Жить, чтобы рассказывать о жизни Маркес Габриэль

– Тут есть кто-нибудь?

Дверь медленно приоткрылась, и какая-то женщина осведомилась из полумрака:

– Что вы предлагаете?

Мать ответила с достоинством, возможно, бессознательным:

– Я Луиса Маркес.

Дверь открылась, и женщина в трауре, костлявая и бледная, взглянула на нас, будто из потустороннего мира. В глубине зала виднелся пожилой мужчина, раскачивавшийся в инвалидном кресле. Это были жильцы, которые после нескольких лет аренды предложили выкупить дом, но и они сами не были похожи на покупателей, и дом не был в таком состоянии, чтобы хоть кого-то заинтересовать. В телеграмме, которую получила мать, говорилось, что жильцы согласились половину оговоренной суммы внести наличными, а оставшееся – до конца года с учетом банковских процентов, но никто не вспомнил о том, что договаривались, что мать приедет именно сейчас. В результате долгого разговора, будто глухих, стало ясно, что четкого соглашения вообще не было. Угнетенная бессмысленным пререканием и умопомрачительной жарой, вся в поту, мать огляделась по сторонам и промолвила со вздохом:

– Этот несчастный дом уже сам при смерти.

– Более того, – сказал мужчина. – Трудно даже себе представить, сколько надо будет потратить, чтобы хоть как-то его отремонтировать.

У них имелся список незавершенных ремонтных работ, предусмотренных договором аренды, притом настолько длинный, что получалось, будто не они нам, а мы сами им уже должны деньги. Мать, у которой глаза были на мокром месте, на этот раз держалась стойко, демонстрируя недюжинную выдержку перед ударами судьбы. Она активно возражала, я же участия в споре не принимал, с первого же аргумента поняв, что на уме у покупателей. В телеграмме не указывались время и способ продажи, лишь говорилось о том, что это предстоит согласовать. И это было вполне в духе нашего семейства. Я сразу представил, как принималось решение – должно быть, за столом во время завтрака и в то же мгновение, как получили телеграмму. А не считая меня, было еще десять братьев и сестер с одинаковыми правами на наследство. В результате мать наскребла несколько песо, собрала свой школьный чемодан и, имея лишь деньги на обратный билет, отправилась заключать сделку.

Спор возобновился, и через полчаса мы пришли к выводу, что никакой сделки не будет. Кроме всего прочего, вспомнили еще и ипотеку, висевшую на доме тяжким грузом и тогда, когда продажа казалась уже верной. Жильцы пустились по новому кругу, приводя свои непреложные аргументы, но мать их прервала и вдруг заявила своим не терпящим возражений тоном:

– Так, хорошо, дом не продается. Мы пришли к выводу, что раз уж здесь родились, то здесь все и умрем.

Остаток вечера в ожидании поезда в обратную сторону мы провели, обмениваясь ностальгическими воспоминаниями о доме. Не считая арендуемой части, выходившей на улицу, где некогда размещались дедовские мастерские, все остальное было призраком с оболочкой из источенных перегородок и проржавевших крыш, отданных на милость ящерицам. Застыв у порога, мать простонала:

– Это не тот дом.

Но не объяснила, что имела в виду. В течение всего моего детства она описывала три разных дома, менявшихся в зависимости от того, кому она о них рассказывала. Первоначально, согласно и рассказам бабушки в ее специфичной уничижительной манере, это было нечто вроде индейского ранчо. Второй дом, построенный дедом и бабушкой, был мазанкой с крышей из пальмовых листьев и широким, хорошо освещенным входом, веселой раскраски террасой-столовой, двумя спальнями и просторным патио с гигантским каштаном, аккуратным огородом и коралем, где мирно жили свиньи, козлята и куры. Согласно самой распространенной версии, тот дом был обращен в пепел ракетой-петардой, упавшей на пальмовую кровлю во время празднования 20 июля Дня независимости неизвестно, в каком году. От него остались лишь бетонные полы и пара каменных блоков с дверью, ведущей на улицу, в той части, где располагался офис Папалело, когда он был служащим.

На еще неостывшем обгоревшем строительном мусоре семья возвела для себя окончательное жилище. Это был дом с вытянувшимися в линию восемью комнатами, примыкавшими друг к дружке, и длинной галереей с оградой из бегоний, где, наслаждаясь вечерней прохладой, коротали время женщины за вышиванием на пяльцах и неспешной беседой. Комнаты были просто обставлены, почти не различались между собой, но мне достаточно было беглого взгляда, чтобы осознать, что с каждой из них связан какой-то очень важный, а то и переломный момент моей жизни.

Первая комната служила гостиной и личным кабинетом дедушки. Там стояли письменный стол, вращающееся кресло на рессорах, электрический вентилятор и пустой книжный шкаф с одной лишь книгой, огромным распотрошенным словарем. Следом шла ювелирная мастерская, где дед проводил свои лучшие часы, изготавливая изящных золотых рыбок с крохотными изумрудными глазками, больше для удовольствия, чем на продажу. Там собирались примечательные персонажи, в основном бывшие государственные деятели, ветераны войн. Среди них – по крайней мере две исторические личности: генералы Рафаэль Урибе Урибе и Бенхамин Эррера, которые обедали вместе с семьей. Однако же единственное, что сохранилось в памяти моей бабушки на всю оставшуюся жизнь от посещений Урибе Урибе, была его воздержанность за столом:

– Он клевал, как птичка.

В доме существовало два мира – мужской и женский. Объединенное пространство кабинета и мастерской, по нашим карибским законам, было запретно для женщин, точно так же, как и деревенские таверны. Однако со временем оно превратилось в больничную палату, где умерла тетушка Петра и несколько месяцев страдала от тяжелой болезни Венефрида Маркес, сестра Папалело. За кабинетом и мастерской начинался закрытый женский рай, в котором жили многочисленные родственницы и знакомые, просто приезжие, останавливавшиеся у нас в доме. Я был единственным существом мужского пола, вхожим в оба мира.

Столовая была расширенным продолжением коридора с крытой галереей, где женщины садились шить, и столом на шестнадцать человек, членов семьи и приезжих на полуденном поезде. С замершим сердцем мать молча смотрела из бывшей столовой на осколки горшков бегоний, сгнившие кустарники и ствол жасмина, источенный термитами.

– Порой невозможно было дышать из-за жаркого аромата жасмина, – вздохнув, сказала она, глядя в широкое, затянутое густым маревом небо. – Но чего мне больше всего не хватает, так это грома в три часа пополудни.

Я помнил, как страшный треск, подобный камнепаду, разбудил нас во время сиесты, но никогда не отдавал себе отчета в том, что это было именно в три часа.

После столовой располагалась гостиная, предназначенная для особых случаев, так как повседневные визитеры, если это были мужчины, принимались с ледяным пивом в кабинете, а если это были женщины – в галерее. Затем начинался нескончаемый и загадочный мир спален. Первая – деда и бабушки, с большой дверью в патио с резными деревянными орнаментами цветов и датой постройки дома: «1925». Там без всякого предупреждения, но с триумфальным выражением лица мать преподнесла мне вовсе неожиданный сюрприз.

– А вот здесь ты родился, – сказала она.

Прежде я этого не знал или забыл, но в следующей комнате мы обнаружили колыбель, в которой я спал до четырех лет и которую бабушка сохранила навсегда. Я не думал о ней с детства, но едва увидел, вспомнил себя самого ревущим во весь голос, чтобы кто-нибудь пришел и избавил меня от какашек, которые я напустил в новенькую пижаму с голубыми цветочками, которую впервые тогда надел. Рыдая, я едва удерживался на ногах, хватаясь за стенку колыбели, маленькой и хрупкой, точно корзинка Моисея. Тот случай долго был поводом для споров и шуток родителей и друзей, которым причина моего огорчения, на которой я настаивал, а именно испачканная новенькая пижама, казалась уж слишком прагматичной для столь раннего возраста. Но рыдания мои действительно были в гораздо большей степени обусловлены эстетикой, чем гигиеной, и, судя по форме, в которой сохранилось в моей памяти то переживание, это было моим первым писательским впечатлением.

В той спальне стоял также алтарь со святыми в человеческий рост, более живыми и зловещими, как мне казалось, чем даже в церкви. Там спала тетя Франсиска Симодосеа Мехиа, двоюродная сестра дедушки, которую мы звали Мамой, она жила в нашем доме с тех пор, как умерли ее родители. Иногда и я спал в гамаке при мерцании лампад святых, которые не угасали до чьей-нибудь смерти, и порой там спала в одиночестве моя мать, измученная властью святых над всей своей жизнью. В глубине галереи были расположены две комнаты, входить в которые не разрешалось и мне. В первой жила моя двоюродная сестра Сара Эмилия Маркес, добрачная дочь моего дяди Хуана де Дьоса, воспитанная дедом и бабушкой. С раннего детства казавшаяся мне какой-то сверхъестественной и чрезвычайно волевой женщиной, это она впервые пробудила во мне страсть к писательству своим необыкновенным собранием сказок Кальехо с дивными иллюстрациями, которое в руки мне никогда не давалось из предосторожности, что я мог от восторга книгу и порвать. И последнее стало первым моим горьким писательским разочарованием.

В дальней комнате был склад всякой рухляди и отслуживших свой век чемоданов, которые в течение долгих лет привлекали мое любопытство, но исследовать их содержимое мне не позволялось. Позже я узнал, что там находилось семьдесят ночных ваз, горшков, которые купили бабушка с дедушкой, когда моя мать пригласила своих товарок с курса провести каникулы в нашем доме.

Перед этими двумя комнатами, в той же галерее, была большая кухня с простой печью из обожженного камня и большой духовкой, на которой бабушкой, пекарем и профессиональным кондитером, выпекались всякие сладости, например, различные зверьки из карамели, своим аппетитным ароматом насыщавшие рассветы. Она была, конечно, королевой женщин, которые жили или прислуживали в доме, и подпевали ей, помогая в многочисленных радениях. Временами вплетался в этот многоголосый хор и голос Лоренцо Великолепного, столетнего попугая, унаследованного от прадедушки и прабабушки, который выкрикивал антииспанские лозунги и пел песни Войны за независимость. Он был настолько близорук, что упал в котелок, где варилась пища, и чудом спасся, потому что вода только начала нагреваться. 20 июля, в три часа пополудни, он переполошил дом паническими криками:

– Бык, бык! Пришел бык!

В доме находились только женщины, потому что мужчины ушли на празднества, и решено было, что крики попугая – не более чем маразматический бред. И лишь те женщины, которые умели с ним разговаривать, поняли, что он кричал не напрасно: дикий бык, удравший из загона на площади, с ревом парохода в слепой ярости вломился на кухню и стал крушить кухонную мебель и многочисленные горшки на полках и плите. Когда я входил в дом, меня встретила буря до смерти перепуганных женщин, которые схватили меня на руки и заперлись вместе со мной в кладовой. Мычание быка на кухне и могутные удары его копыт по бетонному полу коридора сотрясали весь дом. Вдруг он показался в вентиляционном отверстии, и от его пламенного сопения и налитых кровью глаз кровь застыла у меня в жилах. Когда пикадорам удалось-таки совладать с ним и уволочь обратно в загон, в доме началось гулянье, продолжавшееся более недели, с нескончаемыми чашками кофе и праздничными пирогами, с рассказами возбужденных очевидцев, с каждым разом приобретавшими все более героический оттенок.

Патио казался не очень большим, но в нем помещалось много разных деревьев, общая баня без крыши, с бетонным резервуаром для сбора дождевой воды и полками, на которые забирались по трехметровой шаткой лестнице. Еще там стояли большие бочки, которые дед по утрам наполнял при помощи ручного насоса. В патио помещалась также конюшня из массивных необструганных досок и подсобные помещения, в глубине – фруктовый сад и одна-единственная уборная, куда слуги-индейцы опорожняли по утрам ночные горшки из дома.

Но самым роскошным растением был каштан, возвышавшийся на краю мира и времени, под библейскими листьями коего обречены были скончаться, обмочившись, не менее двух отставных полковников гражданских войн прошлого века.

Семья приехала в Аракатаку за семнадцать лет до моего рождения, когда «Юнайтед фрут компани» начала всеми правдами и неправдами бороться за банановую монополию. Дед с бабушкой привезли с собой своего двадцатиоднолетнего сына Хуана де Дьоса и двух дочерей, девятнадцатилетнюю Маргариту Марию Минниату де Алакоке и Луису Сантьягу, мою будущую мать, которой было тогда пять лет. До нее они потеряли близнецов в результате выкидыша на четвертом месяце беременности. Когда на свет появилась моя мать, бабушка объявила всем: лавочка закрывается и это были последние роды, так как ей исполнилось уже сорок два года. Без малого полвека спустя, в том же возрасте и при подобных обстоятельствах, моя мать сказала то же самое, когда родила Элихио Габриэля, своего одиннадцатого ребенка. Переезд в Аракатаку для бабушки и особенно деда был чем-то сродни перемещению в Лету, реку Забвения. С собой они привезли двух своих слуг, индейцев гуахиро – Алино и Аполинара – и индианку Меме, которых купили в их родных местах по сто песо за каждого, когда рабство уже было отменено. Полковник привез с собой все необходимое, чтобы воссоздать прошлое, но как можно менее напоминающее ему это прошлое, пронизанное угрызениями совести по поводу того, что убил человека на дуэли. Он хорошо знал этот район еще со времен войны, когда прошел на Сьенагу, чтобы в качестве генерал-интенданта присутствовать при подписании Неерландского договора о перемирии.

Новый дом не вселил в них душевного спокойствия, ибо угрызения совести были настолько сильны, что могли сказаться и через много поколений на далеком потомке. Наиболее достоверные воспоминания, на которых мы все основывали семейную версию, принадлежали бабушке Мине, уже совсем слепой и наполовину выжившей из ума. Однако она была единственной в море беспощадной молвы, которая не распускала слухи о дуэли до того, как она произошла на самом деле.

Трагедия произошла в Барранкасе, процветающем мирном селении в отрогах Сьерры-Невады, где полковник научился у своего отца и деда ремеслу ювелира и куда воротился, когда был подписан мирный договор. Противник его был высоченного роста, на шестнадцать лет младше, так же, как и дед, до мозга костей либерал, убежденный католик, небогатый землевладелец, недавно женившийся, с двумя сыновьями и с именем порядочного человека: Медардо Пачеко. Самым печальным в том случае для полковника оказалось то, что это не был один из многочисленных безымянных противников, с которыми приходилось драться на полях сражений, но старый и верный друг, соратник-солдат Тысячедневной войны, с которым ему пришлось схлестнуться насмерть уже тогда, когда оба по-настоящему поверили в наступивший мир.

И это был первый случай в реальной жизни, который по-настоящему пробудил во мне писательские инстинкты, от которых я не избавился и по сей день. С тех пор как я достиг сознательного возраста, я понимал, насколько важную роль в истории нашей семьи сыграла трагедия, но детали ее оставались в тумане. Моей матери, которой было всего три года, запомнилась она как невероятный сон. Многочисленные рассказы взрослых еще больше запутывали дело, будто нарочно складывая головоломную мозаику. Наиболее правдоподобная версия заключается в том, что мать Медардо Пачеко побудила его отомстить за свою поруганную полковником честь. Мой дед публично опроверг ложный слух о том, что спал с матерью Медардо Пачеко, но тот упорствовал и постепенно превратился из обиженного в обидчика, нанеся деду оскорбление, попытавшись запятнать его непогрешимую репутацию либерала. Но точных деталей случившегося мне узнать так и не удалось. Оскорбленный полковник вызвал Медардо на смертельную дуэль, не назвав точной даты.

И то, что он дал пройти времени между вызовом и собственно дуэлью, было характерным для деда. Тайно, чтобы гарантировать безопасность семьи в той альтернативе, которую предоставляла ему судьба – смерть или тюрьма, он привел в порядок все свои дела. Без спешки продал все, что удалось нажить после последней войны: ювелирную мастерскую и небольшую усадьбу, доставшуюся в наследство от отца, где он выращивал коз и имелся участок сахарного тростника. Через полгода в глубине шкафа он спрятал слиток серебра и спокойно дожидался дня, который сам для себя назначил: 12 октября 1908 года, годовщину открытия Америки.

Медардо Пачеко жил на окраине селения, и дед знал, что он не мог не присутствовать в тот день на процессии в честь Святой Девы Пилар. Перед тем как выйти из дома, дед написал жене короткое и нежное письмо, в котором указал, где спрятаны деньги, и дал несколько распоряжений по поводу будущего детей. Он оставил письмо под подушкой, чтобы она наверняка обнаружила его, когда ляжет спать, и, ни с кем не попрощавшись, вышел навстречу судьбе.

Все версии сходятся в том, что это был обычный Карибский октябрьский понедельник с унылым дождем из низких туч и погребальным ветром. Медардо Пачеко, одетый по-воскресному, только вошел в сумрачный переулок, когда полковник вышел ему навстречу. Оба были вооружены. Годы спустя, пребывая уже в своих старческих лунатических дебрях, бабушка все твердила:

– Бог давал Николасито шанс помиловать этого несчастного, но он им не смог воспользоваться.

Возможно, она так действительно думала, потому что полковник рассказывал, что видел вспышку досады противника, застигнутого врасплох. Также он рассказал, что когда огромное, как дерево, тело рухнуло на заросли кустарника, то послышался бессловесный стон, «словно из затхлого притона». Легенда приписала моему Папалело сакраментальную фразу, произнесенную якобы в тот момент, когда он сдавался алькальду:

– Пуля чести победила пулю власти.

И эта фраза – совершенно в духе либералов его эпохи, но я все-таки никак не мог соотнести ее с дедовской манерой выражаться. Факт заключался в том, что свидетелей не было. Правдоподобные версии случившегося дали досудебные и судебные показания деда и жителей селения, но и они не пролили свет на трагедию. И до сих пор не существует версий, которые бы совпадали. Событие, конечно, раскололо семьи на два враждующих лагеря: одни семьи, в том числе убитого, были намерены мстить, другие радушно, как и прежде, принимали у себя в домах Транкилину Игуаран с детьми, несмотря на витавший в селении дух кровной мести. И все это произвело на меня в детстве такое впечатление, что я взвалил на себя часть дедовской вины, будто она была и моей виной, да и сейчас, когда пишу эти строки, ощущаю больше сочувствия к семье убитого, чем к своей собственной семье.

Папалело для большей его безопасности перевели в Риоачу, а позже в Санта-Марту, где осудили на год: половину срока в заключении и половину условно. Как только он вышел на свободу, с семьей отправился на непродолжительное время в Сьенагу рядом с Панамой, где жила одна из его внебрачных дочерей, и в конце концов осел в мрачном тогда, нездоровом округе Аракатака, где устроился кассиром в сельской управе.

Никогда больше он не выходил из дома вооруженным, даже в худшие времена банановых репрессий, лишь держал револьвер под подушкой для защиты дома. Аракатака оказалась далеко не той тихой заводью, о которой мечтали дед с бабушкой после пережитого с Медардо Пачеко. Она образовалась на месте деревни индейцев чимила и вошла в историю как местечко без Бога и действия законов муниципалитета Сьенага, полностью деградировавшего из-за банановой лихорадки. Название образовалось так: вождь индейцев чимила носил имя Cataca, ara в переводе – «река, вода», и селение назвали Aracataka, что означает «источник прозрачных вод». Но местные называли ее просто Катака.

Когда дед уверял семью, что деньги тут текут по улицам рекой, Мина спокойно отвечала: «Деньги – это западня дьявола». Для моей матери Катака стала источником многих детских ужасов. Первым, который она запомнила еще совсем маленькой, было нашествие саранчи, которое опустошило поля с посевами.

– Они налетели, как камнепад, – сказала она, когда мы приехали продавать дом. – Насмерть перепуганные жители попрятались в своих домах, от беды могли спасти только сверхъестественные силы. В любое время нас заставали врасплох сухие ураганы, срывавшие крыши с домов, вырывавшие с корнем молодые банановые деревья и засыпавшие измученные селения какой-то космической пылью. Летом мы вместе со скотом страдали от ужасных засух, зимой разражались бесконечные ливни, более похожие на всемирный потоп, превращавшие улицы в бурные реки. Инженеры гринго плавали на резиновых лодках между утопшими коровами и матрасами. «Юнайтед фрут компани», благодаря своим искусственным оросительным системам ответственная за подтопления и потопы, в тот год отклонила русло реки, когда сильнейшее из наводнений размыло могилы на кладбище и по реке поплыли трупы.

Но гораздо более серьезные разрушения и бедствия, чем природа, нес с собой человек. Казавшийся игрушечным поезд выбрасывал в обжигающие пески палую листву авантюристов со всего мира, которые захватывали улицу за улицей. Этот наплыв повлек за собой резкий экономический подъем, демографический рост и всеобщую криминализацию. Из исправительной колонии Буэнос-Айреса, что находилась всего в пяти лигах, недалеко от Фундасиона, по выходным сбегали заключенные и наводили ужас на Аракатаку. С тех пор как индейские вигвамы и ранчо из бамбука под пальмовыми ветвями стали заменяться деревянными домами «Юнайтед фрут компани» с оцинкованными двускатными крышами, сверкающими окнами и навесами, увитыми запыленными цветами, наше селение стало больше всего походить на американские поселки из вестернов.

Это был бурный поток и водоворот незнакомых лиц, палаток вдоль большой дороги, мужчин, переодевающихся прямо на улице, женщин, сидящих на чемоданах под зонтиками от солнца, бесконечных мулов, умирающих от голода и жажды на привязи у постоялых дворов, и те, кто прибыли первыми, становились последними. Мы были чужими на этом празднике или трагедии жизни, пришлыми.

Убийства совершались не только в пьяных субботних стычках. Как-то вечером мы услышали крики на улице и увидели, как верхом на осле проехал человек без головы. Ему отрубили голову во время расчетов за банановые плантации, и голову швырнули в ледяной поток сливной канавы. Ночью я услышал от бабушки привычное ее объяснение случившегося:

– Только качако мог сотворить такое.

Качако – значит, уроженец столичного региона, от остальной части человечества их можно было отличить не только по вялым манерам и грязным словечкам, но и по зазнайству, словно они посланцы самого Божественного Провидения. Постепенно этот образ стал настолько отвратительным, что после жесточайшего подавления забастовки внутренними войсками всех военных мы называли не офицерами и солдатами, а только качакос. Они представлялись единственными, кто пользовался благами политической системы, и многие из них доказывали это своим поведением. Только этим для нас был обусловлен весь кошмар «Черной ночи Аракатаки», легендарной резни, о которой в памяти народа сохранились столь смутные и противоречивые воспоминания, что непонятно, была ли она на самом деле.

Та страшная суббота началась с того, что местный житель, чья личность почему-то так и не была установлена, ведя за руку мальчика, вошел в буфет и попросил для ребенка воды. Один из приезжих, в то время напивавшийся у стойки, со смехом протянул мальчику вместо воды стакан рома. Отец возмутился, приезжий стал пьяно настаивать, и это продолжалось до тех пор, пока напуганный мальчик не опрокинул рукой выпивку. Тогда приезжий, не раздумывая, застрелил его.

И это тоже было одним из ужасов моего детства. Папалело мне часто напоминал о том случае, когда мы заходили выпить чего-нибудь прохладительного в таверны, но изображал все в таких нереальных красках, что, казалось, сам не верит. Должно быть, это произошло вскоре после переезда в Аракатаку, потому что мама помнила лишь, что взрослые были напуганы. О преступнике было известно, что говор его был приглаженным, как у жителей Анд, и что гнев местных жителей был направлен не только против самого убийцы, но и против всех многочисленных отвратительных чужеземцев, говоривших так же. Отряды местных, вооруженных мачете, выходили по вечерам на темные улицы, останавливали незнакомцев и приказывали:

– Ну, говори!

И ничтоже сумняшеся могли изрубить на куски только за то, что прохожий говорил не так, как они. Дон Рафаэль Кинтеро Ортега, супруг моей тети Венефриды Маркес, самый типичный качако, который как раз должен был отпраздновать свой сотый день рождения, был спрятан моим дедом в кладовой до той поры, пока не утихнут страсти. Но горе постигло нашу семью на третьем году жизни в Аракатаке, когда умерла Маргарита Мария Миниата, бывшая у нас в доме лучом света. Долгие годы ее дагерротип красовался в гостиной, и ее имя, передававшееся из уст в уста от поколения в поколение, служило символом семейного единства. Хотя молодое поколение уже не так волновал образ той инфанты в плиссированной юбке, белых башмаках и с толстой косой до пояса, который никак не могли соотнести с тем, что рассказывала о ней бабушка. И у меня всегда было такое ощущение, что именно то состояние вечной тревоги и предчувствия беды, замешенное на угрызениях совести, утраченных иллюзиях и ностальгии, представлялось деду и бабушке наиболее похожим на мир. До самой смерти они всюду чувствовали себя чужаками.

В действительности они таковыми и являлись, но в толпах, прибывавших к нам на поезде, трудно было отличить тех от этих чужаков. С такими же мечтами на лучшую жизнь, как дед с бабушкой, приехали большие семье Фергюссонов, Дюранов, Беракасов, Кореа… Неудержимой лавиной через границы Провинции в поисках покоя, работы и свободы, утраченных на родине, катили итальянцы, канарцы, сирийцы, которых мы называли турками, всевозможных обличий и нравов. Были и беглые каторжники с острова Дьявола – французской исправительной колонии в Гайане, – более преследуемые за свободомыслие, чем за уголовные преступления.

Один из них, Рене Бельвенуа, французский журналист, осужденный по политическим мотивам, сбежал к нам в банановую зону и в своей откровенной книге рассказал об ужасах каторги. Благодаря всем им – добрым и недобрым людям – Аракатака стала страной без границ.

Иностранцы селились разрозненно или небольшими колониями. Для меня главную роль сыграла колония венесуэльская, в одном из домов которой обливались водой, черпая ее ведрами из очень холодного на рассвете бассейна, двое студентов-подростков на каникулах: Ромуло Бетанкур и Рауль Леони, которые полвека спустя стали весьма достойными президентами своей страны. Среди венесуэльцев самой близкой к нам была сеньора Хуана де Фрейтес, настоящая матрона, которая имела прямо-таки библейский дар рассказывать истории. Первой серьезной историей, которую я услышал от нее, была повесть «Хеновева де Брабанте», и она пересказывалась сеньорой Хуаной вперемешку с величайшими произведениями человечества, правда, сокращенными ею до детских сказок: «Одиссея», «Неистовый Роланд», «Дон Кихот», «Граф Монте-Кристо» и даже эпизоды из Библии.

Род деда был одним из самых уважаемых, но в то же время и наименее влиятельных. И все-таки он пользовался авторитетом даже среди церковных иерархов банановой компании. Род был представлен в основном ветеранами гражданских войн, либералами, которые обосновались здесь с легкой руки генерала Бенхамина Эрреры, из поместья которого, обустроенного в духе Неерландии, доносились по вечерам меланхолические вальсы его уютного мирного кларнета.

Моя мать заняла в этом зыбком мире центральное место, сосредоточив на себе всеобщую любовь с тех пор, как тиф унес Маргариту Марию Миниату. В детстве ее изводили сильнейшие приступы малярии. Но когда она окончательно вылечилась, Бог наградил ее здоровьем, позволившим отметить свой девяносто шестой день рождения с одиннадцатью своими родными детьми, четырьмя детьми супруга, шестьюдесятью пятью внуками, восемьюдесятью восемью правнуками и четырнадцатью праправнуками. Разумеется, не считая тех, о которых не было широко известно. Умерла она своей смертью 9 июня 2002 года в половине девятого вечера, когда мы уже начинали исподволь готовиться отпраздновать первый век ее жизни и в тот же день и почти в тот же час, когда я поставил финальную точку в этих воспоминаниях.

Она родилась в Барранкасе 25 июля 1905 года, когда семья едва только начала восстанавливаться после военного лихолетья. Первое имя ей дали в память о Луисе Мехиа Видал, матери полковника, скончавшейся ровно за месяц до рождения моей матери. Второе ей досталось в честь того, что она появилась на свет в день апостола Сантьяго-старшего, обезглавленного в Иерусалиме. Она скрывала это имя половину своей жизни, потому что оно казалось ей мужским и неблагозвучным – до тех пор, пока один нерадивый ее сын не выболтал его в своем романе. Она была прилежной ученицей, успевая по всем предметам, за исключением класса фортепьяно, который ее мать ей навязала, считая, что уважающая себя сеньорита не может не быть виртуозной пианисткой. Послушно Луиса Сантьяга училась этому три года, но однажды бросила, почувствовав отвращение к ежедневным гаммам в пекле и духоте сиесты. Но это не было свидетельством слабости характера, что она и доказала двадцати лет от роду, вопреки семье и обстоятельствам страстно влюбившись в юного высокомерного телеграфиста из Аракатаки.

История этой противоречивой любви была еще одним ярким впечатлением моей юности. Родители столько рассказывали мне о ней, вместе и по отдельности, что знал я ее почти досконально, когда в двадцать шесть лет писал «Палую листву», мой первый роман, отдавая себе отчет в том, что мне еще только предстоит постичь писательское ремесло.

Оба были прекрасными рассказчиками, но были так счастливы и увлечены своими воспоминаниями, что когда я наконец решил использовать их в «Любви во время холеры» более чем полвека спустя, то не смог отличить правду от вымысла.

Согласно версии моей матери, впервые они встретились на отпевании умершего ребенка, но ни она, ни отец деталей вспомнить не смогли. Якобы, по народному обычаю, она со своими подругами пела о женском жребии, судьбе, любви и воспарении на небеса невинных младенцев, как вдруг к их многоголосому хору присоединился мужской голос. Все девушки обернулись – и оторопели от красоты незнакомца. «Выйдем замуж за него», – запели они припевом, хлопая ладошами в ритм. Но на мою мать его внешность особого впечатления не произвела, поэтому она сказала:

– Подумаешь, еще один из понаехавших.

Он таковым и оказался. Только что приехал из Картахены де Индиас, прервав обучение медицине и фармацевтике за недостатком средств, и вел бесшабашный образ жизни, скитаясь по городам и весям провинции, зарабатывая на хлеб насущный недавно освоенным ремеслом телеграфиста. На фотографии тех дней он имеет вид довольно подозрительного субъекта. Одевался он по тогдашней моде: жакет из темной тафты о четырех пуговицах с твердым воротником, широкий галстук, шляпа канотье. Кроме того, он носил стильные круглые очки в тонкой оправе с обычными стеклами. Окружающим он представлялся богемным выжигой и ловеласом, хотя за всю свою долгую жизнь не сделал ни глотка алкоголя, не выкурил ни одной сигареты.

Тогда мать впервые его увидела. Он же ее заприметил в предыдущее воскресенье на восьмичасовой мессе, куда она приходила в сопровождении тетушки Франсиски Симодосеа, присматривавшей за ней с тех пор, как она вернулась из колледжа. Затем, во вторник, он прошел мимо их дома, когда она с женщинами вышивала у дверей в тени миндальных деревьев, и таким образом к ночи отпевания младенца прекрасно знал, что она дочь полковника Николаса Маркеса, к которому у него были рекомендательные письма. Вскоре она узнала, что он холост, влюбчив и что его неиссякаемое красноречие, способность экспромтом слагать красивые стихи, изящество, с которым он танцевал модные танцы и проникновенная чувственность, с которой он играл на скрипке, имеют успех. Мать рассказывала мне, что девушки, слышавшие, как он играл на рассвете, не могли сдержать слез. Его визитной карточкой был томно-романтический вальс, который он исполнял непременно и всюду, часто на бис: «После бала». Все это открывало ему двери во многие дома, в том числе и в наш, и вскоре он стал завсегдатаем на обедах в доме деда и бабушки. Тетушка Франсиска, потомок Кармен де Боливар, настолько разомлела, узнав, что вдобавок к очевидным его достоинствам он и родился в Синее, что по соседству с ее родным селением, что фактически усыновила его. Луису Сантьягу забавляли на людных праздниках его ловушки умелого соблазнителя, но у нее и в мыслях не было, что он претендует на нечто большее. Напротив, поначалу она делилась с ним своими первыми любовными секретами, как со своей товаркой по колледжу, и даже согласилась быть посаженой матерью у него на свадьбе. С тех пор он и называл ее шутливо крестной мамой, а она его – крестником.

И можно представить себе, каково было изумление Луисы Сантьяги, когда однажды вечером на танцах телеграфист решительно вынул из петлицы на лацкане розу и, протянув ей, заявил:

– С этой розой я вручаю вам свою жизнь.

Он много раз рассказывал, что это не было импровизацией, что только после того, как он близко познакомился со многими девицами, он сделал вывод, что именно Луиса Сантьяга создана для него. Она восприняла розу как шутку или очередной галантный комплимент из тех, что он беспрерывно делал ее подругам. И поэтому, уходя, где-то забыла розу, а он это заметил. У нее был тайный воздыхатель, не очень удалый поэт, хотя и добрый друг, которому не удавалось тронуть сердце своими пламенными стихами. А роза Габриэля Элихио каким-то неизъяснимым образом запала ей в душу и нарушила девичий сон.

* * *

В нашем первом серьезном разговоре о ее романе с моим будущим отцом, уже имея множество детей, она призналась:

– Я не могла спать от бешенства, что он не идет у меня из головы, но чем больше я бесилась, тем больше о нем думала.

Остаток недели она себя убеждала в том, что ей совершенно не хочется его видеть, но мучило то, что она его не видит. Отношения крестной и крестника в какой-то момент переросли в полное отчуждение. Однажды вечером тетя Франсиска со свойственной ей индейской хитрецой, как ни в чем не бывало, с отсутствующим видом поддела племянницу:

– Говорят, намедни тебе преподнесли розу.

Как это обычно бывает, Луиса Сантьяга последней узнала, что терзания ее сердца стали всеобщим достоянием. Я бесконечно подробно расспрашивал отца и мать об их романе, и они сходились в том, что их свели три решающих момента.

Во-первых, торжественная месса по случаю Вербного воскресенья. В церкви Луиса Сантьяга сидела на скамье с тетей Франсиской справа, со стороны Писания, когда он прошел мимо, едва не задев их, и, услышав совсем рядом стук его каблуков для фламенко, она тут же почувствовала, как на нее пахнул ни с чем не сравнимый запах лосьона явно влюбленного мужчины. Тетя Франсиска, казалось, не заметила его, он вроде бы тоже их не увидел.

Но на самом деле все было замышлено им загодя, он шел за ними следом от телеграфа до церкви и из-за ближней к выходу колонны долго любовался ее плечами, она же не подозревала об этом, а когда увидела, то вопрос был решен. Это по его мнению. Мать же, напротив, уверяла, что ощутила на себе его взгляд буквально через несколько минут, обернулась, их взгляды встретились – и она вспыхнула от бешенства.

– Произошло все в точности, как я планировал! – счастливый, в очередной раз повторял мне свой рассказ отец уже в старости.

Мать уверяла, что три дня после этого была в ярости, чувствуя себя попавшей в ловушку.

Во-вторых, письмо, которое он ей написал. Но не такое, какое она могла ожидать от поэта и исполнителя серенад на рассвете, а весьма конкретное, с требованием, чтобы она дала ему ответ до ее отъезда в Санта-Марту. Письмо осталось без ответа.

Она закрылась у себя в комнате, чтобы убить в себе червя терзающих сомнений, и сидела там до тех пор, пока тетя Франсиска не настояла на том, чтобы Луиса Сантьяга отперла дверь и выслушала ее. Тетя стала уговаривать соглашаться по-хорошему пока не поздно. Рассказывала племяннице поучительную историю о том, как ухаживал за возлюбленной Хувентино Трильо. Он каждый божий день с шести до десяти нес караул под ее балконом, она всячески оскорбляла его, опорожняла ему на голову ночные горшки, но все-таки не смогла отвадить и в конце концов, после всех боевых крещений сдалась перед непобедимой силой любви: вышла за него замуж. История любви моих родителей до такой крайности, как ночной горшок, не дошла.

В-третьих, свадьба, на которую они оба были приглашены как посаженые отец и мать. Луиса Сантьяга не нашла предлога, чтобы отказаться, и не хотела обижать близких друзей семьи. Габриэль Элихио тоже сделал вид, что искал повод не прийти, но явился, хотя и позже всех. Ее крепость была окончательно взята, когда она увидела, с какой несомненной решимостью он пересек зал и пригласил ее на танец.

– Кровь мне ударила в голову так, что все поплыло, и я уже не понимала, взбешена я или испугана, – сказала она мне.

Он это понял и нанес последний сокрушительный удар:

– Теперь у вас нет другого выхода, кроме как сказать мне «да», потому что ваше сердце за вас уже это сказало.

Она оборвала его на полуслове и ушла, но мой отец, так и оставшись стоять посреди зала, все понял.

– Я был счастлив, – сказал он мне.

И все же Луиса Сантьяга не смогла совладать с раздражением, направленным на себя саму, когда на рассвете ее разбудили победоносные звуки вальса «После бала». На следующий день она вернула Габриэлю Элихио все его подарки, нанеся незаслуженную обиду, но ничего нельзя уже было изменить: дальнейшие события, как перья, брошенные по ветру, неудержимо влеклись в одном направлении. И все восприняли это как должный финал летней бури. К тому же у Луисы Сантьяги произошел рецидив малярии, которой она страдала в детстве, и мать увезла ее на лечение в райское местечко Манауре у излучины реки в отрогах Сьерры-Невады. Оба моих родителя уверяли, что в те месяцы, пока она болела, они не поддерживали связь, но в это не слишком верится, так как когда она выздоровела, то и он сразу будто заново родился. Отец рассказывал мне, что поехал встречать ее на станцию, потому что был извещен о приезде телеграммой от Мины, в которой она передавала привет от самой Луисы Сантьяги, что он расценил не иначе как откровенное любовное послание. Она сама, правда, это отрицала с застенчивостью, с которой вообще всегда вспоминала те годы. Но факт тот, что с тех пор между ними стало гораздо меньше недомолвок и они уже открыто появлялись на людях вместе. Не хватало лишь заключительного аккорда, который взяла тетя Франсиска на следующей неделе, когда они шили в галерее с бегониями.

– Мина уже все прекрасно знает, – сказала она.

Луиса Сантьяга всегда говорила, что противостояние ее семьи, как плотина, удержало ее от устремления сердца идти танцевать с Габриэлем Элихио и оставить его стоять посреди зала неприкаянным. Это была настоящая война. Полковник поначалу делал вид, что не собирается вмешиваться, но Мина со свойственной ей манерой резать правду-матку в глаза вывела его на чистую воду: он оказывал влияние на дочь, и весьма значительное. В роду испокон века считалось едва ли не аксиомой, что любой жених, по определению, – проходимец. И именно на этих тлеющих углях атавистического костра из поколения в поколение готовились обособленные единства одиноких, спаянных между собой женщин и мужчин с вечно расстегнутой ширинкой, круглосуточно готовых налево и направо строгать внебрачных детей.

Друзья семьи в зависимости от возраста поделились на два лагеря: «за» и «против» влюбленных. Но были и придерживавшиеся нейтралитета. Молодые стали веселыми сообщниками. Особенно жениха забавляла роль жертвы общественных предрассудков. Кривотолки о том, что некий пронырливый прохиндей-телеграфист намеревается сугубо по расчету жениться на Луисе Сантьяге – главном сокровище богатой и могущественной семьи, его даже окрыляли. Да и сама она, прежде послушная скромница, теперь противостояла этим кривотолкам с яростью только что родившей львицы. В разгар одного из домашних скандалов Мина в гневе бросилась на дочь с ножом для резки хлеба. И Луиса Сантьяга отважно подставила грудь. Опомнившись, Мина отбросила нож и с ужасом воскликнула:

– Господи Боже мой!

И словно в искупление, обожгла себе ладонь о раскаленные угли плиты.

Одним из главных аргументов против Габриэля Элихио был тот, что он – незаконнорожденный бедной учительницей, в сорокалетнем возрасте отдавшейся какому-то учителю на школьной парте. Ее звали Архемира Гарсиа Патернина, это была белокожая стройная женщина свободных нравов, имевшая, кроме Габриэля Элихио, еще пятерых сыновей и двух дочерей, по крайней мере от трех разных мужчин, ни с одним из которых не состояла в браке. Она жила в селении Синее, где родилась, где самостоятельно вырастила и по-своему воспитала детей, красивая, с веселой открытой душой женщина, которую мы, внуки, впервые встретившись с ней в Вербное воскресенье, очень полюбили.

Габриэль Элихио был ярким представителем этого рода гуляк-голодранцев. С шестнадцати лет не было счета его любовницам, многих девушек, по крайней мере пятерых, он лишил невинности, в чем исповедовался моей матери в первую их брачную ночь на борту хлипкой шхуны, шедшей в Риоачи, швыряемой штормом. Он признался, что одна из них, восемнадцатилетняя телеграфистка в селении Анчи, родила от него сына Абелардо, которому уже исполнилось три года. Другая, двадцатилетняя телеграфистка в Аяпель, на которой он обещал жениться до того, как влюбился в Луису Сантьягу, несколько месяцев назад родила от него дочь Кармен Росу. О рождениях детей ему сообщал нотариус, но их матери никаких претензий к Габриэлю Элихио не имели.

Удивительно, что такой морально-нравственный облик мог беспокоить полковника Маркеса, который параллельно с тем, как зачал троих законных сыновей, сделал не меньше девятерых на стороне, и все были приняты его супругой как свои собственные. Не могу вспомнить, когда я узнавал о похождениях родственников, они были бесконечны, да меня это и не очень-то расстраивало. Мое внимание всегда привлекали наши фамильные имена. Сперва по материнской линии: Транкилина, Венефрида, Франсиска Симодосеа. Позже и по отцовской: Архемира, ее родители Лосана и Аминадаб… Пожалуй, от этого во мне вызрело понимание того, что персонажи моих романов не оживут, пока не найдутся соответствующие их образам и характерам имена.

А аргументы против Габриэля Элихио подкреплялись еще и тем, что он являлся активным членом консервативной партии, против которой воевал в свое время либерал-полковник Николас Маркес. После подписания договора между Неерландией и Висконсином мир был достигнут лишь наполовину, но прошло еще немало времени, прежде чем возобладал централизм, а правые и либералы перестали показывать друг другу зубы. Возможно, консерватизм Габриэля Элихио был не столько его убеждением, сколько семейной инфекцией, но все же этому придавалось большее значение, чем его остроумию и несомненной честности. Отец был человеком непредсказуемым и самолюбивым, ему трудно угодить. Он всегда был намного беднее, чем казался, бедность для него была злейшим врагом, которому он, однако, так и не смог ни покориться, ни нанести поражение. Все злоключения, касающиеся его ухаживаний за Луисой Сантьягой, он переносил стойко, чаще, насколько я знаю, в одиночестве. В подсобном помещении телеграфа в Аракатаке у него был подвешен односпальный гамак, однако рядом стояла холостяцкая раскладушка с хорошо смазанными пружинами – на всякий случай. Временами в нем просыпался инстинкт ночного охотника и одиночество его скрашивали – но все же это было одиночество, и когда я это понял, то ощутил глубокое сочувствие к нему.

Незадолго до смерти он рассказывал мне о том, какие обиды ему наносились. Однажды с несколькими друзьями он пришел в дом к полковнику, тот всем предложил сесть, кроме него. Родственники матери всегда это отрицали, уверяя, что Габриэль Элихио просто всегда был слишком обидчив, но моя бабушка, будучи почти уже в столетнем возрасте, вспоминая былое, в полубреду однажды проговорилась с искренним сожалением:

– Да, я помню, как один бедняга стоял у двери гостиной, а Николасито не предложил ему даже присесть.

Привыкший к ее неожиданным и порой ошеломительным разоблачениям, я спросил, кто был этот бедняга, и она чуть удивленно, будто ответ был очевиден, сказала:

– Как это кто, Гарсиа, тот, что со скрипкой.

Среди нелепостей истории ухаживания, мало вяжущихся с характером и образом жизни Габриэля Элихио, была та, например, что, опасаясь непредсказуемости и вспыльчивости отставного полковника, наслышанный о давнишней дуэли, он приобрел себе револьвер. Почтенный, сменивший многих хозяев «смит-и-вессон» 38-го калибра, на счету которого было бог знает сколько убитых. Но я уверен, что он даже из любопытства или для проверки ни разу из него не выстрелил. Мы, его старшие сыновья, нашли его много лет спустя с пятью родными патронами в шкафу среди какого-то хлама, рядом со скрипкой, на которой он исполнял серенады.

Ни Габриэль Элихио, ни Луиса Сантьяга не спасовали перед трудностями и очевидным противодействием семьи. Вначале они имели возможность встречаться в домах общих друзей, но когда круг вокруг нее сжался, единственной формой общения стали письма, получаемые и отправляемые самыми хитроумными путями. Виделись они лишь издали на многолюдных праздниках. Расправа могла быть суровой, Транкилине Игуаран никто не осмеливался перечить, и посему они постепенно перестали видеться на людях. Когда и тайная переписка стала невозможной, они все же изобретали самые немыслимые ухищрения, находили удивительные пути. Так, например, ей удалось спрятать визитную карточку с поздравлением в пудинг, заказанный на день рождения Габриэля Элихио, а тот умудрился отправлять ей бессмысленные для чужих глаз послания с зашифрованным или написанным симпатическими чернилами текстом. Сообщничество тети Франсиски сделалось настолько очевидным, что теперь ей позволялось выходить с племянницей разве что пошить перед домом под миндальными деревьями. Габриэль Элихио и тут нашел выход: он передавал любовные послания на языке глухонемых из окна дома Альфредо Барбосы на противоположной стороне улицы. И она постепенно выучила язык глухонемых настолько, что, когда тетя отвлекалась, могла вести с женихом безмолвный интимный разговор. Это был один из многочисленных трюков, придуманных Адрианой Бердуго, повивальной бабкой Луисы Сантьяги, ее самой преданной и отважной сообщницей.

Так поддерживался огонь в печи их чувств, пока Габриэль Элихио не получил от Луисы Сантьяги письмо, заставившее его срочно принимать решение. Она черкнула на обрывке туалетной бумаги, что родители придумали жестокое лекарство от любви: отправить ее в селение Барранкас. Предстояло не плавание на шхуне ночью по бурному морю из Риоачи, а долгий и трудный путь по отрогам Сьерры-Невады на мулах через всю обширную провинцию Падилья.

– Я бы предпочла умереть, – сказала мне мать в день, когда мы с ней поехали продавать дом.

И она действительно пыталась это сделать, закрывшись на толстую палку в своей комнате, сидя там в течение трех суток на хлебе и воде, пока почтительный трепет, который она испытывала перед своим отцом, не возобладал. Габриэль Элихио понимал, что напряжение достигло предела и отступать некуда. Широкими шагами он пересек улицу от дома доктора Барбосы и подошел к женщинам, шившим в тени миндальных деревьев.

– Сеньора, – обратился он к тете Франсиске, – сделайте одолжение, оставьте нас с сеньоритой буквально на секунду, мне необходимо сказать ей нечто очень важное.

– Наглец! – возмутилась тетушка. – У нее нет и быть не может от меня секретов.

– Тогда я ей ничего не скажу, – заявил он, – но имейте в виду, что ответственность за то, что произойдет, ляжет на вас.

На свой страх и риск, Луиса Сантьяга умолила тетю оставить их с глазу на глаз. Габриэль Элихио торопливо сообщил, что согласен на ее поездку с родителями и будет ждать ее, сколько потребуется, но с условием, что она поклянется выйти за него замуж. Она осчастливила его, сказала, что только смерть могла бы помешать их союзу. Им предстояло почти год провести в разлуке, чтобы испытать на прочность свои чувства, но ни он, ни она не могли себе представить, чего на самом деле это будет им стоить.

Первая часть путешествия верхом на муле с караваном погонщиков по отрогам Сьерры-Невады длилась две недели. Их сопровождала Чон, уменьшительное имя от Энкарнасион, служанка Венефриды, которая жила в семье с тех пор, как переехали из Барранкаса. Полковник прекрасно знал ту обрывистую дорогу, в глухих селениях вдоль которой во время войны зачал не одного ребенка, но жена его предпочла бы вовсе ее не знать, хотя и морских путешествий не любила. Для моей матери, впервые оседлавшей мула, это было сплошным кошмаром, ночным и дневным, под палящим солнцем и яростными ливнями, с душой, падающей в пятки, над бездонными, затянутыми влажной дымкой пропастями. Но особенно терзали ее мысли о неверности жениха, который так и стоял у нее перед глазами в своем облачении записного ловеласа и со скрипкой. На четвертый день пути, чувствуя, что погибает, она стала умолять вернуться домой и угрожать броситься в ущелье. Испугавшись, Мина решила было возвращаться, но проводник показал на карте, что возвращаться будет гораздо тяжелее, чем добраться до места назначения. Перевести дух им удалось лишь на одиннадцатый день, когда с последнего перевала они смогли различить далеко внизу впереди сияющую плоскость Вальедупара.

Но и во время их путешествия молодой телеграфист сумел наладить связь с возлюбленной – благодаря своим коллегам-телеграфистам шести селений, в которых мать с дочерью останавливались по пути в Барранкас. Помогали и родственники Луисы Сантьяги, вся Провинция была опутана родовыми нитями Игуаранов и Котесов, которых моей матери каким-то непостижимым образом вопреки обстоятельствам и понятиям удалось перетянуть на свою сторону и таким образом связать в клубок. Это позволило ей вести переписку с Габриэлем Элихио и из Вальедупара, где она задержалась на целых три месяца. Многочисленная родня помогала отправлять и получать на телеграфах любовные послания. Неоценимые услуги оказывала и Чон, пронося послания в своих одежках, не подвергая Луису Сантьягу риску быть скомпрометированной, тем более что сама не умела ни читать, ни писать и за сохранность тайны готова была отдать жизнь.

Почти шестьдесят лет спустя, когда я мучил родителей расспросами об их юности для моего пятого романа «Любовь во время холеры», я спросил у отца, существовал ли какой-нибудь профессиональный термин для связи одного телеграфа с другим. И он, не задумываясь, ответил: «Сколачивать». Слово, конечно, есть не в специальных, а в обычных словарях, но мне оно показалось точно передающим работу телеграфиста с ключом. С отцом я это больше не обсуждал. Однако незадолго до смерти его спросили интервьюеры: «Не хотел ли он сам написать роман?» Он ответил, что желание было, но пропало после того, как сын начал расспрашивать его о юности и, в частности, о работе телеграфиста, о том самом «сколачивании», и понял, что сын пишет ту книгу, которую он задумывал писать.

И в той же связи он вспомнил еще одно знаменательное событие, которое могло изменить курс всей нашей жизни. Через полгода после отъезда, когда Луиса Сантьяга находилась в Сан-Хуан-дель-Сезар, от нее пришла Габриэлю Элихио весть о том, что Мина втайне готовит возвращение семьи в Барранкас, где уже никто не горит желанием кровной мести за убийство Медардо Пачеко. Тогда это показалось абсурдным, так как Аракатака благодаря банановой лихорадке становилась Землей обетованной. Но был, конечно, резон и в том, что чета Маркес Игуаран пойдет на все, чтобы спасти любимую дочь из когтей ястреба-телеграфиста. Следствием этого известия стало то, что Габриэль Элихио начал хлопотать о своем переводе на телеграф в Риоаче в двадцати лигах от Барранкаса. Вакантных мест там не было, но ему пообещали учесть его прошение.

Луиса Сантьяга не подавала виду, что знает о тайных намерениях, но исподволь поговаривала о том, что чем ближе они к Барранкасу, тем почему-то более приветливым и уютным он ей представляется. Чон, доверенное лицо во всех делах, также ничего не выдавала. Однажды Луиса Сантьяга и впрямую заявила матери, что с удовольствием бы осталась в Барранкасе навсегда. Мать ничего не ответила, но дочь почувствовала по ее реакции, что на этот раз вплотную приблизилась к тайне. Она обратилась к уличной цыганке с просьбой погадать на картах, но карты ничего не рассказали по поводу ее будущего в Барранкасе. Хотя цыганка и сообщила ей, что не существует никаких препятствий для долгой и счастливой жизни с далеким мужчиной, с которым пока едва знакома, но который будет любить ее до самой смерти. От описания внешности мужчины она воспрянула душой, так как узнала черты своего суженого. Без тени сомнения цыганка предсказала, что у них будет шестеро детей.

– Я чуть не умерла от страха! – призналась мне мать, когда впервые об этом рассказывала, – она не представляла себя матерью и пятерых детей.

Она сообщила о встрече с гадалкой Габриэлю Элихио. И оба влюбленных восприняли предсказание с таким воодушевлением, что переписка их из спонтанной, словно все еще прощупывающей несколько иллюзорные взаимные намерения, превратилась в методично стабильную и чрезвычайно интенсивную, как никогда прежде. Они обговаривали дату, место, когда и где поженятся, несмотря ни на какие преграды и препоны, уже никого не слушая, пусть им грозят проклятием и даже смертью.

Луиса Сантьяга настолько вошла в роль будущей верной жены, что в селении Фонсека не принимала приглашения на торжественный бал без позволения жениха. Габриэль Элихио спал, обливаясь потом в сорокаградусную жару в гамаке, когда раздался сигнал срочного телеграфного уведомления. Это была его коллега из Фонсеки. Для большей безопасности она осведомилась, кто на телеграфном ключе в конце цепи. Более удивленный, чем польщенный, жених передал: «Сообщите, что это ее крестник». Услышав их своеобразный пароль, мать ответила и всю ночь провела на балу, а в шесть утра поспешила домой, чтобы переменить платье с воланами, чтобы не опоздать на мессу в церковь.

В Барранкасе не заметно была и следа былой ненависти к семье. Через шестнадцать лет после трагедии среди родственников Медардо Пачеко преобладал христианский дух прощения, а об отмщении уже не было и речи. Напротив, семью встретили настолько сердечно, что Луиса Сантьяга всерьез задумалась о возвращении в этот приют спокойствия без пыли и зноя Аракатаки, без ее кровавых суббот и всадников без головы. Она сообщила о своем намерении Габриэлю Элихио – при условии, конечно, если он добьется перевода в Риоачу. Он был согласен с невестой. В те дни душу ей согрела не только идея переезда, но и осознание того, что никто ее не любит больше Мины. Об этом та и написала в ответном письме своему сыну Хуану де Дьосу, когда тот выразил тревогу по поводу возможного возвращения в Барранкас до того, как минует двадцать лет со смерти Медардо Пачеко. Хуан де Дьос настолько свято верил в непреложность законов гуахиро, в том числе касающихся кровной мести, что даже полвека спустя не давал согласия своему сыну Эдуарде на то, чтобы он поступил на службу социальной медицины в Барранкас.

Буквально в три дня были распутаны узлы ситуации. В тот же вторник, когда Луиса Сантьяга подтвердила Габриэлю Элихио, что Мина не думает о переезде в Барранкас, ему сообщили, что из-за внезапной смерти штатного телеграфиста в Риоачи место вакантно и он может его занять. На следующий день Мина, опорожняя выдвижные ящики кладовой в поисках ножниц для кройки, открыла коробку с английскими галетами и обнаружила спрятанные там любовные письма дочери. Ее гнев не знал предела, но она лишь ограничилась одним из своих знаменитых перлов, которые она выдавала в плохом настроении: «Бог может простить все, кроме непослушания родителям!» В конце недели они отправились в Риоачу, чтобы успеть к пароходу из Санта-Марты. Обе женщины плохо отдавали себе отчет в том, что происходило во время плавания в ту ужасную ночь с февральским штормом: мать, опустошенная и разбитая поражением, дочь – перепуганная, но безумно счастливая.

Но ощутив под ногами твердую землю, Мина обрела и обычное свое самообладание.

На следующий день она одна отправилась в Аракатаку, оставив Луису Сантьягу в Санта-Марте под присмотром своего сына Хуана де Дьоса, надеясь, что оставила дочь защищенной от любовных дьяволов. Но произошло все с точностью до наоборот: в то же самое время Габриэль Элихио поехал из Аракатаки в Санта-Марту, чтобы видеться с невестой сколько душе будет угодно. Дядя Хуанито, в свое время влюбившись в Дилию Кабальеро, так же пострадавший от родительской непреклонности, решил держаться в стороне от нынешних влюбленностей сестры, но между безоглядностью любви Луисы Сантьяги и родительской опекой оказался как между молотом и наковальней. Он поспешил укрыться за баррикадами своей вошедшей в поговорку доброты, он допускал, чтобы влюбленные виделись вне дома, но ни в коем случае не наедине и так, чтобы он об этом не знал. Дилия Кабальеро, его жена, не забывшая молодость, искусно плела те же сети уловок и хитростей, которыми когда-то вводила в заблуждение и усыпляла бдительность своих будущих свекра и свекрови. Габриэль и Луиса сначала встречались в домах друзей, но постепенно рискнули встречаться и в малолюдных общественных местах. В конце концов они осмеливались даже беседовать через окно, когда дяди Хуанито не было дома, невеста из зала, жених с улицы, верные распоряжению не видеться в доме. Казалось, большое, в человеческий рост окно с андалузской решеткой, обрамленное каймой вьюнов и жасмина, дурманящего в ночи, нарочно создано для любовных излияний. Дилия предусмотрела все, включая пособничество некоторых соседей, шифрованными свистками предупреждавших влюбленных о близкой опасности. Тем не менее однажды ночью страховки рухнули, и Хуан де Дьос был вынужден смириться с обстоятельствами. Дилия не упустила случая, пригласила влюбленных присесть в гостиной с окнами, распахнутыми для того, чтобы они разделили свою любовь со всем миром. Мать никогда не могла забыть вздоха брата: «Господи, какое облегчение!»

В те дни Габриэль Элихио получил официальное назначение в телеграф Риоачи. Расстроенная очередной разлукой, моя мать прибегла к посредничеству монсеньора Педро Эспехо, действующего викария епархии, в надежде, что он их обвенчает даже без благословения родителей. Непреложный авторитет и абсолютная безупречность монсеньора достигли такой высоты, что многие прихожане уже принимали его за святого, а некоторые являлись на его мессы только за тем, чтобы удостовериться, что в момент Поднятия святых даров он отрывается от грешной земли на несколько сантиметров и зависает в воздухе. Когда Луиса Сантьяга стала умолять его о помощи, он явил еще один пример тому, что ум – это единственное преимущество святости. Он отказался вмешиваться во внутренние дела семьи, столь ревностной в своей частной жизни, но все же дал понять, что окажет содействие, и через курию навел справки о семье Габриэля Элихио. Приходский священник предпочел умолчать о более чем свободных нравах Агремиры Гарсиа. В весьма доброжелательном тоне он ответил: «Речь идет о семье уважаемой, добропорядочной, хотя и не очень набожной». Монсеньор побеседовал тогда с влюбленными, вместе и по отдельности, очень откровенно, эти беседы можно было бы отнести к разряду исповедей, и написал письмо Николасу и Транкилине, в котором эмоционально выразил свою уверенность, что не в силах смертных разорвать столь крепкую любовь и что на все воля Божия. Мои бабушка с дедом, признав свое бессилие перед Богом, скрепя сердце согласились перевернуть скорбную для них страницу жизни и дали Хуану де Дьосу все необходимые полномочия на организацию свадьбы в Санта-Марте. Но они на ней не присутствовали, лишь послали в качестве посаженой матери Франсиску Симодосеа.

Они обвенчались 11 июня 1926 года в кафедральном соборе Санта-Марты с опозданием на сорок минут, потому что в голове счастливой невесты все спуталось и она проспала, разбудили ее лишь в восемь часов утра. Той же ночью они взошли на борт шхуны и отправились в Риоачу, чтобы Габриэль Элихио принял дела на телеграфе, и первая их брачная ночь на бурном море прошла в целомудренных страданиях от морской болезни.

Моя мать так тосковала по дому, где прошел медовый месяц, что мы, ее старшие дети, могли описать его комната за комнатой, как будто сами там жили, и во мне до сих пор жива иллюзия, что я очень хорошо его помню. Тем не менее, когда почти уже в шестьдесят лет я впервые отправился на полуостров Ла Гуахира, меня удивило, что дом, в котором расположен телеграф, не имеет ничего общего с домом из моих воспоминаний. И вся идиллическая Риоача, которую я носил с детства в своем сердце, из мира моих грез, ничего общего не имела с настоящей, с ее покрытыми селитрой улицами, которые спускаются к затянутому тиной мутному морю. Но и теперь, когда я познакомился с реальной Риоачей, мне все же не удается представить ее такой, какой она является на самом деле, я вижу ту, что была выстроена камень за камнем в моем воображении.

Два месяца спустя после свадьбы Хуан де Дьос получил телеграмму от моего отца с известием, что Луиса Сантьяга беременна. Сообщение потрясло до самого фундамента дом в Аракатаке, где Мина еще не пришла в себя от своего поражения, и они с полковником сложили оружие и согласились, чтобы молодожены вернулись к ним. Но все оказалось не так просто. После многомесячного упорства и пререканий не забывший обиды Габриэль Элихио все-таки согласился на то, чтобы его жена рожала в доме своих родителей.

Через некоторое время дед встретил его с поезда на станции фразой, которой суждено было быть вписанной золотом в историю семьи:

– Я готов к сатисфакции по всем вопросам, которые вас занимают.

Бабушка обновила спальню, которая до тех пор была ее собственной, и там устроила моих родителей. Через год Габриэль Элихио отказался от работы телеграфиста, решив полностью посвятить себя ремеслу не менее занимательному, в котором он также был самоучкой: гомеопатии. Дед, из признательности или угрызений совести, выхлопотал у властей, чтобы улица, на которой мы жили в Аракатаке, носила имя, которым назван и проспект, имя человека, возможно, сыгравшего главную роль в этой любовной истории, – Монсеньора Эспехо.

Там и родился первый из шести детей мужского пола и четырех женского, в воскресенье 6 марта 1927 года, в девять часов утра, под бурный ливень не по времени года, когда небо с созвездием Тельца сливалось с горизонтом. Он был едва не задушен собственной пуповиной, потому что семейной акушерке Сантос Вильеро в решающий момент изменило ее искусство. Но тетя Франсиска вообще впала в ажитацию, она добежала до входной двери, распахнула ее и завопила на всю улицу, как на пожаре:

– Мальчик! Мальчик! – И потом, будто звоня в набат: – Рому, рому, он задыхается!

Слава Богу, поняли, что ром нужен не для того, чтобы срочно отметить рождение, а дабы растереть тельце новорожденного. Сеньора Хуана де Фрейтес, которая по воле провидения в эту минуту вошла в спальню, мне потом много раз рассказывала, что смертельный риск представляла собой не столько удушавшая меня пуповина, сколько неправильная поза моей матери в постели. Она вовремя все исправила, но реанимировать меня было нелегко – спасла святая вода, которой в самый последний момент успела окропить меня тетя Франсиска.

Назвать меня должны были Олегарио, был как раз день этого святого, но ни у кого не оказалось под рукой святцев, так что мне дали первое имя моего отца и следом имя Хосе, плотника, в связи с тем, что он был покровителем Аракатаки и, кроме того, стоял его месяц март. Сеньора Хуана де Фрейтес предложила еще и третье имя в память о всеобщем примирении, которое было достигнуто между семьями и друзьями с моим приходом в этот мир, но при совершении таинства крещения три года спустя его добавить забыли: Габриэль Хосе де ла Конкордиа.

2

В тот день, когда мы с матерью поехали продавать наш старый дом, мне вспомнилось многое из того, что с раннего детства отпечаталось в памяти, но очередность и значение событий с точностью восстановить я не мог. Как не мог и отделить выспренне-фальшивую роскошь банановой компании на фоне провинциальной убогости и наивную свадьбу моих родителей от окончательного упадка Аракатаки. С тех пор как себя помню, я слышал одну и ту же фразу, повторявшуюся поначалу тихо, потом громче и громче, а потом и во всеуслышание, едва ли не с паническим ужасом: «Говорят, компания уходит». Но этому либо не верили, либо даже и не осмеливались думать об опустошительных последствиях.

Версия моей матери была настолько неубедительной и блеклой по сравнению с масштабами произошедшей грандиозной трагедии, что не могла не разочаровывать. Позже я расспрашивал уцелевших очевидцев, перекопал горы документов и прессы и пришел к выводу, что до истины все же не докопаться. Конформисты уверяли, что не произошло ничего страшного, убитых вообще не было. Радикально настроенные настаивали на том, что было более сотни жертв, трупы побросали в вагоны, точно мешки, сочившиеся кровью, вывезли на товарняке и вышвырнули в море, как банановую кожуру. Таким образом, мое собственное представление о том, что и как происходило на самом деле, в какой-то момент зависло между двумя крайностями. И все-таки трагическая версия настолько укоренилась в моем сознании, что в одном из романов я изобразил событие в самых кошмарных и кровавых тонах. Чтобы придать трагедии эпический масштаб, число погибших я довел до трех тысяч. Реальность приняла мою правду: недавно, в годовщину расстрела, спикер сената публично попросил почтить минутой молчания память трех тысяч безвинно павших.

В качестве одного из аргументов массового расстрела приводился тот, что среди организаторов забастовки были коммунисты. Возможно, это правда. Наиболее полную информацию я получил от Эдуардо Маэче, с которым познакомился в тюрьме Модело в Барранкилье в дни, когда мы с матерью поехали продавать дом, и, представившись внуком Николаса Маркеса, с тех пор накрепко подружился. Он сообщил мне, что мой дед не только не был в стороне, но, напротив, как человек уважаемый и весьма авторитетный принимал активное участие в переговорах во время забастовки 1928 года. После бесед с Эдуардо мое видение социального конфликта стало более объективным. Но главным расхождением в версиях осталось количество убитых, и это, конечно, основное во всей истории.

Многие воспоминания не проясняли, а, напротив, сгущали туман. В том числе и мои собственные: мне казалось, что я помню себя сидящим на пороге дома с игрушечным ружьем, когда по улице в тени миндальных деревьев проходил батальон полицейских, обливавшихся потом. Один из офицеров, командовавших батальоном, проходя мимо, шутливо попрощался со мной:

– Пока, капитан Габи!

Но уверенности в том, что все так и было на самом деле, конечно, нет, да и можно ли доверять памяти?.. Униформа, каска, ружье цепко держались в памяти еще года два после расправы над забастовщиками, когда давно уже и след военных простыл у нас в Катаке. Мои личные воспоминания, которым взрослые не верили, были сродни воспоминаниям эмбриона в утробе матери или каким-то вещим снам.

Таковым было состояние окружающего мира, когда я начал себя осознавать и ничего другого не запомнил – лишь боль, грусть, неуверенность, одиночество в огромном доме. На протяжении долгих лет меня мучили по ночам кошмары, преследуя до самого утра. В отрочестве в холодном колледже в Андах я многажды просыпался от собственного крика. Мне нужно было самому дожить до старости, чтобы понять то сиротство и ностальгию, в которых пребывали мои дед с бабушкой. Точнее сказать, они проживали в Катаке, но душой оставались в провинции Падилья, которую мы все просто называли Провинцией, без уточнения, как будто и так все всем было понятно и другой в мире быть не могло. Возможно, и не задумываясь об этом, подсознательно они построили в Катаке дом, выдержанный в помпезном стиле дома в Барранкасе, из окон которого виднелось на другой стороне улицы кладбище, где покоился Медардо Пачеко.

В Катаке они были уважаемы и любимы, но их жизнь, словно незримой пуповиной, была связана с родной землей. Они сплотились и оградились от внешнего мира баррикадами предрассудков, верований, привычек. Все их дружеские связи сложились еще до того, как они оставили Провинцию. Домашний язык был тем, который их деды в прошлом веке привезли из Испании через Венесуэлу, но разбавленный и разукрашенный карибскими словечками и выражениями африканских рабов, а также наречия гуахиро. Бабушка использовала его, когда хотела от меня что-то скрыть, не зная, что благодаря общению со слугами я прекрасно все понимаю. Я и по сей день помню: атункеши – я хочу спать, хамусаитши тайа – я голоден, ипувотс – беременная женщина, арихуна – приезжий. Последнее бабушка употребляла, чтобы обозначить «белого человека», испанца, в качестве недруга. Гуахиро же со своей стороны говорили на кастильяно, классическом испанском с причудливо посверкивающими вкраплениями, своеобразными уточнениями, как, например, наша Чон, которую бабушка то и дело поправляла: «Коровьи уста».

Дня не проходило без известий о том, кто родился в Барранкасе, скольких забодал бык в корале Фонсеки, кто женился в Манауре или умер в Риоаче, как провел ночь генерал Сокаррас, тяжело болевший в Сан-Хуан-дель-Сезар.

В правлении банановой компании по бросовым ценам продавались яблоки из Калифорнии, завернутые в тонкую оберточную бумагу, окаменевшие во льду окуни, ветчина из Галисии, греческие оливки. Но почти ничего в доме не подавалось к столу без приправ из ностальгии: маланга для супа непременно должна была быть из Риоачи, маис для лепешек к завтраку из Фонсеки, козлята должны были быть обязательно выращены на пастбище Гуахиры, а черепахи и лангусты – доставлены живыми из Дибуйи. Прибывающие в большинстве своем были из Провинции, притом всегда почему-то с одними и теми же фамилиями: Риаско, Ногуэра, Овалье, порой и с вмешательством фамилий благородных родов – Котес и Игуаран. Приезжали на поезде и приходили пешком, иногда не имея с собой ничего, кроме котомки на плече, о визитах не предупреждали, но само собой разумелось, что если уж приходили, то оставались у нас завтракать или жить. Я не забуду ритуальной фразы бабушки при входе на кухню:

– Надо всякой всячины впрок наготовить, никто же не знает вкусов тех, кто прибудет.

Эта неразрывность с Провинцией была обусловлена и географически. Издревле компактно, точно остров, располагаясь в плодородном каньоне между Сьерра-Невадой в Санта-Марте и горами Периха в колумбийских Карибах, Провинция была открыта миру даже более, чем стране, благодаря связям с Антильскими островами через Ямайку или Курасао и с Венесуэлой, границы с которой фактически не существовало и никто не делал никаких различий по рангам или цвету кожи. Из внутренней же части страны, которая на медленном огне варилась в собственном соку, доносился угарный газ власти: новые законы, налоги, солдаты, дурные новости, привозимые с высоты в две тысячи пятьсот метров и с расстояния в восемь дней плавания по реке Магдалена на пароходе, топившемся дровами.

Такая островная природа породила своеобычную культуру, которую бабушка и дед насаждали в Катаке. Дом представлял собой гораздо больше, чем просто домашний очаг, – он был целым селением в селении. Мизансцены за огромным столом беспрерывно менялись, и лишь одна оставалась неизменной с тех пор, как мне исполнилось три года: полковник во главе стола и я на углу от него по правую руку. Остальные места занимались в первую очередь мужчинами, затем садившимися отдельно женщинами. Исключения делались по национальным праздникам, например, 20 июля, и обеды длились до тех пор, пока все в доме-селении не поедят, а народу бывало много. Вечерами стол не накрывался, лишь на кухне раздавались чашки с кофе с молоком и чудесной бабушкиной выпечкой. Когда закрывалась входная дверь, каждый вешал гамак, где и как хотел, на разных уровнях, в том числе и на деревьях в патио.

Одно из самых ярких впечатлений детства – когда приехала целая группа похожих друг на друга мужчин в крагах и со шпорами наездников, с нарисованными пеплом на лбах крестами. Это были сыновья полковника от разных женщин, с которыми он встречался на просторах Провинции во время Тысячедневной войны, съехавшиеся из деревень, чтобы с почти месячным опозданием поздравить своего отца с днем рождения. Перед приходом к нам в дом они были на мессе Пепел и Крест, и кресты, которые нарисовал пеплом у них на лбах падре Ангарина, показались мне неким потусторонним знаком, тайна которого преследовала меня много лет, даже и после того, как я стал причащаться и привык к праздничным литургиям Святой недели.

Большинство из них родились после свадьбы бабушки и деда. Мина записывала их имена и фамилии в записную книжку, как только узнавала об их рождении, и скрепя сердце включила в состав семьи. Но ни ей, никому другому было непросто различать их до того шумного визита, когда каждый засвидетельствовал свою индивидуальность и своеобычность образа жизни. Впрочем, они все были серьезные и трудолюбивые, уже состоявшиеся мужчины, создавшие свои дома, рассудительные, но тем не менее заводные и азартные в общем веселье. Они побили в гостиной посуду, поломали розовые кусты, преследуя теленка, вознамерившись зачем-то его качать, дуплетом расстреливали наших кур для санкочо и выпустили свинью, которая едва не затоптала с перепугу вышивавших в галерее женщин. Но никто в доме не серчал, не делал им замечаний – благодаря забившему с их приездом фонтану счастья.

Потом я часто виделся с Эстебаном Карильо, близнецом тети Эльвиры, большим искусником в ручных ремеслах, который, куда бы ни отправлялся, всегда имел при себе ящик инструментов, чтобы любезно чинить любую поломку в домах, которые посещал. Со своим чувством юмора и отменной памятью он заполнил для меня многие пробелы в истории семьи, казавшиеся безнадежными. Также в отрочестве я часто встречался с дядей Николасом Гомесом, ярким блондином в веснушках, который всегда бережно хранил свою незапятнанную репутацию лавочника в старинной исправительной колонии в Фундасион. Растроганный воспоминаниями о былом величии и веселии нашего дома, обычно он вручал мне на прощание сумку со съестными припасами с рынка, чтобы самому налегке куда-нибудь вновь отправиться. Рафаэль Ариас бывал всегда проездом, всегда в спешке, на муле в одежде всадника, у него едва хватало времени стоя выпить кофе на кухне. Других я встречал по отдельности в своих ностальгических странствиях, которые совершил позже по селениям Провинции, чтобы собрать и выверить материал для первых романов, но всегда ловил себя на мысли, что мне недостает креста из пепла на лбу – как непреложного свидетельства фамильной принадлежности.

Многие годы спустя после смерти бабушки и деда и после того, как оставил наш дом на волю судьбы, я приехал в Фундасион на ночном поезде и уселся в единственном открытом в этот час месте, где можно было хоть как-то перекусить, там же, на станции.

На стол почти нечего уже было подавать, но хозяйка сымпровизировала в мою честь вполне приличное блюдо. Она была бойкой на язык и предупредительной, но за внешней мягкой оболочкой угадывался фамильный женский характер. И это мое ощущение подтвердилось через несколько лет: бойкая хозяйка бодеги оказалась Сарой Нориега, еще одной моей неизвестной теткой.

Аполинар, старый слуга, маленький крепыш, которого я всегда воспринимал как своего дядю, исчез из дома на многие годы, но однажды вечером вдруг объявился, облаченный в траур, в шерстяном черном костюме и широкополой черной шляпе, надвинутой на глаза, полные безысходной печали. Пройдя на кухню, он сообщил, что приехал на похороны, но никто его не понимал до тех пор, пока на другой день не пришло известие о том, что дедушка скоропостижно скончался в Санта-Марте, куда его второпях тайком привезли.

Единственный из моих дядьев, который имел вполне определенный вес в обществе, был и единственный консерватор – Хосе Мария Вальдебланкес, который во время Тысячедневной войны в качестве сенатора Республики присутствовал при подписании капитуляции на вилле Неерландии. В то время как среди побежденных противников находился его отец.

Я убежден, что формированием моей личности, образа мыслей и всей жизни на самом деле я в большей степени обязан женщинам: как членам семьи, так и прислуге. Они все были наделены сильным характером и нежным сердцем и со мной обращались как будто с заведомо обусловленной непринужденностью и щедростью земного рая. Одно из острейших моих воспоминаний – история, обескураживавшая своей внезапностью, ей я обязан лукавой Лусии, которая как бы невзначай завела меня в переулок проституток и там вдруг задрала халат до пояса и продемонстрировала свою буйную медную растительность. Но меня тогда больше заинтересовали следы от укусов москитов, распростершиеся внизу ее живота подобно карте полушарий с темно-лиловыми дюнами и желтыми океанами. Другие женщины казались архангелами непосредственности, они спокойно переодевались, раздевались передо мной догола и купали меня, сажали на ночной горшок и сами садились передо мной, чтобы справить нужду, избавиться от своих тайн, забот, огорчений, как будто в моем сознании не могло что-либо увязаться и сложиться в единое целое.

Служанка Чон была совсем из простых. Она приехала из Барранкас с бабушкой и дедушкой, когда была еще ребенком, выросла на кухне и вошла в семью, но с тех пор, как сопровождала по Провинции мою влюбленною мать, с ней обращались как с тетей-компаньонкой. В последние годы жизни она по своей воле переехала в собственную квартиру в самой бедной части селения и жила тем, что с рассвета торговала на улицах шариками из дробленого маиса для кукурузных лепешек, сопровождая это родными для меня возгласами в утренней тишине: «Полуфабрикаты старой Чон!..»

У нее был красивый индейский цвет кожи, и всегда казалось, что она составлена из одних костей. Ходила босая, в белом тюрбане и завернутая в накрахмаленные хламиды типа плаща, часто посередине улицы, с эскортом молчаливых послушных дворняжек, круживших вокруг нее.

Дошло до того, что она стала частью деревенского фольклора. На некоторых карнавалах появлялся ряженый, похожий на нее, в ее хламидах и с ее присказкой, однако никому не удавалось так выдрессировать эскорт бездомных собак. Ее возгласы о полуфабрикатах обрели такую популярность, что сделались припевом известной песни, исполнявшейся под аккордеон. В одно злополучное утро два злобных пса набросились на ее добродушных дворняг, и, отчаянно защищая своих, Чон упала навзничь и сломала позвоночник. Несмотря на все старания и лекарства, которыми снабжал ее мой дед, она скончалась.

Другое яркое воспоминание из того времени – роды Матильды Арменты, прачки, которая работала в доме, когда мне было шесть лет. Я по ошибке зашел в ее комнату и застал ее на кровати с льняными простынями, голой, с широко раскинутыми ногами. Она выла от боли в окружении повивальных бабок, столпившихся вокруг и с криками помогавших ей разродиться. Одна вытирала ей пот с лица влажным полотенцем, другие с силой держали руки и ноги и массировали живот, чтобы ускорить роды. Сантос Вильеро, невозмутимый среди этого хаоса, шептал молитвы, одну за другой, с закрытыми глазами, склоняясь все ниже, и казалось, что он тонет между ляжек роженицы. Жара в комнате, наполненной паром кипящей воды в котелках, которые приносили с кухни, была невыносимой. Я вжался в угол, разрываясь между страхом и любопытством, и стоял там до тех пор, пока акушерка не вытащила из живота за щиколотки кусок живого мяса наподобие телятины, но с окровавленной кишкой, свисающей из пупка. Тогда одна из женщин обнаружила меня в углу и волоком вытащила из комнаты.

– Ты совершил свой первый смертный грех, – сказала она мне. И закляла, грозя пальцем: – Забудь, что ты видел так женщину.

Но женщина, с которой я действительно впервые согрешил, лишившая меня невинности, скорее всего не помышляла о том. Ее звали Тринидад, она была дочерью кого-то из тех, кто работал в доме, и едва начала расцветать смертоубийственно-прекрасным женским цветом. Ей было около тринадцати лет, но она носила то же платьице, что и в девять, настолько облегавшее ее тело, что она казалось даже более голой, чем без платья. Однажды ночью, когда мы с ней были одни во дворе, туда вдруг ворвалась музыка оркестра из соседнего дома, и Тринидад обеими руками схватила и притиснула меня к себе, чтобы танцевать, с такой исконной страстью, что во мне все захолонуло. Не знаю, что за магнетизм от нее исходил, но до сих пор иногда вздрагиваю и пробуждаюсь среди ночи взбудораженный и уверен, что и сейчас бы безошибочно узнал ее в темноте по прикосновению даже дюйма ее волшебной кожи, по магическому животному запаху.

В мгновение ока, будто момент истины, все существо мое пронзил такой всполох-разряд рая, ничего подобного которому никогда впоследствии я не испытывал и который не страшусь всю свою жизнь вспоминать как чудесную смерть. Тогда я и постиг неким непостижимым, ирреальным образом, что существует на свете великая порочная тайна плоти, о которой не ведал, но которая заложила такой вулкан в мое нутро, будто я о ней знал задолго до появления на свет. Напротив, женщины семьи всегда уверенно вели меня проверенным веками курсом целомудрия.

Утрата невинности утвердила меня и в знании, что не Сын Божий приносит нам подарки на Рождество, но говорить об этом не принято. Еще в десять лет отец открыл мне этот секрет взрослых, потому что был уверен, что я уже догадывался, и отвел в рождественские лавки, чтобы выбрать игрушки для моих братьев и сестер. Подобное же произошло со мной в отношении рождения детей, еще до того, как я тайно стал очевидцем родов Матильды Арменты; я покатывался со смеху, когда говорили детям, что аист их приносит из Парижа. Но я должен признаться, что ни в детстве, ни сейчас мне не удавалось соотнести роды и секс. Так или иначе, но думаю, что моя близость с прислугой могла стать началом нити, тайно связующей меня, смею надеяться, с прекрасным полом, и которая на протяжении всей моей жизни позволяла мне чувствовать себя более спокойно и уверенно с женщинами, чем с мужчинами. Также оттуда, быть может, и мое неколебимое убеждение в том, что именно на женщинах держится мир, в то время как мужчины вносят в него разлад, вечно стремясь творить историю.

Сара Эмилия Маркес имела, не подозревая о том, нечто общее с моей судьбой. Преследуемая с ранней юности ухажерами, которых не удостаивала даже взглядом, она вдруг решилась сойтись с первым, кто ей показался симпатичным, и навсегда. Ее избранника, в свою очередь, роднило с моим отцом то, что он был приезжим незнамо откуда, с исправными документами, но неизвестными источниками дохода. Его звали Хосе дель Кармен Урибе Верхель, но иногда он подписывался только – X. дель К. Прошло некоторое время, прежде чем узнали, кем он был в действительности и откуда приехал. Стало известно, что он пишет по заказу речи для чиновников, а также стихи о любви, которые публикует в собственной газете, периодичность коей зависит от воли Божией. С тех пор как он появился в доме, я неустанно и тайно восхищался его славой писателя, первого, которого я узнал в своей жизни. Мне хотелось быть таким же, как он, и я не успокаивался, пока тетя Мама не научилась делать мне прическу, как у него.

Я был первым в семье, кто узнал о его любовной тайне, это случилось однажды вечером, когда он зашел в дом напротив, где я играл со своими друзьями. Он отозвал меня в сторону, явно волнуясь, и дал мне письмо для Сары Эмилии. Я знал, что она сидела у дверей дома, ожидая подругу. Я пересек улицу и, укрывшись под одним из миндальных деревьев, бросил письмо с такой точностью, что оно упало ей прямо на колени. В испуге она вскинула руки, но крик застыл у нее в горле, когда она поняла, что это письмо в конверте. С тех пор Сара Эмилия и X. дель К. стали моими друзьями.

Эльвира Карильо, сестра-близнец дяди Эстебана, скручивала и выжимала руками сахарный тростник с силой настоящей давильни. Она славилась больше своей грубой прямотой, чем своей нежностью, с которой умела тем не менее обращаться с детьми, особенно с моим братом Луисом Энрике, который был годом младше меня. Для него, почему-то называвшего ее тетей Па, она являлась как строгой воспитательницей, так и сообщницей. Ее на каждом шагу преследовали неразрешимые проблемы. Она и Эстебан первыми приехали в дом в Катаке, но пока он искал свое призвание, чем только не занимаясь, какие профессии не меняя, она оставалась тетей в семье, не отдавая, возможно, себе отчета в том, насколько была ей необходима. Она исчезала, когда в ней не было необходимости, и непонятно откуда и как появлялась, когда оказывалась нужна. Будучи не в духе, она сама с собой разговаривала на кухне, помешивая еду в горшке, и во всеуслышание проклинала предметы, которые не могла найти. Тревожимая до полуночи загробным кашлем из соседней комнаты, она одна оставалась в доме после того, как похоронили стариков, пока сорняк пожирал пядь за пядью и домашние животные бесприютно блуждали по спальням.

Франсиска Симодосеа – тетя Мама – генеральша рода, которая умерла девственницей в шестьдесят девять лет, отличалась своими привычками и манерой говорить. Потому что ее культура не принадлежала Провинции, но феодальному раю саванн Боливара, куда ее отец, Хосе Мария Мехиа Видал, эмигрировал совсем юным из Риоачи со своим ремеслом ювелира. Она оставила расти до колен свои волосы цвета бурой свиной щетины, которые сопротивлялись седине, до старости. Она их мыла водой с эссенциями раз в неделю и садилась расчесывать в двери своей спальни, будто исполняя священный многочасовой церемониал, уничтожая в беспокойстве самокрутки из табака, которые курила наоборот – с огнем внутри рта, как делали военные-либералы, чтобы не быть обнаруженными противниками в ночной темноте. Ее манера одеваться также отличалась: она ходила в коротких юбках и корсажах из чистого льна и в бархатных туфлях без задника.

В противоположность благородству речи бабушки тетя Мама говорила на самом развязном народном жаргоне. Она не стеснялась в выражениях ни перед кем, ни при каких обстоятельствах и каждому выкладывала всю правду в лицо. Включая даже монахиню, учительницу моей матери в интернате в Санта-Марте, которую безо всякой причины прервала пустячной дерзостью: «Вы из тех, кто путают задницу с головой». Однако в ее устах эти выражения почти не казались ни грубыми, ни дерзкими.

Половину жизни она была хранительницей ключей от кладбища, она записывала и выдавала метрики о кончине и делала дома облатки для мессы. Она была единственной в семье, казалось, не терзавшаяся в противоречиях любви. Мы осознали это однажды вечером, когда врач готовился поставить ей зонд и она воспрепятствовала ему с доводом, который тогда я не понял: «Я хочу признаться вам, доктор, я никогда не знала мужчины».

С тех пор я часто слышал эту фразу, но никогда она мне не казалась ни хвастовством, ни сожалением, но только свершившимся фактом, не оставившим никакого следа в ее жизни. Напротив, она была изворотливой свахой, путавшейся в своей двойной игре между моими родителями и Миной.

У меня есть впечатление, что она лучше находила взаимопонимание с детьми, чем со взрослыми. Это она заботилась о Саре Эмилии, пока та не переехала одна в комнату с деревянными балками в Кальехе. Тогда она приютила нас, меня и Марго, в своем жилище, хотя бабушка продолжала присматривать за моей личной гигиеной, а дедушка заниматься формированием из меня мужчины.

До сих пор меня тревожат воспоминания о тете Петре, старшей сестре дедушки, которая приехала из Риоачи к ним, когда ослепла. Она жила в комнате, смежной с бюро, где позже располагалась ювелирная мастерская, и развивала волшебную ловкость, чтобы свободно двигаться в своих потемках без чьей-либо помощи. До сих пор я помню ее, как будто это было вчера, идущей без палки, будто зрячая, медленно, но без сомнений и руководствуясь только запахами. Она узнавала свою комнату по испарениям соляной кислоты из смежной ювелирной мастерской, галерею – по аромату жасминов из сада, спальню бабушки и дедушки – по алкогольному запаху мадеры, которой они растирали свои тела перед сном, комнату тети Мамы – по запаху масла в лампадах, и в конце галереи аппетитный запах кухни. Она была статной и тихой, с кожей, напоминавшей засохшие лилии, и волосами блестящего перламутрового цвета, которые носила распущенными до пояса и которыми занималась сама. Ее зеленые прозрачные глаза подростка меняли излучение в зависимости от состояния ее души. В любом случае это были случайные прогулки, потому что чаще она оставалась весь день в комнате с притворенной дверью и почти всегда одна. Порой она напевала вполголоса для себя самой, и ее голос можно было перепутать с голосом Мины, но ее песни были другие и более грустные. От кого-то я слышал, что это были романсы из Риоачи, но только уже взрослым я узнал, что на самом деле она пела на ходу сочиненные слова. Два или три раза я не смог воспротивиться искушению без спроса зайти в ее комнату, но ее там не обнаружил. Годы спустя, во время моих каникул бакалавра, я рассказал об этом своем впечатлении матери, но она поспешила убедить меня в моем заблуждении. Ее довод был категоричен, и я поверил ей без тени сомнений: тетя Петра умерла, когда мне не было и двух лет.

Тетю Венефриду мы звали Нана, и она была самой веселой и приятной в роду, но мне удается вызвать ее дух в своем воображении, только в постели больной. Она была замужем за Рафаэлем Кинтеро Ортегой, дядей Кинте, адвокатом бедных, родившимся в Чиа, что в пятнадцати лигах от Боготы и на той же высоте над уровнем моря. Но он так хорошо адаптировался на Карибах, что в преисподней Катаки нуждался в бутылках с горячей водой для ног, чтобы заснуть в прохладе декабря. Семья уже пришла в себя после несчастья с Медардо Пачеко, когда дяде Кинте досталось испытать свое за убийство адвоката противной стороны в судебной тяжбе. Он имел образ человека доброго и мирного, но противник изводил его без передышки, и у него не осталось другого средства, как вооружиться. Он был такой маленький и костлявый, что носил детские ботинки, и его друзья сердечно подшучивали над ним, потому что револьвер раздувался как пушка под его рубашкой. Дедушка его предупредил всерьез знаменитой фразой: «Вы не знаете, сколько весит смерть».

Но у дяди Кинте не было времени подумать об этом, когда враг преградил ему путь с бесноватыми криками в приемной суда и навис над ним своим чудовищным телом. «Я даже не осознал, как я выхватил револьвер и выстрелил в воздух двумя руками и с закрытыми глазами, – рассказал мне дядя Кинте незадолго до своей смерти в столетнем возрасте. – Когда я открыл глаза, – продолжал он, – я увидел его еще державшимся на ногах, большого и бледного, а потом он стал обваливаться очень медленно, пока не сел на пол». До тех пор дядя Кинте не отдавал себе отчета, что попал ему точно в центр лба. Я спросил его, что он почувствовал, когда увидел, что тот упал, и меня удивила его откровенность:

– Огромное облегчение!

Мое последнее воспоминание о его жене Венефриде – вечер больших дождей, когда колдунья изгоняла из нее злых духов. Она не соответствовала общепринятым представлениям о ведьмах, это была приятная женщина, хорошо одетая по моде, которая изгоняла пучком крапивы плохое расположение духа из тела, пока пела заклинание, как колыбельную песню. Вдруг Нана изогнулась в глубокой конвульсии, и птичка величиной с цыпленка с переливчатыми перьями выпорхнула из простыней. Женщина поймала ее в воздухе мастерским ударом и завернула в черный лоскут, который приготовила заранее. Она приказала разжечь костер во внутреннем дворике и безо всяких церемоний бросила птичку в пламя.

Но Нана не освободилась от своих напастей.

Немного спустя костер во дворе вновь разгорелся, когда курица снесла фантастическое яйцо, похожее на шарик для пинг-понга с отростком в виде фригийской шапки. Моя бабушка тут же его опознала: «Это яйцо василиска». Она сама бросила его в огонь, шепча заклинания.

Бабушку и дедушку всю жизнь вижу мысленным взором только в том возрасте, в котором они живут в моих воспоминаниях о той поре. Тот возраст, что на портретах, которые им сделали на заре старости, и чьи копии, с каждым разом все более тусклые, передавались, по родовому обряду, через четыре плодовитых поколения. Особенно портреты бабушки Транкилины, самой доверчивой и впечатлительной женщины, которую я когда-либо знал, испытывавшей ужас перед тайнами каждодневной жизни. Она старалась оживить свои обязанности, распевая во весь голос старые песни о влюбленных, но вскоре прерывала их своим воинственным криком против судьбы:

– Радуйся, Пресвятая дева Мария!

Потому что ей мерещилось, что кресла-качалки раскачиваются сами по себе; призрак послеродовой горячки проникает в спальни рожениц; запах жасминов из сада – невидимое привидение; веревка, вытащенная случайно из пола, имеет форму чисел, соответствующих главному выигрышу в лотерею; а птица без глаз заблудилась в столовой и изгнать ее можно только Акафистом. Она полагала, что можно расшифровать с помощью тайного кода тождество главных героев и мест из песен, которые к ней пришли из Провинции. Она представляла себе беды, которые рано или поздно случатся, предчувствовала, кто скоро приедет из Риоачи в белой шляпе или из Манауре с кишечной коликой, которую только и можно вылечить желчью индейки, потому что сверх того, что была профессиональной предсказательницей, еще и владела тайной знахарства.

У нее была очень необычная система для толкования сновидений, своих и чужих, управлявших ежедневным поведением каждого из нас и определяющих жизнь дома. Тем не менее она едва не умерла без всяких предзнаменований, когда рывком сдернула простыню со своей кровати и тут же раздался выстрел револьвера, который полковник прятал под подушкой, чтобы иметь его под рукой даже во сне. По траектории пули, вонзившейся в потолок, установили, что он прошел очень близко от лица бабушки.

С тех пор как я себя помню, я страдал от утренней процедуры, во время которой Мина чистила мне зубы, а сама пользовалась магической привилегией вынимать свои, чтобы помыть их, и оставлять в стакане с водой, пока она спала. Убежденный, что это были ее натуральные зубы, которые она снимала и надевала с помощью волшебства гуахиро, я заставил ее показать мне внутренность рта, чтобы увидеть изнутри, какой была обратная сторона глаз, мозга, носа, ушей, и страдал от разочарования, не увидев ничего, кроме нёба. Но никто не смог открыть мне смысл чуда, и уже через значительное время я настаивал, чтобы дантист сделал такие же зубы, как у бабушки, и она чистила бы их, пока я играю на улице.

У нас был своего рода секретный код, посредством которого мы оба общались с невидимым миром. Днем ее магический мир был для меня чарующим, но ночью причинял мне чистый и простой ужас: страх темноты, предшествующий нашему бытию, преследовал меня всю жизнь в моих одиноких скитаниях и даже в танцевальных клубах во всем мире. В доме бабушки и дедушки каждый святой имел свою комнату, и каждая комната имела своего мертвеца. Но единственный дом, гласно называющийся «домом мертвеца», был соседний. А его мертвец был единственным, чье прижизненное имя было установлено на спиритическом сеансе: Альфонсо Мора. Кто-то из его потомков взял на себя труд найти Мора в записях о крещениях и смертях, и обнаружил множество его тезок, но никто из них не подал знака, что это именно наш мертвец. Тот дом в течение многих лет был жилищем приходского священника, и родственник широко распространил слух, что призрак был призраком падре Ангариты, чтобы изгнать любопытных, которые шпионили за ним в своих ночных похождениях.

Мне не удалось познакомиться с Меме, служанкой-гуахиро, которую семья привезла из Барранкас и которая однажды ночью в грозу убежала с Алирио, своим братом-подростком, но я всегда слышал, что они оба больше всех вплетали в домашнюю речь родной язык. Ее смешанный кастильский был восторгом поэтов, с того памятного дня, когда она нашла спички, которые потерял дядя Хуан де Дьос, и вернула их с победным выражением на своем жаргоне:

– Я здесь, твоя спичка.

Стоило труда поверить, что бабушка Мина, со своими сбитыми с толку женщинами, была экономической опорой дома, когда появились первые признаки нехватки средств существования. Полковник имел несколько разбросанных участков земли, которые были оккупированы белыми поселенцами, и он отказывался выгонять их. В одном затруднительном положении ему пришлось заложить дом в Катаке, дабы спасти честь одного из сыновей, и стоило целого состояния не потерять этот дом. Когда не было больше ничего, Мина продолжала поддерживать семью творимыми ею зверьками из карамели, которые продавались по всему селению, пестрыми курицами, утиными яйцами, овощами из внутреннего дворика. Она произвела радикальное сокращение обслуги и оставила только необходимых слуг. Наличные деньги перестали иметь смысл в устной традиции дома. До такой степени, что когда понадобилось купить пианино для моей матери по ее возвращении из школы, тетя Па произвела подсчет точно в домашней монете: «Пианино стоит пятьсот яиц».

Среди толпы евангельских женщин дедушка олицетворял для меня несокрушимую надежность. Только с ним исчезала тревога, и я чувствовал себя твердо стоящим на земле обеими ногами и хорошо устроенным в реальной жизни. Удивительно, когда я думаю об этом сейчас, что я хотел быть, как он, реалистом, смелым, надежным, но при этом никогда не мог противиться неистребимому искушению – заглянуть в мир бабушки. Я вспоминаю его толстым и полнокровным, с редкими седыми волосами на блестящем черепе, с очень аккуратной щеткой усов и круглыми очками в золотой оправе. Он говорил размеренно, понимающий и примирительный в мирное время, но его враги-консерваторы запомнили его как грозного врага в военных противостояниях.

Он никогда не носил военной формы, потому как его чин был бунтарский, а не академический, но еще долго после всех войн он носил простую деревенскую рубашку с карманами, как было принято среди карибских ветеранов. С тех пор как был обнародован закон о военных пенсиях, он заполнил необходимые бланки с запросами, чтобы получить свою, и он, а также его жена и самые близкие наследники продолжали ждать ее до самой смерти. Бабушка Транкилина, которая умерла вдали от этого дома, слепая, дряхлая и наполовину безумная, говорила мне в последние моменты просветления: «Я умираю спокойно, потому что вы получите пенсию Николасито».

Тогда я впервые услышал это мифическое слово, которое посеяло в семье росток вечных иллюзий под названием «пенсия». Оно вошло в дом до моего рождения, когда правительство учредило пенсии для ветеранов Тысячедневной войны. Дедушка лично собрал документы, даже с излишком юридических свидетельств и доказательных документов, и сам отвез их в Санта-Марту, чтобы подписать протокол передачи. По самым скромным подсчетам, это была сумма, достаточная для него и его потомков до второго поколения. «Не беспокойтесь, – сказала нам бабушка, – деньги от пенсии достанутся всем». Почтальон, которого никогда не ждали с замиранием сердца в семье, превратился тогда в посланника Божественного Провидения.

Мне самому не удалось избежать этого груза неопределенности, исходившего изнутри. Тем не менее Транкилина иногда не хотела общаться ни с кем, кто носил ее фамилию. Во время Тысячедневной войны дедушка был посажен в тюрьму в Риоаче ее двоюродным братом, который был офицером армии консерваторов. Либеральная родня и она сама восприняли это как военный акт, перед которым мощь семейных связей ничего не стоила. Но когда бабушка узнала, что мужа держали в колодках как уголовного преступника, она накинулась на брата, словно укротительница зверей, и заставила выдать его целым и невредимым.

Мир дедушки был совсем другим. Уже в свои последние годы он казался очень подвижным, когда ходил во все стороны со своим ящиком с инструментами, чтобы чинить неисправности в доме, или когда качал воду для купальни в течение многих часов ручным насосом во внутреннем дворе, или когда взбирался по лестнице, чтобы проверить количество воды в бочках. Но при этом он меня просил завязать шнурки на его ботинках, потому что задыхался, когда пытался сделать это сам. Он чудом остался в живых однажды утром, когда попытался поймать подслеповатого попугая, который взобрался на бочки. Ему удалось схватить его за шею, когда он поскользнулся на настиле и упал на землю с высоты четырех метров. Никто не смог объяснить, как ему удалось выжить со своими девяносто килограммами и в свои пятьдесят с лишним лет.

Это был для меня памятный день, когда врачи обследовали его голым в постели пядь за пядью и спросили, что это за старый шрам в полдюйма, который они нашли у него в паху.

– Это след от военной пули, – сказал дедушка.

Те эмоции живы во мне до сих пор, как и тот день, когда я заглянул с улицы в окно его мастерской и узнал знаменитую шаговую лошадь, которую хотели ему продать, и вдруг понял, что глаза его наполнились водой.

Он постарался прикрыться рукой, и на его ладони остались несколько капель прозрачной жидкости. Он не только потерял правый глаз, но дедушка не позволил бы купить лошадь, населенную бесами. Он носил недолго пиратскую повязку на затуманенной глазной впадине, до тех пор, пока окулист не заменил ее хорошо подобранными очками и прописал ему деревянную трость, которая стала в итоге частью его индивидуальности, как жилетные часы на золотой цепочке, чья крышка открывалась с музыкальным щелчком. Он был всегда известен в обществе тем, что коварство лет, которое начало беспокоить его, совсем не повлияло на его сноровку тайного соблазнителя и хорошего любовника.

Во время ритуального омовения в шесть утра, которое в последние годы он совершал всегда вместе со мной, мы выливали воду из резервуара сосудом из тыквы и в итоге увлажнялись одеколоном «Ланман энд Кемпс», который контрабандисты из Курасао продавали ящиками по домам, вместе с бренди и рубашками из китайского шелка. Как-то раз я слышал от него, что это единственный аромат, которым он пользовался, так как думал, что его используют многие, но перестал так считать, когда кто-то узнал его на чужой подушке. Другая история, которую я слышал на протяжении лет, что однажды вечером, когда погас свет, вылил себе на голову флакон с краской, считая, что это его одеколон.

Для ежедневных домашних дел он всегда носил полотняные штаны с подтяжками, мягкие башмаки и вельветовую кепку с козырьком. Для воскресной мессы, которую он почти никогда не пропускал, разве что по соображениям высшей силы или по каким-то знаменательным датам и памятным дням, он одевался в полный костюм из белого льна с целлулоидным воротничком и черным галстуком. Эти скудные случаи, без сомнения, заслужили для него славу сумасброда и спесивца.

Впечатление, которое у меня осталось по сию пору, – что все, что имелось в доме, существовало для него. Это был образцовый патриархальный брак в матриархальном обществе, в котором мужчина был абсолютным монархом в доме, которым правила его жена. Скажем прямо: он был мачо. То есть мужчина чудесной мягкости в семье, которой он стыдился на публике, пока его жена сжигала себя, чтобы сделать его счастливым.

Страницы: «« 123 »»

Читать бесплатно другие книги:

Тепло наших тел – это все, что отличает нас от НИХ? Но они же были нами, и, возможно, мир еще не пот...
Книга «Активные продажи» является легендарной для России! На ней выросло не одно поколение предприни...
Сборник юмористических рассказов и повестей про приключения бортпроводников Аэрофлота в зарубежных а...
Стихи сопровождают Алёну Туманову всю жизнь, но своими чувствами начала делиться с читателями недавн...
Книга «Грузинские блюда» была написана на грузинском языке и переведена на 15 языков: на русский, ан...
Орхан Памук – известный турецкий писатель, обладатель многочисленных национальных и международных пр...