда он в триклинии присмотрелся к ней вблизи, он подумал, что именно такою бы могла быть утренняя заря, и, как знаток, понял, что в ней есть что-то необыкновенное. Он все принял во внимание и все оценил: и розовую прозрачную кожу, и румяные губы, как бы сложенные для поцелуя, и небесные, как морская лазурь, глаза, и алебастровую белизну лба, и пышность темных волос, отливающих янтарем или коринфской медью, и стройную шею, и божественную покатость плеч, и всю тонкую гибкую фигуру, юную, как юный май и только что распустившийся цветок. В нем проснулся артист и поклонник красоты; он понял, что под статуей этой девушки можно было бы подписать: «Весна». Вдруг он вспомнил Хризотемиду и готов был засмеяться. С своей золотой пудрой на волосах и насурьмленными бровями она показалась ему вдруг совершенно увядшей, чем-то в роде пожелтелой розы, теряющей свои лепестки. А между тем за эту Хризотемиду завидует ему весь Рим. Потом он вспомнил Поппею – и эта прославленная Поппея тоже показалась ему бездушной восковой маской. Эта девушка, с танагрскими чертами лица, походила не только на весну, – она напоминала и лучезарную Психею: казалось, лучи просвечивали сквозь ее розовое тело.
«Виниций прав, – подумал Петроний, – а моя Хризотемида стара, стара… как Троя!» – и, обратившись к Помпонии Грецине и показав на сад, сказал:
– Я теперь понимаю, domina, что имея таких детей, вы предпочитаете свой дом цирку и пиршествам на Палатинском холме.
– Да, – ответила она, смотря в ту сторону, где были маленький Авл и Лигия.
А старый вождь стал рассказывать историю девушки и то, что он много лет назад слышал от Ателия Гистера о лигийском народе, живущем на мрачном севере.
Между тем в саду игра была кончена и некоторое время все трое прохаживались по песчаным дорожкам, выделяясь на темном фоне кипарисов и мирт, как три белые статуи. Лигия держала маленького Авла за руку. Походив немного, они сели на скамью около рыбного садка, занимающего середину сада, но через минуту Авл сорвался с места и стал пугать рыбу в прозрачной воде, а Виниций продолжал разговор, начатый во время прогулки.
– Да, – говорил он низким, дрожащим голосом. – Едва я сбросил претексту[22], меня послали в азиатские легионы. Я не знал ни жизни, ни любви. Помню несколько стихов Анакреона и Горация, но не сумел бы так, как Петроний, сказать стихи в ту минуту, когда разум немеет от восторга и не находит собственных слов. Мальчиком я ходил в школу Музония, который говорил нам, что счастье состоит в том, чтобы желать того, чего желают боги, и, следовательно, зависит от нашей воли. Но я думаю, что есть другое, большее и лучшее счастье, которое не зависит от нашей воли, потому что только любовь может дать его. Этого счастья ищут и сами боги… Вот и я, Лигия, который до сих пор не знал любви, иду по их следам и ищу ту, которая захотела бы дать мне это счастье…
Он замолчал, и некоторое время слышен был только легкий плеск воды, в которую маленький Авл бросал камешки, чтобы пугать рыбу. Но через минуту Виниций снова заговорил, еще более мягким и тихим голосом:
– Ты ведь знаешь Тита, сына Веспасиана. Говорят, что, едва выйдя из детского возраста, он полюбил Веронику и что тоска по ней чуть не засосала его… Так и я умел бы любить, Лигия!.. Богатство, слава, власть – это один звук, дым! Богатый всегда найдет более богатого, славного затмит более славный, могущественного – более могущественный. Но разве сам цезарь, разве даже боги могут испытывать большее наслаждение или быть счастливее, чем простой смертный в ту минуту, когда у своей груди он чувствует дыхание другой дорогой груди или когда его целуют уста любимые… Любовь, Лигия, равняет нас с богами!
Она слушала с тревогой, с изумлением и с таким чувством, точно внимала звукам греческой флейты или цитры. Минутами ей казалось, что Виниций поет какую-то чудную песнь, которая льется ей в душу, волнует ее кровь и охватывает сердце каким-то томлением, страхом, какой-то неизъяснимой радостью. Ей казалось также, что он говорит что-то такое, что было раньше в ней самой, но что она не умела объяснить себе. Она чувствовала, что в ней пробуждается что-то, что дремало до этой минуты, и что теперь неясный, туманный сон принимает все более определенный вид, все более прекрасный, желанный…
А тем временем солнце давно уже перешло за Тибр и стояло низко за Яникульским холмом. На неподвижные кипарисы пал багровый свет, и весь воздух был как будто насыщен им. Лигия подняла свои голубые глаза на Виниция, как бы проснувшись от сна, и вдруг, в отблеске вечерней зари, склоненный с трепетной мольбой в глазах Виниций показался ей более прекрасным, чем все люди, чем все римские и греческие боги, статуи которых она видала на фронтонах храмов. А он легко взял ее руку и спросил:
– Разве ты не догадываешься, Лигия, зачем я говорю тебе об этом?..
– Нет, – прошептала она так тихо, что Виниций едва расслышал.
Но он не поверил ей и, все сильнее притягивая к себе ее руку, он прижал бы ее к своему сердцу, которое билось в груди его, как молоток, под влиянием страсти, и прямо излил бы ей свою любовь, если бы в эту минуту на дорожке, окаймленной миртами, не показался старый Авл.
– Солнце заходит, – сказал он, – берегитесь вечернего холода и не шутите с Либитиной…
– Нет, – отвечал Виниций, – я без тоги, но мне не холодно.
– А вот уж только половина солнца выглядывает из-за горы, – отвечал старый воин. – Ведь это не благодарный воздух Сицилии, где по вечерам народ собирается на рынках, чтобы хором воспеть Феба и проститься с ним…
И забыв, что за минуту он сам советовал остерегаться Либитины, он начал рассказывать о Сицилии, где у него были поместья и большое сельское хозяйство, которое он очень любил. Он вспомнил также, что ему не раз приходило в голову переселиться в Сицилию и там спокойно доживать свой век. Не надо этих зимних морозов тому, кому зимы убелили голову. Еще листья не падают с деревьев и над городом усмехается ласковое небо, но когда виноград пожелтеет, когда снег упадет на Албанские горы, а боги нашлют на Кампанию пронизывающие ветры, тогда, кто знает, может, он и перенесется со всем своим домом в свою уединенную деревенскую обитель.
– Ты хотел бы покинуть Рим, Плавций? – спросил Виниций с внезапно охватившим его беспокойством.
– Это мое давнишнее желание, – отвечал Авл, – потому что там спокойнее и безопаснее.
И он снова стал расхваливать свои сады, стада, дом, потонувший в зелени, и холмы, поросшие чабрецом и кустарником, на которых безостановочно жужжат рои пчел. Но Виниций не обращал уже внимания на это идиллическое описание и, думая только о том, что он может потерять Лигию, он поглядывал на Петрония, как бы от одного его ожидая спасения. А тем временем Петроний, сидя рядом с Помпонией, любовался видом заходящего солнца, сада и стоящими у садка людьми. Их белые одежды на темном фоне миртов отливали золотистыми отблесками заката. На небе заря стала окрашиваться в пурпурно-фиолетовый цвет и заиграла как опал. Небесный свод становился лиловым. Черные силуэты кипарисов выделились еще резче, чем днем, и в сумерках водворилась полнейшая тишина.
Петрония поразила эта тишина, этот мир, охвативший и природу и людей. На лице Помпонии, старого Авла, их сына и Лигии было что-то, чего не видывал он на тех лицах, которые окружали его ежедневно или, лучше сказать, еженочно: тут был какой-то свет, какое-то умиротворение и какая-то ясность, вероятно – следствие той жизни, которою все они жили. И он с изумлением понял, что могут существовать красота и радости, которых он, вечно гоняющийся за красотой и радостями, еще не испытал. Он не мог скрыть этих мыслей и, обратившись к Помпонии, сказал:
– Я размышлял, как отличен ваш мир от того, которым владеет Нерон.
Она обратила свое лицо к вечерней заре и ответила просто:
– Миром владеет не Нерон, а Бог.
Наступила полная тишина. Вблизи триклиния послышались шаги старого воина, Виниция, Лигии и маленького Авла, но прежде чем они подошли, Петроний спросил ее:
– Значит, ты веришь в богов, Помпония?
– Я верую в Бога единого, всемогущего и справедливого, – отвечала жена Авла Плавция.
– Она верует в Бога единого, всемогущего и справедливого, – повторил Петроний в ту минуту, когда снова очутился в носилках с глазу на глаз с Виницием. – Если же Бог всемогущий, значит, в его руках жизнь и смерть, а если он справедлив, то и смерть посылает справедливо. Зачем же тогда Помпония носит траур по Юлии? Своею скорбью она оскорбляет своего бога. Нужно будет повторить это рассуждение нашей меднобородой обезьяне; я прихожу к заключению, что в диалектике я не уступлю и Сократу. А что касается женщин, я согласен, что каждая имеет три или четыре души, но ни одной нет души разумной. Следовало бы Помпонии поговорить с Сенекой и Корнутом о том, что такое их великое «Логос». Пусть бы они вместе вызывали тени Ксенофана, Парменада, Зенона и Платона, которые тоскуют там, в Кимерийских краях, как чижи в клетке. Я собирался говорить с ней и Плавцием совсем о другом. Клянусь священным чревом египетской Изиды, если бы я прямо объявил, зачем мы пришли, их добродетель задребезжала бы как медный щит, по которому ударили палкой! И не посмел! Поверишь ли, Виниций, не посмел! Павлины – красивые птицы, но крик их отвратителен. Я испугался их крика. Однако я должен похвалить твой выбор: настоящая «розопестрая заря»… И знаешь, что она мне еще напоминает? – Весну! И не нашу итальянскую, с кое-где только одевшимися цветами яблонями и серыми оливками, но ту весну, которую я когда-то видел в Гельвеции, – молодую, свежую, светло-зеленую… Клянусь бледной Селеной! Я нисколько, Марк, тебе не удивляюсь, но знай, что ты влюблен в Диану, и что Помпония и Авл готовы тебя растерзать, как некогда псы растерзали Актеона.
Виниций, поникнув головой, молчал, потом заговорил прерывающимся от страсти голосом:
– Я жаждал ее и раньше, а теперь жажду еще сильнее. Когда я взял ее руку, меня охватило пламенем… Она должна быть моей. Если бы я был Зевсом, я окутал бы ее тучей, как он окутал Ио, или пролился бы на нее дождем, как он пролился на Данаю. Я хотел бы целовать уста ее до боли. Я хотел бы слышать ее крик в моих объятиях, хотел бы убить Авла и Помпонию, а ее похитить и на руках донести до моего дома. Я сегодня не засну. Я прикажу бичевать кого-нибудь из рабов и буду слушать его стоны…
– Успокойся! – сказал Петроний. – Что за желания, – как у плотника с улицы Субурры.
– Мне все равно. Она должна быть моей. Я пришел к тебе за советом, но если ты не найдешь средства, я сам найду его… Авл считает Лигию дочерью, зачем же мне смотреть на нее как на рабыню? Поэтому, если нет другого пути, пусть она обовьет двери моего дома, пусть намажет их волчьим салом и сядет у моего очага как законная жена моя!
– Успокойся, безумный потомок консулов. Не затем приводим мы варваров за нашими колесницами на веревках, чтобы потом жениться на их дочерях. Избегай крайностей! Сначала постарайся найти подходящий способ и дай себе и мне время обдумать это дело. Хризотемида также казалась мне дочерью Зевса, а ведь не женился же я на ней, – точно так же и Нерон ведь не женился на Актее, хотя ее и считали дочерью царя Аттала… Успокойся… Подумай, что если она захочет покинуть Авлов ради тебя, они не имеют права ее удерживать; и имей в виду, что не только ты один горишь, но и в ней Эрос зажег огонь… Я это заметил, а мне можно поверить… Имей терпение! На все есть средство, но сегодня я и без того много думал, а это меня утомляет. Зато обещаю тебе, что завтра еще подумаю о твоей любви, и не будь я Петроний, если я не найду какого-нибудь средства.
Он умолк, и оба они молчали некоторое время; Виниций заговорил уже более спокойно:
– Благодарю тебя! Да вознаградит тебя Фортуна!
– Имей терпение!
– Куда ты приказал нести себя?
– К Хризотемиде.
– Счастливый! Ты обладаешь той, которую ты любишь!
– Я? Знаешь, что меня еще связывает с Хризотемидой? То, что она изменяет мне с моим собственным вольноотпущенником, лютнистом Теоклом, и думает, что я этого не вижу. Когда-то я любил ее, а теперь меня забавляет ее ложь и глупость. Пойдем к ней. Если она начнет с тобой заигрывать и выводить на столе буквы пальцем, смоченным в вине, так имей в виду, что я не ревнив.
И они приказали нести себя к Хризотемиде.
Уже в прихожей Петроний положил руку Виниция на плечо и сказал:
– Подожди, мне кажется, я нашел средство…
– Да вознаградят тебя все боги…
– Да, думаю, что средство верное. Знаешь что, Марк?..
– Слушаю тебя, моя Афина!
– Через несколько дней божественная Лигия будет вкушать в твоем доме плоды Деметры.
– Ты более велик, чем цезарь! – воскликнул Виниций в восторге.
Петроний сдержал свое обещание.
На другой день после посещения Хризотемиды он спал, правда, целый день, но вечером приказал отнести себя на Палатинский холм и имел с Нероном тайный разговор, следствием которого было то, что на третий день перед домом Плавция появился центурион во главе десятка преторианских солдат.
Время было тревожное и страшное. Подобного рода посланцы были чаще всего вестниками смерти. Поэтому с той минуты, когда центурион ударил молотом в двери Авла и когда надсмотрщик атрия дал знак, что в сенях находятся солдаты, всем домом овладел ужас. Семья сейчас же окружила старого воина, потому что никто не сомневался, что опасность прежде всего грозила ему. Помпония, обняв его за шею, прижималась к нему, и посиневшие губы ее шептали ему быстро какие-то слова. Лигия с побледневшим, как полотно, лицом целовала его руки; маленький Авл уцепился за его тогу; из коридора, из комнат верхнего этажа, предназначенного для слуг, из бань, из подвальных помещений, из всего дома стали выбегать толпы рабов и рабынь. Послышались возгласы: «heu! heu me, miserium!» – «горе, горе нам, несчастным!» Женщины зарыдали, некоторые царапали себе лицо, накрывали головы платками.
Один только старый воин, в течение многих лет привыкший смотреть смерти прямо в глаза, оставался спокоен; его орлиное лицо стало неподвижно, как бы высеченное из камня. Уняв шум и приказав прислуге разойтись, он сказал:
– Пусти меня, Помпония! Если мой час пробил, мы успеем проститься.
И он слегка отстранил ее.
– Дай Бог, чтобы твоя участь была бы и моей, Авл! – сказала она.
И, упав на колени, она стала молиться с такой силой, какую может дать только страх за дорогое существо.
Авл прошел в атрий, где ждал его центурион. Это был старый Кай Гаста, его прежний подчиненный и товарищ по британским войнам.
– Привет тебе, вождь! – сказал он. – Я принес тебе приказ и привет от цезаря, а вот и таблички и знак, удостоверяющие, что я пришел от его имени.
– Благодарю цезаря за привет, а приказ я его исполню, – отвечал Авл. – Привет тебе, Гаста, скажи – какой приказ ты принес?
– Авл Плавций, – начал Гаста, – цезарь узнал, что в твоем доме находится дочь царя Лигийского, которую этот царь еще при жизни божественного Клавдия отдал в руки римлян, в залог того, что границы империи никогда не будут нарушены лигийцами. Божественный Нерон благодарен тебе, вождь, за то, что ты в течение долгих лет оказывал ей гостеприимство, но, не желая больше обременять твой дом, а также принимая во внимание, что девушка эта, как заложница, должна находиться под защитой самого цезаря и сената, – приказывает тебе выдать ее в мои руки.
Авл был слишком закаленный солдат и человек, чтобы, услыхав приказ, позволить себе выразить горе или сказать лишнее слово, тем не менее, на лбу его появилась морщинка внезапного гнева и страдания. Когда-то перед этой морщинкой дрожали британские легионы, и даже в эту минуту на лице Гасты выразился страх. Но теперь Авл Плавций чувствовал себя беспомощным. Он некоторое время смотрел на таблички, на значок, потом, подняв глаза на старого центуриона, проговорил уже спокойно:
– Подожди, Гаста, в атрии, пока заложница будет тебе выдана.
И, сказав это, он пошел в другой конец дома, в залу, которая называлась «oecus», где Помпония Грецина, Лигия и маленький Авл ждали его в тревоге.
– Никому не угрожает ни смерть, ни изгнание на далекие острова, – сказал он, – но тем не менее посол цезаря – есть вестник несчастья. Дело касается тебя, Лигия.
– Лигии? – с изумлением воскликнула Помпония.
– Да! – отвечал Авл.
И, обратившись к девушке, он продолжал:
– Лигия, ты воспитывалась в нашем доме как наше родное дитя, и мы оба с Помпонией любим тебя как дочь. Но ты ведь знаешь, что ты не наша дочь. Ты – заложница, данная Риму твоим народом, и опека над тобой принадлежит цезарю. Вот цезарь и берет тебя из нашего дома.
Вождь говорил спокойно, но каким-то странным, необыкновенным голосом. Лигия слушала его, как будто не понимая; лицо Помпонии покрылось бледностью; в дверях, ведущих из коридора в залу, снова стали показываться встревоженные лица рабынь.
– Воля цезаря должна быть исполнена, – сказал Авл.
– Авл! – воскликнула Помпония, обнимая девушку, как бы защищая ее, – лучше было бы, если б она умерла.
А Лигия, прижимаясь к груди ее, повторяла, рыдая, не находя других слов:
– Мама, мама!
Лицо Авла снова выразило гнев и страданье.
– Если бы я был один на свете, – сказал он мрачно, – я не отдал бы ее живою, и наши родственники еще сегодня принесли бы жертвы Jovi liberatori…[23] Но я не имею права губить себя и нашего ребенка, который, может быть, доживет до более счастливых времен… Я сегодня же отправлюсь к цезарю и буду умолять его отменить этот приказ. Выслушает ли он меня – не знаю. А пока будь здорова, Лигия, и знай, что и я и Помпония, мы благословили день, в который ты поселилась у нашего очага.
Сказав это, он положил руки на ее голову и, хотя он старался сохранить спокойствие, но когда Лигия, вся в слезах, взглянула на него и, схватив его руку, стала прижимать ее к своим губам, в его голосе зазвучала глубокая отеческая скорбь.
– Прощай, радость наша и свет очей наших! – сказал он.
И он быстро вышел в атрий, чтобы не поддаться волнению, не достойному римлянина и вождя.
Помпония повела Лигию в кубикул и стала ее успокаивать, утешать, ободрять словами, которые странно звучали в доме, где тут же рядом, в соседней комнате, еще стоял lararium[24] и жертвенник, на котором Авл Плавций, верный древним обычаям, приносил жертвы домашним богам.
Настал час испытания. Некогда Виргиний убил собственную дочь, чтобы освободить ее из рук Аппия; еще раньше Лукреция добровольно поплатилась жизнью за свой позор, – дом цезаря – вертеп позора, зла и преступлений. «Но мы, Лигия, знаем, почему мы не имеем права поднять на себя руку!..» Да… тот закон, по которому они обе живут, иной, великий, святой, позволяет, однако, защищаться от зла и позора, даже если бы за это пришлось поплатиться жизнью и претерпеть мученья. Кто выходит чистым из вертепа разврата, тому большая заслуга. Земля именно и есть тот вертеп, но, к счастью, жизнь на земле – одно мгновенье, а потом следует воскресение из мертвых, и там царствует уже не Нерон, а милосердие и вместо страданий – радости, а вместо слез – веселье.
Потом она заговорила о себе. Да! Она спокойна, но в сердце у нее много болезненных ран. Ее Авл еще не прозрел, источник света еще не пролился на него, и сына своего она не может воспитывать, как требует того истина. И когда она подумает, что так может быть до конца жизни и что наступит час разлуки с ними, более продолжительной и ужасной, чем та, о которой они обе скорбят теперь, – она не может себе представить, каким образом она будет счастлива без них даже на небе. Сколько ночей проплакала она, сколько ночей провела в молитве, прося о помиловании. Свои страдания она отдает Богу и ждет и надеется. И теперь, когда ее постигает новое горе, когда по приказу тирана отнимают у нее дорогое существо, то, которое Авл назвал светом очей, она еще надеется, веруя, что есть сила выше силы Нерона и милосердие, которое сильнее его злости.
И она еще крепче прижала к груди своей головку девушки, которая опустилась на колени и спрятала лицо свое в складках ее пеплума; долго оставалась она так, не произнося ни слова, но когда встала, лицо ее выражало спокойствие.
– Жаль мне тебя, мама, и отца, и брата, но я знаю, что сопротивление не привело бы ни к чему и только погубило бы всех вас. Но, клянусь тебе, что в доме цезаря никогда не забуду я твоих слов.
Она еще раз обняла ее шею, и потом, когда обе они вышли в oecus, Лигия стала прощаться с маленьким Авлом, со стариком греком, который был их учителем, с бывшей своей нянькой и со всеми рабами.
Один из них, высокий, плечистый лигиец, которого все в доме называли Урсом и который когда-то прибыл в числе другой прислуги с матерью Лигии в лагерь римлян, сначала упал к ногам Лигии, а затем стал на колени и перед Помпонией.
– О, domina, позволь мне идти с моей госпожой, чтобы служить ей и оберегать в доме цезаря.
– Ты не нам слуга, а Лигии, – отвечала Помпония Грепина, – но разве тебя пустят на порог дома цезаря? и каким образом станешь ты оберегать ее?
– Не знаю, domina, знаю только, что в моих руках железо ломается как дерево…
Авл Плавций, который вошел в эту минуту, узнав, в чем дело, не только не воспротивился желанию Урса, но сказал, что они не имеют никакого права удерживать его. Они отсылают Лигию потому, что она заложница, о которой цезарь вспомнил, поэтому они должны отослать всех ее людей, которые вместе с ней переходят под защиту цезаря. И тут он шепнул Помпонии, что под видом свиты она может послать с Лигией столько рабынь, сколько найдет нужным, потому что центурион не смеет отказаться принять их.
Для Лигии это было утешение, и Помпония тоже была рада, что она может окружить ее слугами по своему выбору. Кроме Урса, она назначила старую няньку, двух кипрянок, умеющих причесывать, и двух германок-банщиц. Выбор ее пал исключительно на последователей нового учения, и так как и Урс исповедовал его уже в продолжение нескольких лет, то Помпония могла рассчитывать на верность этих слуг и вместе с тем утешать себя мыслью, что зерно истины будет посеяно в доме цезаря.
Кроме того, Помпония написала несколько слов Актее, вольноотпущеннице Нерона, поручая Лигию ее попечениям. Правда, Помпония не встречалась с ней на собраниях последователей нового учения, но она слышала от них, что Актея никогда не отказывает им в помощи и жадно читает письма Павла из Тарса; наконец, Помпонии было известно, что молодая вольноотпущенница очень печальна, что всем существом своим она совершенно не похожа на остальных женщин во дворце Нерона и что она вообще добрый гений дворца.
Гаста вызвался лично доставить Актее это письмо. Считая вполне естественным, что у царской дочери должны быть собственные слуги, он не сделал ни малейшего затруднения, чтобы взять их во дворец; он скорее удивлялся тому, что их было такое незначительное количество. Он просил только поторопиться, чтобы его не могли заподозрить в недостатке усердия при исполнении приказов.
Наступила минута разлуки. Глаза Помпонии и Лигии снова наполнились слезами. Авл еще раз положил на голову Лигии свои руки, и через минуту солдаты, сопровождаемые плачем маленького Авла, который, защищая сестру, угрожал центуриону своими маленькими кулаками, уносили Лигию в дом цезаря.
Старый вождь приказал приготовить для себя носилки, а пока удалился вместе с Помпонией в пинакотеку (картинную галерею), находившуюся рядом с «oecus», и сказал ей:
– Слушай, Помпония: я отправляюсь к цезарю, хотя убежден, что это напрасно, и хотя Сенека не имеет уж никакого влияния, я отправлюсь и к нему. Теперь большое значение имеют Софоний, Тигеллин, Петроний или Ватиний. Что касается цезаря, он, может быть, никогда и не слышал о лигийском народе и если потребовал выдачи Лигии как заложницы, так это потому, что его кто-нибудь подговорил; а кто это сделал – отгадать не трудно.
Она подняла на него свои глаза:
– Петроний?
– Да!
На минуту водворилось молчание; затем вождь продолжал:
– Вот что значит пускать на порог своего дома кого-нибудь из этих людей без чести и совести. Будь проклят тот час, когда Виниций вошел к нам в дом: это он привел к нам Петрония. Горе Лигии! потому что им нужна не заложница, а наложница.
И речь его от гнева, бессильной ярости и горя по приемном ребенке стала еще более свистящей, чем обыкновенно. Некоторое время он сдерживал себя, и только сжатые кулаки доказывали, как тяжела ему эта внутренняя борьба.
– До сих пор я почитал богов, – продолжал он, – но в эту минуту я думаю, что нет их над миром, а есть один злой, безумный, чудовищный, имя которому Нерон.
– Авл! – сказала Помпония, – Нерон только горсть гнилого праха в сравнении с Богом.
Авл большими шагами стал ходить по мозаичному полу пинакотеки. В его жизни бывали великие деяния, но великих несчастий не было, и он не привык к ним. Старый воин привязался к Лигии сильнее, чем он сам предполагал, и теперь он не мог помириться с мыслью, что он потерял ее. Кроме того, он сознавал себя покоренным: над собой он чувствовал руку, которую он презирал, но в то же время сознавал, что в сравнении с силой этой руки – он ничто.
Но когда он, наконец, подавил в себе гнев, который мешал ему размышлять, он сказал:
– Я думаю, что Петроний отнял ее у нас не для цезаря, потому что не захотел бы вооружить против себя Поппею; следовательно, или для себя, или для Виниция… Еще сегодня разузнаю все это!
Через минуту он в носилках был уже на дороге к Палатинскому холму, а Помпония, оставшись одна, пошла к маленькому Авлу, который не переставал плакать и грозить цезарю.
Авл был прав, когда он говорил, что он не будет допущен к Нерону. Ему отвечали, что цезарь занят пением с Терпносом и что он вообще не принимает тех, кого он не вызывал. Другими словами, это значило, чтобы Авл и впредь не пытался видеться с ним; зато Сенека, хотя и больной, принял старого вождя с должным почетом, но, когда он выслушал, в чем дело, горько усмехнулся и сказал:
– Я могу оказать тебе только одну услугу, благородный Плавций: никогда не показывать цезарю вида, что сердцем своим я сочувствую твоему горю и что мне хотелось бы помочь тебе, потому что, если бы у цезаря явилось хоть малейшее подозрение в этом смысле, так знай, что он не отдал бы тебе Лигию, если бы даже у него не было других причин для этого, кроме желания сделать мне назло.
Он не советовал ему идти к Тигеллину, к Ватинию и Вителию. Может быть, деньгами удалось бы добиться от них чего-нибудь назло Петронию, влияние которого они стараются уничтожить, но вернее, что они донесут цезарю, насколько Лигия дорога Плавциям, а тогда цезарь уж тем более не отдаст ее.
И старый мудрец заговорил с едкой иронией, направленной против самого себя.
– Ты, Плавций, молчал, молчал целыми годами, а цезарь не любит тех, кто молчит! Как это ты не восхищался его красотой, добродетелью, пением, его декламацией, уменьем управлять лошадьми, стихами… Как это ты не восхвалял смерть Британика, не говорил хвалебного слова матереубийце и не приносил поздравлений по случаю удушения Октавии? Недостает у тебя, Авл, прозорливости, которой мы, живущие счастливо при дворе, обладаем в достаточной степени!
Сказав это, он взял кубок, висевший у его пояса, зачерпнул им воды в имплювии, освежил запекшиеся губы и продолжал:
– Ах, у Нерона благодарное сердце. Он любит тебя за то, что ты служишь Риму и прославлял имя его во всех концах мира, и, может, меня за то, что я был его наставником. Поэтому-то, видишь ли, я знаю, что вода эта не отравлена, и пью ее спокойно. Вино в моем доме было бы менее безопасно, но если тебе хочется пить, то пей смело эту воду. Она доставляется сюда через водопроводы с Албанских гор, и если бы захотели ее отравить, то пришлось бы отравить все фонтаны в Риме. Как видишь, можно еще чувствовать себя в безопасности на этом месте и иметь спокойную старость. Правда, я болен, но скорее это больна душа, а не тело!
Это была правда. Сенеке не хватало той душевной силы, которою обладали, например, Корнут или Тразей, потому что вся жизнь его была рядом уступок в пользу всевозможных злодеяний. Он сам это чувствовал, сам понимал, что последователь учения Зенона Цитийского должен был бы идти по иному пути, и страдал из-за этого больше, чем из страха перед смертью. Но вождь прервал его размышления и угрызения совести.
– Благородный Энней, – сказал Авл, – я знаю, как цезарь отплатил тебе за те заботы, которыми ты окружал его в его детские годы. Но виновник похищения нашего ребенка – Петроний. Укажи мне средство против него, укажи, чьему влиянию он поддается, и сам, наконец, поговори с ним, как тебе подскажет наша старая дружба.
– Петроний и я, – отвечал Сенека, – мы люди противных лагерей. Средств против него я не знаю, влиянию ничьему он не поддается. Быть может, несмотря на свою испорченность, он все-таки лучше всех негодяев, которыми теперь окружает себя Нерон. Но доказывать Петронию, что он поступил нехорошо – это значит только время терять; он давно потерял понятие о разнице между добром и злом. Докажи ему, что его поступок не изящен, тогда он устыдится. Когда я с ним увижусь, я скажу ему: твой поступок достоин вольноотпущенника. Если это не поможет, то уж ничего не поможет.
– Благодарю и за это, – отвечал вождь.
Выйдя от Сенеки, Авл приказал нести себя к Виницию, которого застал упражняющимся в фехтовании с домашним ланистом. При виде молодого человека, спокойно упражняющегося в то время, когда Лигию схватили, Авл пришел в страшный гнев, и как только занавес опустился за ланистом, он разразился целым потоком упреков и обвинений. Но Виниций, узнав, что Лигия похищена, так страшно побледнел, что даже Авл ни на минуту не мог заподозрить его участия в этом деле. Лоб юноши покрылся каплями пота: кровь, которая на мгновение отхлынула от сердца, горячей волной залила его лицо, глаза его метали искры, губы шептали бессвязные вопросы. Ревность и ярость охватывали его попеременно. Ему казалось, что раз Лигия переступит порог дома цезаря, она навсегда будет для него потеряна, но когда Авл выговорил имя Петрония, как молния мелькнуло в голове молодого воина подозрение, что Петроний надсмеялся над ним и что он этим подарком цезарю хочет снискать для себя новые милости или же хочет оставить Лигию для самого себя. Он не мог допустить того, чтобы кто-нибудь, увидав Лигию, не воспылал к ней страстью.
Неистовство, наследственное в его роде, охватило его, и он метался как рассвирепевший конь, не владея собой.
– Вождь, – сказал он прерывающимся голосом, – возвращайся к себе и жди меня… знай, что если б Петроний был мой отец, я бы отомстил ему за оскорбление Лигии. Возвращайся к себе и жди меня. Ни Петронию, ни цезарю она не достанется.
И, повернувшись с сжатыми кулаками к восковым фигурам, стоявшим в атрии, он воскликнул:
– Клянусь этими смертными фигурами! Раньше убью ее и себя. – И, сорвавшись с места, он еще раз бросил Авлу: «жди меня!» и выбежал из атрия и полетел к Петронию, расталкивая встречных прохожих.
Авл возвратился домой с некоторой надеждой. Он решил, что если Петроний подговорил цезаря похитить Лигию для того, чтобы отдать ее Виницию, то Виниций возвратит ее в их дом. Наконец немалым притеснением для него была мысль, что если Лигия не будет спасена, то она будет отмщена, и смерть избавит ее от позора. Он верил, что Виниций выполнит все, что обещал. Он видел его ярость и запальчивость, присущую всему роду Виниция. Он сам, хотя любил Лигию как родной отец, предпочел бы убить ее, чем отдать цезарю, и если б не мысль о сыне, единственном представителе их рода, то он непременно так бы и поступил. Авл был воин, и только кое-что слышал о стоиках, но характером он был похож на них, и по его понятиям, по его воззрениям смерть была легче и лучше позора.
Возвратившись домой, он успокоил Помпонию, передал ей свои надежды, и оба они стали ждать вестей от Виниция. Когда по временам в атрии раздавались шаги кого-то из рабов, они думали, что это Виниций возвращает им их дорогого ребенка, и в глубине души готовы были благословить обоих. Но время шло, а известий никаких не было.
Только вечером раздался стук молота в ворота.
Через минуту вошел раб и передал Авлу письмо. Хотя старый вождь и любил выказывать самообладание, но он взял его дрожащей рукой и стал читать так торопливо, как будто речь шла о всем доме его.
Лицо его вдруг померкло, как будто на него упала тень от пролетавшей тучи.
– Читай, – сказал он, обратившись к Помпонии.
Помпония взяла письмо и прочла следующее:
«Марк Виниций приветствует Авла Плавция. То, что случилось, случилось по воле цезаря, пред которой преклоните головы, как преклоняю ее и я и Петроний».
Наступило продолжительное молчание.
Петроний был дома. Привратник не посмел задержать Виниция, который ворвался в атрий как буря; узнав, что хозяина надо искать в библиотеке, он с тою же стремительностью бросился туда и, застав Петрония пишущим, вырвал у него из рук тростник, сломал его, бросил на землю, впился пальцами в его плечо и, пригнувшись к его лицу, хриплым голосом спросил:
– Что ты с ней сделал? Где она?
Но вдруг произошло нечто странное. Этот тонкий, изнеженный Петроний схватил впившуюся в его плечо руку молодого атлета, потом другую и, сжимая их в одной своей руке, точно железными клещами, сказал:
– Я только по утрам бываю разбит, а по вечерам ко мне возвращается прежняя сила, попробуй вырваться. Гимнастике тебя, вероятно, учил ткач, а приличиям – кузнец.
На его лице не было даже гнева, только в глазах сверкали огоньки отваги и силы; через минуту он выпустил руки Виниция, который стоял перед ним униженный, пристыженный, но яростный.
– У тебя стальная рука, – сказал он. – Но клянусь тебе всеми подземными богами, если ты обманул меня, я всажу тебе нож в горло, хотя бы даже в покоях цезаря.
– Поговорим спокойно, – отвечал Петроний. – Как видишь, сталь крепче железа; поэтому мне нечего тебя бояться, хотя из твоей одной руки можно было бы сделать две мои. Меня огорчает твоя грубость, и если бы человеческая неблагодарность могла меня еще изумлять, я бы изумился твоей неблагодарности.
– Где Лигия?
– В лупанарии, то есть в доме цезаря.
– Петроний!
– Успокойся и сядь! Я просил цезаря о двух вещах – и он мне обещал: во-первых, взять Лигию из дома Авла, а во-вторых, отдать ее тебе… Нет ли у тебя где-нибудь ножа в складках тоги? Может быть, ты меня заколешь. Но я тебе советую подождать денька два, потому что тебя посадили бы в темницу, а тем временем Лигия соскучится в твоем доме.
Наступило молчание. Виниций смотрел на Петрония какими-то удивленными глазами и потом сказал:
– Прости меня. Я люблю ее, и любовь мутит мой рассудок.
– Третьего дня я сказал цезарю: мой племянник Виниций так влюбился в одну тощую девушку, которая воспитывается у Авла, что дом его превратился от вздохов в паровую баню, ни ты – говорю я – цезарь, – ни я, которые понимают, что такое истинная красота, не дали бы за нее и тысячи сестерций, но этот юноша всегда был глуп, а теперь окончательно оглупел.
– Петроний!
– Если ты не понимаешь, что я говорил это, чтобы защитить Лигию, то я готов уверять тебя, что я говорил правду. Я убедил Меднобородого, что такой эстетик, как он, не может считать такую девушку красавицей, и Нерон, который до сих пор не решается смотреть иначе, как моими глазами, не найдет в ней красоты, а не найдя красоты, не возьмет ее для себя. Надо было оградить себя от этой обезьяны и взять ее на веревочку. Лигию оценит теперь не он, а Поппея, и она, конечно, постарается выпроводить ее из дворца как можно скорее. А потом я, как бы нехотя, говорил Меднобородому: «Возьми Лигию и отдай ее Виницию! Ты имеешь право это сделать, потому что она заложница, и если ты так сделаешь, то сделаешь неприятность Авлу». И он согласился. У него не было ни малейшей причины не соглашаться, тем более что я дал ему возможность сделать неприятность хорошим людям. Тебя сделают опекуном заложницы, отдадут в твои руки это лигийское сокровище, и ты, как союзник храбрых лигийцев и, кроме того, верный слуга цезаря, не только не израсходуешь это сокровище, но, наоборот, постараешься о его преумножении. Цезарь для соблюдения приличий несколько дней сохранит ее у себя, а потом отошлет ее в твой дом, счастливец!
– Это правда? Ей ничего не грозит в доме цезаря?
– Если бы она должна была поселиться там навсегда, тогда Поппея поговорила бы о ней с Локустой, но в течение нескольких дней ничего ей не грозит. Во дворце цезаря десять тысяч народа. Очень может быть, что Нерон даже не увидит ее, тем более что он мне поверил и у меня только что был центурион с донесением, что он доставил девушку во дворец и сдал ее в руки Актеи. Эта Актея – добрая душа, поэтому я и приказал поручить Лигию ей. Очевидно, Помпония Грецина того же мнения, потому что написала ей. Завтра у Нерона пир. Я выговорил тебе место рядом с Лигией.
– Прости мне, Кай, мою вспыльчивость, – сказал Виниций. – Я думал, что ты велел ее привести для себя или для цезаря.
– Я могу простить тебе вспыльчивость, но мне гораздо труднее простить тебе твои грубые жесты, неприличные крики, напоминающие игроков в мору, я этого не люблю, Марк, – и ты впредь остерегайся. Знай, что поставщиком женщин состоит Тигеллин, и знай также, что если бы я хотел взять эту девушку для себя, так я прямо в глаза сказал бы: «Виниций, я отнимаю у тебя Лигию, и она останется у меня, пока не надоест мне». – Говоря это, он прямо смотрел на Виниция своими ореховыми глазами, нагло и холодно, а молодой человек смутился окончательно.
– Я виноват, – сказал он. – Ты добр и благороден, и я благодарю тебя от всей души. Позволь мне только сделать тебе еще один вопрос. Отчего ты не приказал отослать Лигию прямо ко мне?
– Оттого, что цезарь хочет соблюсти приличия. Об этом будет говорить весь Рим, а так как мы взяли Лигию как заложницу, так вот, пока будут говорить, она и останется в доме цезаря. Потом мы потихоньку отошлем ее тебе, и всему делу конец. Меднобородый труслив как собака. Он знает, что его власть не имеет границ, а все-таки он старается всякому своему поступку придать законный вид. Пришел ли ты в себя настолько, чтобы немножко пофилософствовать? Мне самому не раз приходило на ум: отчего злодей, хотя бы и могущественный, как цезарь, и уверенный в безнаказанности, всегда заботится о соблюдении видимости закона, справедливости и добродетелей? Зачем эти заботы? Я соглашаюсь, что убить брата, мать и жену – это поступки, достойные какого-нибудь азиатского царька, а не римского цезаря, но, если бы это случилось со мной, я не писал бы оправдательных писем в сенат… А Нерон пишет, Нерон старается оправдать свои поступки, потому что Нерон трус. А вот Тиверий не был трусом, несмотря на то, что тоже старался оправдать всякий свой поступок. Почему это так, что это за странное невольное преклонение злодейства перед добродетелью?! И знаешь, что мне кажется? Это все потому, что преступление некрасиво, а добродетель прекрасна. Ergo, истинный эстетик должен быть добродетельным человеком. Ergo, я добродетельный человек. Надо будет возлить немного вина в память Протагора, Продика и Горгия. Оказывается, что и софисты могут на что-нибудь пригодиться. Слушай, я продолжаю: я отнял Лигию у Авла, чтобы передать ее тебе, – хорошо. Но Лизипп сделал бы из вас чудную группу. Оба вы прекрасны, а потому мой поступок тоже прекрасен, а будучи прекрасным, он не может быть дурным. Посмотри, Марк, перед тобой сидит олицетворение добродетели – Петроний! Если бы Аристид был жив, он должен был бы прийти ко мне и предложить мне сто мин за краткое рассуждение о добродетели!
Но Виниций, как человек, которого действительность занимала больше рассуждений о добродетели, сказал:
– Завтра я увижу Лигию, а потом она будет в моем доме и я буду ее видеть ежедневно, постоянно и до самой смерти.
– У тебя будет Лигия, а на моей шее будет сидеть Авл. Он призовет на меня месть всех подземных богов. И если бы он, по крайней мере, взял бы прежде урок декламации, а то он будет браниться так, как бранил моих клиентов мой прежний привратник, которого я за это отослал в деревню, в ergastulum.
– Авл был у меня. Я обещал известить его насчет Лилии.
– Напиши ему, что воля «божественного» цезаря есть наивысший закон и что первый твой сын будет называться Авлом. Надо же старику иметь какое-нибудь утешение. Я готов попросить Меднобородого, чтобы он позвал Авла завтра на пир. Пусть бы он увидел тебя в триклинии рядом с Лигией.
– Не делай этого, – сказал Виниций. – Мне их жаль, в особенности Помпонию.
И он сел писать письмо, которое отняло у старого вождя последнюю надежду.
Перед Актеей, бывшей любовницей Нерона, некогда преклонялись знатнейшие сановники Рима. Но и в то время она не вмешивалась в дела государственные и если иногда и пользовалась своим влиянием на молодого правителя, то только для того, чтобы испросить для кого-нибудь помилования. Тихая, покорная, она заслужила благодарность многих, но никого не сделала своим врагом. Даже Октавия и та не могла ее ненавидеть. Завистливым она казалась слишком безвредной. Все знали, что она любит Нерона любовью грустной, печальной, но безнадежной, что живет только воспоминанием о том времени, когда Нерон был не только моложе, не только любящим, но и лучшим. Все знали, что Актея не может оторваться от этих воспоминаний, что она отдалась им и сердцем и душой, но ничего уже не ждет, и так как действительно не было никакой надежды на то, что цезарь вернется к ней, то на нее смотрели как на совершенно безопасное существо, и поэтому все оставляли ее в покое. Поппея считала ее покорной слугой, настолько безвредной, что даже не заботилась об удалении ее из дворца.
Но так как цезарь любил ее когда-то и покинул ее без злобы и даже некоторым образом дружелюбно, то она пользовалась известным вниманием. Нерон, отпустив ее на волю, дал ей помещение во дворце и в нем отдельный кубикул и несколько человек прислуги. А так как Паллас и Нарцис, вольноотпущенники Клавдия, не только садились с Клавдием за стол, но, как могущественные сановники, занимали почетные места, поэтому и Актею иногда приглашали к столу цезаря. Делали это, может быть, потому, что ее красивая внешность была истинным украшением пиршеств. Впрочем, цезарь в выборе общества давно перестал уже считаться с какими бы то ни было взглядами. К его столу садилась самая разнородная смесь людей всех званий и состояний. Между ними были и сенаторы, но главным образом были те, которые соглашались быть вместе с тем и шутами; были и патриции старые, и молодые, жаждавшие наслаждений, разврата и удовольствий; были и женщины с знатными именами, но не задумывающиеся одевать по вечерам рыжие парики и для развлечения искавшие приключений в темных улицах. Бывали и высокие сановники и жрецы, которые за полными чашами вина сами глумились над своими богами, а рядом с ними всякий сброд: певцы, комедианты, музыканты, танцовщики и танцовщицы, поэты, которые, декламируя стихи, думали только о сестерциях, которые они получат за восхваление стихов цезаря, философы, морившие себя голодом и жадными глазами провожающие подаваемые яства, известные возницы, фокусники, шуты, из которых мода или глупость сделали однодневных знаменитостей, прощелыги, среди которых было немало и таких, которые длинными волосами прикрывали свои уши, проколотые в знак рабства.
Более известные садились прямо к столу, – менее известные служили развлечением во время еды и ждали той минуты, когда прислуга позволить им броситься на остатки яств и напитков. Гостей этого рода доставляли Тигеллин, Ватиний и Вителий, и нередко им приходилось доставать для них одежду, подходящую для покоев цезаря, который любил именно такое общество, потому что чувствовал себя среди них гораздо свободнее. Пышность двора все прикрывала. Великие и малые, потомки знатных родов и уличная сволочь, великие артисты и последние подонки – все стремилось во дворец, чтобы насытить свои глаза видом роскоши, почти переходящей границы человеческого понимания, и приблизиться к источнику всевозможных благ, богатства и достояний, малейшая прихоть которого могла, правда, низвергнуть, но и превознести без меры.
В этот день и Лигия должна была принять участие в подобном пиршестве. Чувство страха, неуверенности и волнение, неудивительные после всего, что ей пришлось так внезапно пережить, боролись в ней с желанием выказать сопротивление. Она боялась цезаря, боялась людей, боялась дворца, шум которого отуманивал ее, боялась пиршеств, о бесстыдстве которых слышала от Авла, от Помпонии и их друзей. Хотя она была очень молода, но знала многое, потому что познание дурного в те времена рано доходило даже до детского ума. Она знала, что в этом дворце ей грозит погибель, от которой предостерегала ее в минуту разлуки Помпония. Но так как у нее была молодая, неиспорченная душа, и она верила в великое учение, привитое ей нареченной матерью, то она поклялась защищаться от позора и матери, и себе, и Тому Божественному Учителю, в Которого не только верила, но Которого полюбила всем своим полудетским сердцем за сладость учения, за горечь смерти и славу воскресения.
Она была тоже уверена, что теперь уже ни Авл, ни Помпония не будут отвечать за ее поступки, и потому она раздумывала, не лучше ли будет воспротивиться и не пойти на пир. С одной стороны, страх и беспокойство громко говорили в ее душе, с другой стороны – ее охватило желание отваги, смелости, ей захотелось мучений и смерти. Ведь сам Божественный Учитель повелел так. Ведь Он сам подал пример, ведь говорила же ей Помпония, что самые ревностные последователи всей душой жаждут такого испытания и молят о ниспослании его. И Лигией такое желание овладевало иногда, еще даже тогда, когда она была в доме Авла. Она представляла себе, что она мученица, что на руках и ногах у нее раны, что она бела как снег и прекрасна неземной красотой, что такие же белые ангелы уносят ее на небо, и эти видения доставляли ей радость. В этих мечтах было много детского, но было также и восхищение самой собой, за что Помпония осуждала ее. А теперь, когда сопротивление воле цезаря могло повлечь за собой какую-нибудь страшную кару и когда рисуемые в мечтах муки могли сделаться действительностью, к чудным видениям, к восхищению самой собой присоединилось нечто вроде любопытства, смешанного со страхом: как именно будут карать ее и какого рода муки придумают для нее. Так колебалась ее еще полудетская душа. Но Актея, узнав об этих колебаниях, с таким изумлением взглянула на нее, как будто девушка говорила все это в бреду. Оказать сопротивление воле цезаря? С первой же минуты навлечь на себя его гнев? Нужно быть ребенком, который сам не знает, что говорит, чтобы подумать об этом. Из собственных слов Лигии следует, что она не заложница, но девушка, забытая своим народом. Ее не защитит никакое международное право, а если бы оно и защитило ее, то цезарь достаточно могуществен, чтобы смять ее в минуту гнева. Цезарю угодно было взять ее, и с этой минуты он распоряжается ею. С этой минуты она в его власти, выше которой нет другой на свете.
– Да, – говорила она, – и я читала послания Павла из Тарса, и я знаю, что над землей есть Бог и есть Сын Божий, Который воскрес из мертвых, но на земле есть только цезарь. Помни об этом, Лигия. Я знаю тоже, что твое учение не позволяет тебе быть тем, чем была я, и когда вам, как стоикам, о которых мне говорил Эпиктет, надо сделать выбор между позором и смертью, разрешается выбрать только одну смерть. Но можешь ли ты решить, что тебя ждет смерть, а не позор? Разве ты не слыхала о дочери Сеяна, которая по приказанию Тиберия, еще совсем маленькой девочкой, должна была перед смертью пройти через позор ради соблюдения закона, по которому запрещена была казнь девушек? Лигия, Лигия, не раздражай цезаря! Когда придет решительная минута, когда тебе надо будет выбрать между смертью и позором, поступи так, как повелевает тебе твоя истина, но не ищи добровольной погибели и не раздражай понапрасну земного и притом жестокого бога.
Актея говорила горячо, с бесконечной жалостью; она была близорука и потому близко придвинула свое лицо к лицу Лигии, как бы желая узнать, какое впечатление производят ее слова.
Лигия доверчиво обняла ее за шею и сказала:
– Ты, Актея, добрая!
Актея, тронутая ее похвалой и доверием, прижала ее к сердцу и, высвободившись из объятий девушки, отвечала:
– Мое счастье минуло, и минули дни радости, но я не сделалась злою.
И она быстрыми шагами принялась ходить по комнате, продолжая говорить сама с собой, как бы с отчаянием:
– Нет! И он не был злым. Он сам тогда думал, что он добрый, и хотел быть добрым. Я это лучше всех знаю. А это все пришло позднее… когда он перестал любить… Это другие сделали его таким, какой он теперь… другие… и Поппея!
Глаза ее наполнились слезами. Лигия следила за ней своими голубыми глазами и, наконец, сказала:
– Ты жалеешь его, Актея?
– Жалею, – глухо отвечала гречанка.
И она вновь стала ходить по комнате с сжатыми как бы от боли руками и безнадежным выражением.
А Лигия робко спрашивала дальше:
– Ты его любишь, Актея?
– Люблю… Его никто, кроме меня, не любит… – прибавила она.
Наступило молчание, во время которого Актея старалась вернуть спокойствие, нарушенное воспоминаниями, и когда, наконец, лицо ее приняло обыкновенное выражение тихой грусти, она сказала:
– Поговорим о тебе, Лигия. Ты даже и не думай противиться воле цезаря. Это было бы безумием. Впрочем, успокойся. Я хорошо знаю этот дом и думаю, что со стороны цезаря тебе ничего не грозит. Если бы Нерон приказал схватить тебя для него самого, то тебя не привели бы на Палатинский холм. Тут властвует Поппея, а Нерон, с тех пор, как она родила ему дочь, еще больше находится под ее властью… Нет… Правда, Нерон приказал тебе быть на пиршестве, но до сих пор он еще не видал тебя, даже не спросил о тебе, значит, ты его не занимаешь. Может быть, он отобрал тебя у Авла и Помпонии только назло им… Петроний написал мне, чтобы я приглядела за тобой, и Помпония, как тебе известно, тоже написала мне, – они, вероятно, сговорились. Может быть, он сделал это по ее просьбе. Если это так, и если и он по просьбе Помпонии заботится о тебе, то ничего тебе не угрожает, и, кто знает, может быть, Нерон, по настоянию Петрония, возвратит тебя Авлу. Не знаю, любит ли Нерон Петрония, но знаю, что он редко решается не соглашаться с ним.
– Ах, Актея! – отвечала Лигия. – Петроний был у нас перед тем, что меня схватили, и мать была уверена, что Нерон потребовал моей выдачи по его уговорам.
– Это было бы плохо, – сказала Актея, но, подумав минуту, она продолжала: – Может быть, однако, и то, что Петроний проболтался перед Нероном во время какого-нибудь пира, что он видел у Авла заложницу лигийскую, а Нерон, который ревниво охраняет свою власть, потребовал тебя только потому, что заложники принадлежат цезарю. Кроме того, он не любит ни Авла, ни Помпонии… Нет, не думаю, чтобы Петроний, если бы хотел отобрать тебя у Авла, прибегнул бы к такому способу. Не знаю, лучше ли Петроний других, окружающих цезаря, но, во всяком случае, он на них не похож… Может быть, наконец, ты кроме него найдешь кого-нибудь, кто согласился бы заступиться за тебя, разве ты у Авла не познакомилась ни с кем из приближенных цезаря?
– Я видела Веспасиана и Тита.
– Цезарь их не любит.
– И Сенеку…