Ставка – жизнь. Владимир Маяковский и его круг Янгфельдт Бенгт

Вопреки тому, что Ахматова была его поэтическим антиподом, Маяковскому всегда нравились ее стихи, которые он часто цитировал (особенно когда бывал в подавленном настроении), — а эссе Чуковского неожиданно соединило их имена. Естественно, что после смерти Гумилева мысли Маяковского были обращены к Ахматовой — особенно когда до него дошли слухи о том, что она покончила с собой от горя. «Все эти дни о Вас ходили мрачные слухи, с каждым часом упорнее и неопровержимей, — писала Марина Цветаева Ахматовой в сентябре. — Скажу Вам, что единственным — с моего ведома — Вашим другом (друг — действие!) — среди поэтов оказался Маяковский, с видом убитого быка бродивший по картонажу „Кафе поэтов“. Убитый горем — у него, правда, был такой вид. Он же дал через знакомых телеграмму с запросом о Вас…» Вполне вероятно, что реакция Маяковского была вызвана не только мнимой кончиной Ахматовой, но и реальной смертью Гумилева. Процесс против Гумилева хронологически совпал с процессом Маяковского против Госиздата, и маловероятно, чтобы он не видел более глубокую связь между этими событиями. Тем более что в августе русскую литературу постигла еще одна крупная утрата: через два дня после ареста Гумилева скончался Александр Блок.

В отличие от многих поэтов-символистов своего поколения, Блок видел в революционных бурях 1917 года нечто позитивное. Его политические взгляды были достаточно неопределенными, и революцию он воспринимал прежде всего как природную стихию, как очистительную грозу. Ход истории изменился, и сопротивляться революции означало бы сопротивляться истории. Его поддержка большевиков была результатом такого взгляда на историю. Даже когда собственные крестьяне сожгли его библиотеку в родовом имении, он воспринял это как историческую закономерность. Зимой 1918 года Блок опубликовал в газете «Знамя труда» поэму «Двенадцать» — оду революции, в которой двенадцать оборванцев/красноармейцев/апостолов шествуют по городу, ведомые не кем иным, как Иисусом Христом. Хотя выбор образа вождя свидетельствует о неоднозначном отношении поэта к революции, не избалованная поддержкой интеллигенции советская власть постаралась максимально использовать авторитет Блока: его избрали в состав множества комитетов и организаций, и он работал в ТЕО, театральной секции Наркомпроса.

В первые годы революции Блоку еще казалось, что он слышит музыку истории, и он активно следил за ее развитием, но впоследствии он осознал действительное положение вещей, и в январе 1921-го диагностировал положение поэта в России следующим образом: «Покой и воля. Они необходимы поэту для освобождения гармонии. Но покой и волю тоже отнимают. Не здешний покой, а творческий. Не ребяческую волю, не свободу либеральничать, а творческую волю, — тайную свободу. И поэт умирает, потому что дышать ему уже нечем: жизнь потеряла смысл». Слова относились к Пушкину, но в равной степени касались и его самого.

Через несколько месяцев Блок тяжело заболел. Заболевание носило как физический, так и психический характер. От голода и лишений он физически ослаб, его мучили астма, цинга и сердечные недомогания. Нервная система была настолько расшатана, что в какой-то момент он чуть не потерял рассудок. Таким образом, можно сказать, что смерть наступила по «естественным причинам», но эти причины были обусловлены определенной исторической и социальной ситуацией. Из документов, рассекреченных только в 1995 году, явствует, что смерть поэта можно было предотвратить или, по крайней мере, отодвинуть — если бы высшее партийное руководство того пожелало.

Узнав о тяжелом состоянии Блока, Горький связался с Луначарским и попросил его через ЦК партии немедленно устроить поэта в санаторий в Финляндию. С такой же просьбой к Ленину обратилась Петроградская секция Союза писателей. Ленин оставил обращения без ответа, а в письме, которое пришло из ЦК через две недели, было сказано, что вместо того, чтобы отправлять в санаторий, следует «улучшить продовольственное положение А. А. Блока». В конце июня иностранный отдел ЧК сообщил, что поводов позволять Блоку поездку за границу нет. После этого Луначарский напрямую обратился к Ленину с протестом против такого отношения к «несомненно самому талантливому и наиболее нам симпатизирующему из известных поэтов». В тот же день Вячеслав Менжинский, второй человек в ЧК, доложил Ленину: «Блок натура поэтическая; произведет на него дурное впечатление какая-нибудь история, и он совершенно естественно будет писать стихи против нас. По-моему, выпускать не стоит, а устроить Блоку хорошие условия где-нибудь в санатории». Политбюро последовало рекомендации Менжинского.

Но Луначарский и Горький не сдались, и Ленин, ранее возражавший против отъезда Блока, передумал и проголосовал «за». Супруге поэта, однако, разрешения на выезд не дали; политбюро было прекрасно осведомлено о том, что Блок слишком болен, чтобы путешествовать одному, но если он все-таки поедет, хорошо бы оставить ее в заложницах. Горький и Луначарский упорствовали, и наконец жене позволили выезд. Решение датировано 5 августа. Через два дня Блок скончался — в возрасте сорока лет.

«Через него непрерывной струей шла какая-то бесконечная песня, — писал в дневнике Чуковский. — Двадцать лет с 1898 по 1918. И потом он остановился — и тотчас же стал умирать. Его песня была его жизнью. Кончилась песня, и кончился он». Маяковский отозвался на смерть Блока некрологом, в котором хвалил его поэтическое мастерство и подчеркнул его политическую двойственность. В самом начале революции он встретил Блока на улице. На вопрос, как он относится к революции, Блок ответил «хорошо», добавив: «У меня в деревне библиотеку сожгли». «Славить ли это хорошо или стенать над пожарищем, — Блок в своей поэзии не выбрал». Некролог был напечатан в бюллетене «Агит-РОСТА», который почти никто не читал.

Смерть Блока знаменовала конец великой русской поэтической традиции, начатой за сто лет до этого Пушкиным, но и конец времени надежд и чаяний, связанных с революциями 1917 года, — и начало новой эры, когда граждане будут жить милостью партии и правительства. Царский режим запрещал книги, большевики выбрали более эффективный метод: избавиться от авторов. Советская Россия была новым типом государства, где вопрос об отправке в финский санаторий умирающего человека решался правительством, то есть коммунистической партией.

Горький и Ленин

Когда заболел Блок, Горький делал все, чтобы помочь ему, но в случае с Гумилевым он остался пассивным. Не потому что поверил в справедливость обвинений, а потому что долгая и безрезультатная борьба за Блока наглядно продемонстрировала: Ленин и его товарищи по партии презирают те гуманистические идеалы, которые отстаивал Горький, и сам он в любой момент может оказаться в опале.

В первые годы после Октябрьской революции Горький резко критиковал политику большевиков, а когда осенью 1918 года он решил поддержать их в борьбе с белой армией, награды последовали незамедлительно: Горького сделали руководителем издательства «Всемирная литература», куда он смог приглашать на работу писателей, страдавших от голода и лишений, в том числе Гумилева и Блока. Ему также поручили председательство в Комиссии по улучшению быта ученых, в задачи которой входило распределение продуктов питания и одежды среди нуждающихся. В последующие годы он играл роль посредника между интеллигенцией и властью и был своего рода альтернативным министром культуры — этого положения он достиг благодаря многолетнему знакомству с Лениным.

Летом 1918 года у Горького отняли газету «Новая жизнь», а вместе с ней и возможность публично нападать на большевиков, но он с прежней силой продолжал критиковать их политику, особенно в отношении интеллигенции, — теперь в форме писем. В 1919–1921 годах Горький направил Ленину и другим партийным работникам бесчисленное множество обращений с просьбой выпустить на свободу арестованных писателей и ученых. В его большой петроградской квартире находили убежище многие из тех, кого преследовала власть, — от писателей и деятелей науки до великих князей. Когда в сентябре 1919 года были арестованы десять видных ученых, Горький тотчас обратился с протестом к Ленину:

Что значит этот прием самозащиты, кроме выражения отчаяния, сознания слабости или — наконец — желания мести за нашу собственную бездарность?

Я решительно протестую против этой тактики, которая поражает мозг народа, и без того достаточно нищего духовно.

Знаю, что Вы скажете обычные слова: «политическая борьба», «кто не с нами — против нас», «нейтральные люди — опасны» и прочее. <…>

Я становлюсь на их сторону и предпочитаю арест и тюремное заключение участию — хотя бы молчаливому — в истреблении лучших, ценнейших сил русского народа. Для меня стало ясно, что «красные» такие же враги народа, как и «белые».

Устный комментарий Ленина гласил, что Горький «как был ребенком в политике, так и остался». Ленин утверждал, что аресты правильны и необходимы. И далее: «Интеллектуальные силы рабочих и крестьян растут и крепнут в борьбе за свержение буржуазии и ее пособников, интеллигентиков, лакеев капитала, мнящих себя мозгом нации. На деле это не мозг, а говно».

Несмотря на непримиримость Ленина, обращения Горького и других не были тщетными — многих ученых выпустили на свободу. Долог список тех, кого Горький спас от ареста, тюрьмы и смерти в эти годы. По словам Федора Шаляпина, труд во спасение преследуемых соотечественников «был главным смыслом его жизни в первый период большевизма». В борьбе, которая тогда шла между Горьким и Лениным, обе стороны опробовали границы возможного. Скольких еще можно арестовать и казнить? Скольких можно спасти?

После Кронштадтского восстания и последовавшего за ним усиления политического террора положение Горького стало наконец невозможным. Писатель с международной славой, сравнимой лишь с известностью Толстого, постоянно критикующий власть, неугоден любому политику, и в наименьшей степени — самодержцу. К тому же Горький не скрывал своих взглядов и действий, напротив, — поскольку многие интеллектуалы скептически относились к его контактам с властями, он делал все, чтобы о его доброй воле узнали; процитированное выше письмо, например, распространялось в списках и было опубликовано в пражской эмигрантской газете. Такое внимание, разумеется, подрывало престиж Ленина, чего он не мог дозволить.

Если постоянные протесты Горького угрожали авторитету Ленина, то Ленин в свою очередь делал все, чтобы уменьшить влияние Горького. Вопиющий пример тому — цинизм, с которым вождь использовал репутацию Горького летом 1921 года в связи с постигшим страну голодом.

Голод был результатом небывало засушливой осени 1920 года, но положение еще усугубилось сельскохозяйственной политикой большевиков, согласно которой «излишки» продовольствия у крестьянских хозяйств подлежали конфискации. Поскольку о масштабном перепроизводстве речь не шла почти никогда и у крестьян конфисковывали запасы, необходимые для пропитания и посевов, наступила неизбежная катастрофа. Наиболее тяжелой ситуация была в черноземном Поволжье, но пострадали также Донецкий бассейн и южная Украина. Производство зерна в этих областях до революции достигало 20 миллионов тонн в год, а в 1921 году оно сократилось до 2,9 миллиона. Убедившись в невозможности решить проблему силовыми методами, политическое руководство не знало, что делать дальше. Прессе запретили писать о неурожае, и официально проблему игнорировали. Несмотря на случаи каннибализма и на то, что миллионы крестьян оккупировали железнодорожные станции в надежде спастись от голода в других частях страны, до середины июля власти отказывались признавать факты.

Открытое признание голода означало бы крах экономической политики большевиков, поэтому правительство решило действовать не напрямую. 13 июля Горький (с одобрения Ленина) опубликовал призыв о помощи жертвам голода, а спустя неделю правительство разрешило учредить добровольную негосударственную организацию — Всероссийский общественный комитет помощи голодающим, сокращенно Помгол. В состав комитета вошли Горький и два других писателя — Алексей Толстой и Борис Зайцев, а также несколько ученых, в том числе профессор Сергей Ольденбург, один из тех, кого арестовали в 1919 году и кому Горький помог выйти на свободу. Сенсацией стало участие в работе комитета министра Временного правительства Сергея Прокоповича и его жены Екатерины Кусковой, а также лидера кадетской партии Николая Кишкина. Эти люди содействовали легитимизации комитета и сбору помощи за границей. (Чтобы убедиться, что первая российская добровольная организация не позволит себе политических вольностей, ее на всякий случай доукомплектовали «ячейкой» из двенадцати высокопоставленных коммунистов, в том числе Львом Каменевым.)

Горький и комитет обратились с призывом о помощи ко всему миру. Анатоль Франс, Герберт Уэллс, Джон Голсуорси, Эптон Синклер и другие писатели с мировой известностью отозвались на призыв Горького. На обращение Горького откликнулся Международный Красный Крест, которым руководил Фритьоф Нансен, а также министр торговли США Герберт Гувер, руководитель ARA (American Relief Administration — Американская администрация помощи), организации, созданной для распределения продуктов питания и лекарств в послевоенной Европе. Гувер, однако, поставил два условия: предоставить организации самостоятельность и выпустить из советских тюрем всех американских граждан. В письме политбюро Ленин писал, что «надо наказать Гувера, публично дать ему пощечины, чтобы весь мир видел», но выбора у него не было, и требования выполнили. 21 августа в Риге между советским правительством и ARA был подписан договор. Американский конгресс дал стартовый капитал в размере 18,6 миллиона долларов, кроме этого, были сделаны личные пожертвования и внесены 11,3 миллиона долларов из советского золотого резерва.

Как только подписали договор, членов комитета арестовали, а Ленин обратился к газетам с призывом «изо всех сил их высмеивать и травить не реже одного раза в неделю в течение двух месяцев». «Аресты здесь ужасающие. Сотнями арестуют, — писал Горький жене 24 августа, — весь город гудел от автомобилей ЧК». Самого Горького также подвергли обыску и допросу.

До этих событий тяжело больной Горький не прислушивался к товарищеской рекомендации Ленина уехать за границ и позаботиться о собственном здоровье. «Бы меня не торопите с отъездом, — писал он Ленину в июле, — да и вообще предоставьте мне побольше свободы действий». Но потом умер Блок, казнили Гумилева и предали Помгол. Натолкнувшись в Кремле на Каменева, Горький сказал ему со слезами на глазах: «Вы сделали меня провокатором». 16 октября 1921 года Горький покинул Россию. Ленин не хотел оставлять его в стране, но враг и потенциальный лидер крупной эмигрантской колонии ему тоже нужен не был. Поэтому официально Горький уехал как представитель Советской России: ему поручили сбор продовольствия, медикаментов и средств для голодавшей родины. Это был, по словам Аркадия Ваксберга, «и удобный предлог, и реальное, притом очень нужное дело». Как на это ни посмотри, это еще одно проявление двойственности характера Горького — того, что Владислав Ходасевич называл его «крайне запутанным отношением к правде и лжи».

Смерть Блока, расстрел Гумилева, роспуск Помгола… «Тот август — рубеж, — вспоминала Нина Берберова, — все, что было после <…> было только продолжением этого августа».

Тоска по Западу 1922

  • Подъемля торжественно стих строкопёрстый,
  • клянусь —
  • люблю
  • неизменно и верно!
Владимир Маяковский. Люблю

Во время первой парижской поездки Маяковский в числе прочих встретился со своими старыми друзьями, художницей Натальей Гончаровой и ее мужем Михаилом Ларионовым, покинувшими Россию еще до революции. Ларионов, однажды уже писавший портрет Маяковского, теперь нарисовал его снова, в этот раз в более реалистичной манере.

Процесс с Госиздатом в связи с «Мистерией-буфф» в августе — сентябре 1921 года со всей очевидностью показал, что усилия Маяковского убедить власть и партийных чиновников в своем поэтическом величии оказались напрасны. Вследствие этого он сделал вывод, что ему необходимо искать другие возможности для публикации своих произведений. Поскольку в издательской области нэп еще не получил широкого распространения, альтернативой становилась заграница. О «бегстве» Маяковского свидетельствует, с одной стороны, тот факт, что он отправлял свои произведения в Прагу (с Якобсоном) и Читу (Чужаку), а с другой — намерение уехать на Дальний Восток для воссоединения с товарищами-футуристами.

Поездка на Дальний Восток не состоялась. Зато Лили в начале октября 1921 года уехала в Ригу. Помимо естественного желания впервые за восемь лет оказаться за границей и какое-то время пожить нормальной «буржуазной» жизнью, у нее было еще несколько причин, среди которых — желание навестить мать, проживавшую у своего брата Лео по адресу Кэнфилд-гарденз, 90, в Западном Хампстеде, лондонском районе, где жили многие евреи-иммигранты. Но получить английскую визу в Москве было невозможно, поскольку между Англией и Советской Республикой отсутствовали дипломатические отношения. Решение ехать в Англию через Латвию (а не, например, Эстонию) объяснялось тем, что там у Лили жила родня: в Риге родилась ее мать и по-прежнему жила ее тетушка, Эльза Гиршберг. Однако поездка преследовала еще одну, не менее важную, цель: Лили хотела найти издателя, готового издать произведения Маяковского. В Латвии давно существовала большая русская колония, численность которой существенно увеличилась после Октябрьской революции.

Лили в Риге

Несмотря на то что по окончании Гражданской войны политическая обстановка несколько стабилизировалась, советские граждане не могли покидать страну свободно, то есть без разрешения ЧК — случай с Блоком служит тому трагическим подтверждением. Обычные туристические поездки, которые могли себе позволить подданные царя, были ушедшей в прошлое роскошью. Однако нежелание советской власти выпускать своих граждан было лишь частью проблемы: большинство других стран их не впускало. Чтобы Лили смогла въехать в Латвию, понадобились поэтому специальные меры: ее сделали сотрудницей дипломатического представительства Советской России в латвийской столице.

Это показывает, что у Бриков и Маяковского были хорошие связи в Комиссариате иностранных дел, несмотря на конфликты последнего с бюрократией. Никого не принимали на службу в торговое представительство Советской России без одобрения сверху. В чем бы ни заключалась функция Лили при миссии (если таковая была), положение давало ей явные льготы, в частности возможность пользоваться курьерской почтой. Это было важно не только потому, что обычная почта работала плохо, но и потому, что цензура — как в Латвии, так и в России — перлюстрировала все письма. Поскольку почти вся корреспонденция с Москвой шла исключительно по дипломатическим каналам, три с половиной месяца, проведенные Лили в Риге, на редкость хорошо задокументированы: хотя многие письма так и не доходили до адресатов, сохранилось целых пятьдесят восемь единиц. Тем же путем она посылала своим «зверикам» — как она называла Осипа и Маяковского — продукты питания, одежду и деньги.

Курьерская почта также позволяла ей не терять связи с матерью, которая работала в советской торговой фирме в Лондоне. Во время Гражданской войны и поддерживаемой англичанами интервенции торговля между Советской Россией и Великобританией (как и с большинством других стран) была свернута, однако после прекращения военных действий и замораживания планов мировой революции обе страны были заинтересованы в возобновлении торговых связей: советское государство крайне нуждалось в товарах, а переживавшая экономический кризис Великобритания видела здесь возможность для создания новых рабочих мест. В октябре 1920 года был основан Аркос (Всероссийское кооперативное общество — All Russian Cooperative Society), а в марте 1921 года страны подписали торговый договор. Договор означал, что Советская Россия признана de facto, а глава торгового представительства, видный дипломат Леонид Красин, который вел переговоры по договору, на практике выполнял функции советского посла в Великобритании.

Аркос, размещенный в одном здании с советским торговым представительством по адресу улица Мургейт, по убеждению британской разведки, был зонтичной организацией для сделок, которые нельзя провести открыто, в частности закупок для нужд Красной армии. Однако в Аркосе служили не только коммунисты; среди беспартийных была, к примеру, мать Лили, которая работала здесь с самого начала и, помимо выполнения конторских обязанностей, регулярно развлекала сотрудников игрой на рояле. Скорее всего, она получила это место благодаря московским знакомствам Осипа и Маяковского — в частности, с писателем и журналистом Михаилом Левидовым, сотрудником газет Горького и заведующим иностранным отделом РОСТА, в этот период работавшим корреспондентом телеграфного агентства в Лондоне.

Работа матери в Аркосе и ее знакомство с Красиным позволили Лили надеяться, что получение английской визы окажется формальностью. Но на всякий случай она попросила Эльзу оформить ей въездную визу и во Францию. Когда выяснилось, что никто из них помочь не может, Маяковский попытался устроить ей служебную командировку из Москвы. РАБИС (профсоюз работников искусств) просил Комиссариат внешней торговли организовать служебную поездку «художницы» Лили Брик в Лондон, где она намеревалась посетить выставку кустарного искусства и изучить условия для культурного обмена. Наркомвнешторг в свою очередь обратился по телеграфу к Красину с просьбой одобрить «перевод сотрудницы отделения Риге художницы Брик Лондон». Но, несмотря на все эти усилия, за почти четыре месяца пребывания Лили в Риге сделать ничего не удалось.

Лили во время второго визита в Ригу весной 1922 г.

Почему Лили так стремилась в Лондон, где раньше никогда не была? Если она хотела повидать мать, то с тем же успехом они могли встретиться в Берлине, куда легче было получить визу. Туда же без проблем могла приехать и Эльза. Учитывая натянутые отношения между матерью и дочерью, трудно понять то рвение, с которым Лили стремилась в Лондон. Просто желание путешествовать и жажда новых впечатлений? В некоторых письмах она говорит и о поездке в Вену, город, с которым у нее тоже не было очевидной связи.

Может быть, Лили не оставила совсем мысли об эмиграции? Тогда Лондон был бы привлекательным вариантом, поскольку там ей было где жить.

Уезжая из России, Елена Юльевна, по-видимому, вывезла с собой какие-то ценности, — ее посылки с одеждой и деньгами Лили в Ригу и Осипу в Москву свидетельствуют о том, что она не была без средств. О том, что мысли об эмиграции не были чужды Лили, следует из письма от 6 ноября 1921 года, в котором она уверяет Маяковского в обратном: «Не грусти, мой Щеник! Не забуду тебя — вернусь обязательно». А может быть, желание поехать в Лондон диктовалось совсем другими соображениями: дядю Лео в конце 1920 года приговорили к пяти годам тюрьмы за подделку бумаг, что должно было стать тяжелым ударом для матери…

В Риге Лили остановилась в гостинице «Бельвю», в небольшом номере на солнечной стороне. Период, предшествовавший поездке, был, по-видимому, связан с серьезной нервной нагрузкой, и в нескольких письмах она уверяет, что теперь чувствует себя лучше. Она общается с родственниками, но быстро обзаводится знакомыми и даже поклонниками. Соблюдая «верность», она явно озабочена тем, что Маяковский может вести себя иначе:

Любимый мой щеник! Не плачь из-за меня! Я тебя ужасно крепко и навсегда люблю! Приеду непременно! Приехала бы сейчас если бы не было стыдно. Жди меня!

Не изменяй!!!

Я ужасно боюсь этого. Я верна тебе абсолютно. Знакомых у меня теперь много. Есть даже поклонники, но мне никто, нисколько не нравится. Все они по сравнению с тобой — дураки и уроды! Вообще ты мой любимый щен чего уж там! Каждый вечер целую твой переносик! Не пью совершенно! Не хочется. Словом — ты был бы мною доволен.

Я очень отдохнула нервами. Приеду добрая.

Супружеская верность Лили свойственна не была. Но во время разлуки осенью 1921 года она искренне боится потерять Маяковского. «Напиши честно, — уговаривает она его, — тебе не легче живется иногда без меня? — Никто не мучает? Не капризничает? Не треплет твои и без того трепатые нервишки? Люблю тебя, Щенит! Ты мой? Тебе больше никто не нужен? Я совсем твоя, родной мой детик!» Но при этом порой она не может не выпускать когти, как в случае, когда до нее дошли слухи о том, что Маяковский напился «до рвоты» и был замечен «в нежных позах» вместе с «младшей Гинзбург»:

Через две недели я буду в Москве и сделаю по отношению к тебе вид что я ни о чем не знаю. Но требую: чтобы все, что мне может не понравиться, было абсолютно ликвидировано. Чтобы не было единого телефонного звонка и т. п. Если все это не будет исполнено до самой мелкой мелочи — мне придется расстаться с тобой, что мне совсем не хочется, оттого что я тебя люблю. Хорошо же ты выполняешь условия: «не напиваться» и «ждать». Я до сих пор выполнила и то и другое. Дальше — видно будет.

Дошедшая до Лили «чушь фантастическая» повергает Маяковского в отчаяние, и он уверяет ее, что все его отношения «не выходят из пределов балдежа».

Кроме того, он нашел новую бильярдную и времени на дам у него не остается, добавляет он шутя. В целом переписка дышит любовью, гармонией и добродушным юмором. В своих письмах Лили обращается либо к Маяковскому, либо к своим «мальчикам» и «зверикам» вместе. «Веду себя безупречно! Любите! Не забывайте! Не изменяйте! Пишите обо всем! Ужасно ваша до смерти Киса-Лиля [рисунок кошки]. Целую все лапики, чес, переносик, хвостик, кустик, шарики» [рисунок кошки]. «Целую! — начинает она очередное послание. — Милые! любимые! родные! светики! солнышки! котятики! щенятики! Любите меня! Не изменяйте! А то я вам все лапки оборву!!» В одном письме она обращается прямо к Осипу, ругая его за то, что он не пишет: «Сволочной котенок! Опять ты не пишешь! Как тебе без меня живется? Мне без тебя очень плохо! Совсем у-у-у! пришел. Во всей Риге котятиков нету! Щенков много а кисов нет! Беда!» Она целует его «хвостик» и подписывается «твоя жена». Ее недовольство было оправданным: за некоторыми исключениями Осип не принимает участия в переписке, разве что в виде предмета чувств Лили и Маяковского.

Лили получает деньги от матери из Лондона и Миши Гринкруга из Берлина — и от Маяковского из Москвы, на духи. Сама она регулярно шлет в Москву посылки курьерской почтой — Маяковскому, Осипу и Леве Гринкругу. Продукты: сельдь, овсяную кашу, чай, кофе, какао, шоколад, сахар, муку, сало, конфеты и гаванские сигары. И практичные вещи: подтяжки для носков, костюмные ткани, бритвы и резиновые чашки. Маяковский заказывал ей также резиновую «таз-ванну» — он отказывался пользоваться гостиничными удобствами и всегда устанавливал в номере собственную походную ванну — но такую Лили достать не смогла.

МАФ

Первое время в Риге Лили была занята оформлением поездки в Лондон. Но как только становится ясно, что поездка не состоится, она целиком посвящает себя второй цели своего путешествия: пропаганде поэзии Маяковского. В русскоязычной газете «Новый путь», издававшейся советским торговым представительством, в октябре — ноябре печатаются две статьи о современной русской литературе, первая из них — о Маяковском. Статьи подписаны Л. Б. — даже если нет доказательств, что за инициалами скрывается именно Лили, публикация этих статей во время ее пребывания в Риге неслучайна. У Маяковского и его соратников в Риге была огневая поддержка в лице Григория Винокура, который работал в торговом представительстве. Винокур, молодой филолог из Москвы, попавший в Ригу так же, как Роман Якобсон в Ревель, в течение года опубликовал две положительные статьи в газете о Маяковском, одна из них — рецензия на «150 000 000».

Лили также вступает в контакт с представителями рижского авангарда и знакомится с еврейским поэтом-футуристом Б. Лившицем, секретарем «Арбейтергейм» — еврейского культурного центра, близкого латвийской компартии. Лившиц переводит поэму «Человек» на идиш и, по словам Лили, работает над большой статьей о Маяковском. «Заставили меня читать им „Флейту“ и сошли с ума от восторга». Вероятно, вдохновленная этими контактами Лили загорелась идеей напечатать новый тираж «Флейты-позвоночника» в Риге. «Хочу отпечатать „Флейту“ здесь, — пишет она Маяковскому в конце октября. — Вышли мне разрешение на ввоз пяти тысяч экземпляров». Спустя две недели она сообщает, что может «напечатать все что угодно» в Риге без обязательной предоплаты — и просит своих «мальчиков» прислать не только книги Маяковского, но, в частности, и «Сестра моя — жизнь» Пастернака. Она познакомилась «с одним очень крупным капиталистом», владельцем большой типографии, который готов печатать книги футуристов, если это можно будет финансировать посредством производства русских учебников (для экспорта в Советскую Россию). «Капиталист» был Василий Зив, переехавший в Ригу из Петрограда в 1921 году. Для успеха проекта Зиву был необходим представитель в Москве, которому он гарантировал оплату деньгами и продовольствием. «Я хотела бы, чтобы этим человеком согласился быть ты, Волосик — это очень интересно, во первых, а, во вторых, дало бы тебе возможность абсолютно бросить плакаты».

Маяковский принял предложение стать представителем издательства с энтузиазмом и немедленно связался с Комиссариатом внешней торговли, где к инициативе отнеслись положительно. Из-за бумажного дефицита в России международное сотрудничество подобного рода становилось распространенным — Госиздат тоже печатал книги за границей и потом ввозил их в Россию. Поскольку разрешение на импорт выдавал Госиздат, Маяковский опасался обструкций, но вопрос решился положительно благодаря Луначарскому, чьей помощью они немедленно заручились.

Оценив потенциал проекта, Маяковский и Осип решили не только просить разрешение на ввоз, но и зарегистрировать новое издательство, чтобы таким образом создать «комфутуризму» платформу в Москве. 28 ноября 1921 года правительство издало декрет, разрешивший в соответствии с принципами нэпа создание частных и кооперативных книгоиздательств. В тот же день Маяковский и Осип подали Луначарскому заявление о создании книжного издательства МАФ (Московская — в будущем международная — ассоциация футуристов). «Цель издательства, — писалось в докладной записке, — издание журнала, сборников, монографий, собраний сочинений, учебников и пр., посвященных пропаганде основ грядущего коммунистического искусства и демонстрации сделанного на этом пути. Учитывая ряд затруднений, связанных с печатанием наших книг в России, мы будем издаваться за границей, вывозя и распространяя издания в РСФСР. Издательство организуется на частные средства». Среди авторов, которых издательство предполагало издавать, назывались Пастернак, Маяковский и Хлебников.

Несмотря на поддержку Луначарского, рижский проект не состоялся. Маяковский получил аванс в иностранной валюте в Москве, но далее дело не пошло, поскольку Зив, как выяснилось, прежде всего был заинтересован в том, чтобы заработать на больших тиражах учебников по физике и математике. Издание футуристических произведений было лишь способом заручиться получением подобных заказов. «Для издателя главное — прибыль! — сообщала Лили в начале декабря. — Лучше всего — заказы на учебники от правительства». Но путь к заказам учебной литературы шел через Надежду Константиновну Крупскую, и здесь Маяковский был беспомощен. Крупская так же отрицательно относилась к футуристам, как и ее супруг, — в статье, опубликованной в «Правде» в феврале 1921 года, она определила их творчество как проявление «худших элементов старого искусства» и «ощущений <…> крайне ненормальных, искаженных».

Лили и Ленин

Пока Лили находилась в Риге, жизнь в Москве шла своим чередом, без особых событий. Маяковский принимает участие в нескольких публичных дискуссиях о современной литературе и один раз выступает вместе с давними коллегами-футуристами Крученых, Каменским и Хлебниковым — последний даже жил у них в Водопьяном переулке несколько недель в отсутствие Лили. Осип и Маяковский иногда выходят, но, по уверению Маяковского, у них есть только одна тема для разговоров: «единственный человек на свете — киса». Чаще всего они дома, Маяковский рисует, а Осип читает вслух Чехова. «Я все такой же твой щен, — пишет Маяковский, — живу только и думая о тебе, жду тебя и обожаю. Каждое утро прихожу к Осе и говорю: „скушно брат Кис без лиски“ и Оська говорит: „скушно брат щен без Кисы“.»

В течение осени и зимы Маяковский продолжает писать и рисовать агитплакаты на злободневные темы: «Вот что говорил Ленин на съезде политпросветов…», «Вот о помощи голодающим отчет», «Опыт новой экономической политики показал, что мы на верном пути» и пр. Но вскоре он получает заказ иного рода: «Напиши для меня стихи», — просит его Лили в конце октября. Он сразу принимает вызов. «Ужасно счастлива, что ты, Волосик, пишешь, — отвечает Лили уже через неделю. — Обязательно напиши к моему приезду!» «Поэма двигается крайне медленно, — сообщает Маяковский, — в день по строчке!» — а еще через неделю, 22 ноября, он пишет: «Волнуюсь что к твоему приезду не сумею написать стих для тебя. Стараюсь страшно».

Как можно предположить, несмотря на муки творчества, к возвращению Лили в начале февраля 1922 года поэма была закончена. Сочинение стихов для Лили Маяковский считал самым надежным — возможно, единственным — способом заручиться ее любовью, и он знал, что лучшего подарка к ее возвращению не найти. В конце марта в качестве первой книги издательства МАФ вышла поэма «Люблю» с посвящением Л. Ю.Б.

«Люблю» значительно короче, чем «Флейта-позвоночник» и «Облако в штанах», а также менее сложна. Поэма начинается привычным для Маяковского замечанием о любви как о заложнице жизни, быта: «Любовь любому рожденному дадена, — / но между служб, / доходов / и прочего / со дня на день / очерствевает сердечная почва». Любовь можно купить, но ее не покупает тот, кто, подобно поэту, не властен над собственным сердцем. От его гипертрофированных чувств в страхе «шарахаются» женщины. И вдруг появляется она — «ты» — Лили, которая видит суть — не замученного, рычащего великана, а «просто мальчика». Она берет его сердце и играет с ним, «как девочка мячиком»: «Должно, укротительница. / Должно, из зверинца!» — кричат другие женщины, но Маяковский ликует:

  • Нет его —
  • ига!
  • От радости себя не помня,
  • скакал,
  • индейцем свадебным прыгал,
  • так было весело,
  • было легко мне.

Возвращаясь к «ней», поэт возвращается домой:

  • Подъемля торжественно стих строкопёрстый,
  • клянусь —
  • люблю
  • неизменно и верно!

«Люблю», пожалуй, самое светлое произведение Маяковского, переполненное любовью и оптимизмом, свободное от мрачности и мыслей о самоубийстве. В поэме отражается счастливый и гармоничный период отношений с Лили, один из самых бесконфликтных за всю их совместную жизнь. «Маяковский часто говорил об этой поэме, что это вещь „зрелая“, — вероятно, ему показалось, что поэма написана спокойно-повествовательно, о счастливой любви», — писала Лили. Другое дело, что ощущение счастья и гармонии частично могло быть результатом того, что в этот период они жили врозь.

Публикация поэмы совпала с концом важного этапа в литературном и художественном творчестве Маяковского: в феврале 1922 года он сделал последний плакат для РОСТА. Завершился агитационный период русской политики, теперь жизнь протекала в условиях нэпа. Кроме этого, кардинально изменилась ситуация на издательском фронте, что дало писателям новые возможности заработать. Как результат декрета от 28 ноября 1921 года в течение 1922-го в стране были зарегистрированы не менее двухсот частных и кооперативных издательств, из которых семьдесят функционировали активно. Для Маяковского это означало независимость от Госиздата и возможность печататься у других издателей. Однако важнее экономических факторов было чисто политическое вмешательство в его жизнь, и в этот раз совершенное Лениным.

Пятого марта в правительственной газете «Известия» было опубликовано стихотворение Маяковского «Прозаседавшиеся» — остроумная и свирепая атака на все растущую бюрократизацию советской системы. Товарищ Иван Ваныч с коллегами теперь заседают так часто, что для того, чтобы всюду успеть, им нужно физически раздвоиться:

  • «Они на двух заседаниях сразу.
  • Вдень
  • заседаний на двадцать
  • надо поспеть нам.
  • Поневоле приходится раздвояться.
  • До пояса здесь,
  • а остальное
  • там».

В конце стихотворения Маяковский мечтает об обществе, в котором не было бы заседаний:

  • «О, хотя бы
  • еще
  • одно заседание
  • относительно искоренения всех заседаний!»

На следующий день, выступая на коммунистической фракции Всероссийского съезда металлистов, Ленин сказал: «Вчера я случайно прочитал в „Известиях“ стихотворение Маяковского на политическую тему. Я не принадлежу к поклонникам его поэтического таланта, хотя вполне признаю свою некомпетентность в этой области. Но давно я не испытывал такого удовольствия с точки зрения политической и административной. В своем стихотворении он вдрызг высмеивает заседания и издевается над коммунистами, что они все заседают и перезаседают. Не знаю насчет поэзии, а насчет политики ручаюсь, что это совершенно правильно».

Если критика Лениным поэмы «150 000 000» сделала Маяковского персоной нон-грата в глазах чиновников, руководивших культурой, то положительный отзыв о «Прозаседавшихся» возымел обратный эффект. Для поэта, который не хотел ничего другого, как служить революции, реакция Ленина стала настоящим подарком. Маяковский правильно понял этот политический сигнал: уже через два дня он напечатал в «Известиях» еще одно стихотворение на ту же тему — «Бюрократиада». Раньше правительственный орган публиковал его стихи лишь спорадически, теперь же за короткое время увидели свет шесть новых стихотворений.«…Только после того, как Ленин отметил меня, только тогда „Известия“ стали меня печатать», — комментировал Маяковский этот факт. Эффект от похвалы Ленина был на самом деле таким огромным, что, как писал Николай Асеев в письме дальневосточным футуристам, «покрывает все литсобытия» в Москве, в том числе и публикацию недавно обнаруженной рукописи Достоевского «Исповедь Ставрогина».

Одновременно все это выглядело унизительно, поскольку Маяковский был поставлен — и поставил себя — в положение, при котором он попадал в зависимость от милости вождя. Понимал ли он это? И понимал ли, какую девальвацию его таланта — и репутации поэта — означало сочинение подобных произведений? Другие понимали. Среди тех, кого беспокоило движение Маяковского в направлении потребительского искусства и политической лояльности, были Пастернак и Мандельштам.

Как уже говорилось, Пастернак высоко ценил Маяковского, но, прочитав «нетворческие» «150 000 000», почувствовал, что ему «впервые нечего было сказать ему». В стихотворной надписи Маяковскому на книге «Сестра моя — жизнь» в 1922 году он спрашивает, почему тот предпочел расходовать свой дар на проблемы совнархоза, бюджетный баланс и пр.:

  • Я знаю, ваш путь неподделен,
  • Но как вас могло занести
  • Под своды таких богаделен
  • На искреннем вашем пути?

Осип Мандельштам, который относился к революции, к шуму времени неоднозначно, но скорее положительно, в статье, написанной той же весной, точно уловил дилемму Маяковского: «Экстенсивное расширение площади под поэзию, разумеется, идет за счет интенсивности, содержательности, поэтической культуры». И далее: «Обращаться в стихах к совершенно поэтически неподготовленному слушателю столь же неблагодарная задача, как попытаться усесться на кол». Поэзия, лишенная своей поэтической культуры, перестает быть поэзией. По мнению Мандельштама, Маяковский — поэт, чьи стихи отличаются техническим мастерством и насыщены гиперболической метафорикой. «Поэтому совершенно напрасно Маяковский обедняет самого себя», — сделал вывод Мандельштам — формулировкой, которую спустя восемь лет сам Маяковский будет варьировать словами о том, что он «наступил на горло собственной песне».

Маяковский, разумеется, знал, что трудно быть поэтом масс, не отказавшись от поэтического качества, и тем не менее он был искренен в своем стремлении отдать свой талант народу, со всеми вытекающими отсюда последствиями в смысле упрощения формы и содержания. И, несмотря на то что он подавлял свои лирические импульсы, осталось достаточно много воздуха в горле, чтобы писать блестящую любовную лирику. На самом деле, историко-эпические произведения чередовались с лирическими на протяжении всей его творческой жизни, как бы для внутреннего равновесия: он нуждался и в первом и во втором. За «Облаком в штанах» (1915) последовала «Война и мир», написанная в 1916–1917 годы, потом «Человек» (1917), после чего «Мистерия-буфф» (1918) и «150 000 000» (1920–1921), поэма, за которой последовала, в свою очередь, «Люблю» (1922).

Опять Рига

1 мая 1922 года в Водопьяном переулке был устроен «торжественный прием» в честь Анатолия Луначарского. Обсуждался футуризм и отношения между «вечным» искусством и современностью. «Нападали на Луначарского все, он только откусывался», — вспоминал Николай Асеев. Что внушило им такую дерзость — мнение Ленина о стихотворении «Прозаседавшиеся»? Несмотря на нападки, Луначарский признал, что «в этой комнате сейчас собрано все наиболее яркое и певучее нашего поколения». Из поэтов, помимо Маяковского и Асеева, были также Пастернак и Хлебников.

Лили на встрече не присутствовала. В середине апреля она снова уехала в Ригу в надежде заключить договор с Зивом. Едва приехав, она отправила «зверикам» в Москву сандалии, немецкие газеты, ноты и книги; Осипу очки с запасными стеклами, Маяковскому и Леве Гринкругу — игральные карты; шоколад, консервы и ликер, которыми следовало поделиться с домработницей Аннушкой, Ритой Райт (их общей подругой, которая прошлым летом перевела на немецкий «Мистерию-буфф») и Асеевым с женой. «Была несколько раз в кино, один раз в цирке, один раз в театре. Скука смертная! Ничего не удается! Материи в долг не дают!! Денег тоже не дают!! <…> Вообще — не везет! В комнате у меня отвратительно!»

Зив потерял интерес к сделке, и Лили надеялась вернуться в Москву уже 6 мая. Но вместо этого 2 мая, на следующий день после приема в честь Луначарского, в Ригу отбыл Маяковский, которому Лили организовала выступления в латышской столице. Это было вообще его первое заграничное путешествие. Официально он уехал как представитель Наркомпроса — таким образом, благодаря Луначарскому, у Лили и Маяковского появилась возможность провести вместе девять дней в рижской гостинице «Бельвю».

Маяковский должен был выступить с публичным докладом, но антисоветски настроенные латышские власти выступление запретили. Кроме того, полиция конфисковала весь тираж поэмы «Люблю», напечатанный «Арбайтергейм» во время визита Маяковского. Неудачи эти породили, с одной стороны, ироничное, но однобокое стихотворение о «демократии» и «свободе слова» в Латвийской республике, а с другой — хвалебные отзывы, в интервью, об отношении к поэту советской власти: «Советская власть, несмотря на трудности и непонимание моего творчества, оказала массу ценных услуг, помогла. Нигде, никогда я не мог иметь такой поддержки».

Лондон

Лето 1922 года снова провели в Пушкине, в четвертый раз подряд. Образ жизни остался прежним. Вставали рано, завтракали на веранде: свежий хлеб и яйца, которые жарила и подавала Аннушка. В те дни, когда Маяковский не уезжал в город, он брал маленькую записную книжку и шел в лес: так же, как дома он шагал по комнате, бормоча стихотворные строки, теперь он отбивал ритм на тропинках и полянах. Если не писал стихи, то собирал грибы. Когда шел дождь, время проводили за игрой в карты или шахматы. Если Осип был увлечен шахматной партией с кем-либо из гостей, Маяковский (который в шахматы не играл) отчаянно набрасывался на Риту, проводившую лето с ними. Но карты Рита не любила, и Маяковский предлагал играть во что угодно, лишь бы играть. Если Рита проигрывала, ей приходилось целую неделю мыть бритву Маяковского. Ипохондрик Маяковский брился каждое утро — и в поездках, и когда торопился, но никогда не использовал грязную бритву…

В августе привычный ритм нарушился отъездом Лили в Берлин. В апреле этого же года между Германией и Советской Россией были установлены дипломатические отношения, что значительно упростило поездки для советских граждан. В Берлине Лили общалась с Левой Гринкругом, приехавшим навестить братьев. Она вела беззаботную жизнь, выбирала платья и купила «чудесное кожаное пальто». Поскольку она заботилась, как всегда, и о своих близких — Осип и Маяковский получили элегантные рубашки и галстуки, а Рита бархатную шляпу, — то деньги вскоре закончились.

Пока Лили развлекалась в Берлине в обществе Левы и других московских друзей, Осип и Маяковским тоже не скучали, так же как и во время ее рижской поездки. Если в присутствии Лили по воскресеньям их обычно навещали ближайшие друзья, семь-восемь человек, то теперь по выходным на даче собиралось столько народа, что Маяковский порой не знал, кто есть кто, а Аннушка в отчаянии рвала на себе волосы.

Предполагалось, что Осип и Маяковский последуют за Лили в Берлин. 15 августа она отправляет им нужные документы и пишет: если они сообщат в немецком посольстве, что они больны и что им нужно ехать на курорт Бад-Киссинген, то «вам должны очень скоро выдать визы». «Болезнь» была придумана для того, чтобы упростить бюрократическую процедуру, — ни о каком санатории речь не шла, что понятно из следующей фразы в письме Лили: «По дороге в Киссинген вы остановитесь в Берлине, где вам дадут возможность жить столько, сколько вам будет нужно». По какой-то причине запланированная на начало сентября поездка в Берлин была отложена, и Маяковский и Осип уехали только спустя месяц, через Эстонию; с немецкими визами проблем, очевидно, не возникло, но для того, чтобы они смогли въехать в Эстонию, их официально сделали «техническим персоналом» советской дипломатической миссии в Ревеле.

За это время Лили успела навестить мать в Англии: въезд в страну стал возможным после того, как 19 августа Лили официально приняли на службу в советское торговое представительство в Лондоне. Это была первая за четыре года встреча с Еленой Юльевной, последний раз они виделись в июле 1918-го. «Завтра приезжает Эльза — интересно», — пишет Лили из Лондона в конце августа с поразительной сдержанностью. О том, как прошло воссоединение, ничего не известно. Однако нет причин думать, что мать смирилась с необычными отношениями Лили и Маяковского, которые к этому времени стали и литературным, и общественным фактом. Что касается младшей дочери, то и здесь ситуация могла бы быть более благополучной: прожив год на Таити, Андре и Эльза вернулись в Париж, где в конце 1921 года разъехались. После этого Эльза переехала к матери в Лондон и поступила на работу в архитектурную фирму, но зарабатывала так мало, что ей, по ее собственным словам, не хватало даже на губную помаду. Причиной переезда в Лондон был, однако, не только неудавшийся брак, но и то, что мать нуждалась в поддержке после ареста брата.

В Лондоне в августе 1922 г. Лили впервые после четырехлетней разлуки встретилась с матерью и сестрой.

Если в письмах «мальчикам» в Москву Лили не особенно углублялась в детали, то ее отчеты Рите более откровенны. В письме от 22 декабря она сообщила, что проводит дни в музеях, а ночи напролет танцует и что с удовольствием осталась бы в Лондоне еще на два-три месяца. Лили с восторгом окунулась в беззаботную, богатую жизнь, о которой в России остались лишь воспоминания. Здесь продавались шелковые чулки и прочие предметы роскоши, а сама она, как обычно, привлекала внимание мужчин. Один из них влюбился в Лили еще на борту самолета Москва — Кенигсберг, а ее партнер по танцам, сотрудник Акроса Лев Герцман, стал в Лондоне ее любовником. Одновременно ее тревожит Михаил Альтер, знакомый из Риги, где он работал в отделе печати торгпредства. Он лечит легкие в Санкт-Блазиене, и она очень хочет успеть навестить его до того, как поедет в Берлин на встречу с Осипом и Маяковским.

Лили находилась далеко от московской реальности с ее литературными баталиями — и наслаждалась этим. «Ужасно рада, что здесь нет футуристов!» — сообщила она Рите. Получив письмо, Рита тотчас же позвонила Маяковскому и Осипу, и те, надев розовые рубашки и фетровые шляпы, которые Лили купила им в Риге, поспешили к Рите за новостями. Поскольку не все в письме предназначалось Осипу и Маяковскому, Рита настояла на том, чтобы читать вслух, — таким образом она могла опустить подробности о романтических приключениях Лили. Но, дойдя до фразы о футуристах, запнулась, и Маяковский резко потребовал, чтобы она читала все. Когда же Осип возразил, что заставлять нельзя, Маяковский с мрачным видом ответил: «Наверно, пишет, „хорошо, что там нет футуристов“.» Риту Райт поразила интуиция поэта и то, что он почти дословно воспроизвел формулировку Лили.

Мрачное настроение Маяковского понятно: с одной стороны, он боялся, что, изменив взгляд на футуризм, Лили изменит и свое отношение к нему, с другой — Маяковский ехал в Берлин именно в качестве футуриста, представителя новой революционной эстетики. «Я уезжаю в Европу, как хозяин, посмотреть и проверить западное искусство», — сообщил он в интервью перед их с Осипом отъездом из Москвы 6 октября.

После нескольких дней в Ревеле, где Маяковский прочитал в советской миссии лекцию о «пролетарской поэзии», они продолжили путешествие на корабле до Штеттина и далее поездом до Берлина, там их встретили Лили и Эльза. Все четверо поселились в «Курфюрстенотеле» на улице Курфюрстендам — в самом центре города, где в это время жили сотни тысяч русских эмигрантов.

Именно в кварталах вокруг Курфюрстендама жило так много русских, что молва его окрестила «Невским проспектом»; согласно популярному анекдоту, один несчастный немец повесился из-за того, что так ни разу и не услышал здесь родную речь. Тут находились русские рестораны и кафе, русские книжные лавки, русские школы, русские футбольные и теннисные клубы. Тут же располагались многочисленные русские книжные издательства и редакции ряда русскоязычных газет и журналов. Если политической столицей русской эмиграции был — и останется — Париж, то ее культурным центром с 1921 года являлся Берлин.

После установления дипломатических отношений между Советской Россией и Веймарской республикой русский Берлин наводнили литераторы и интеллектуалы, воспользовавшиеся вновь приобретенной — и относительной — свободой передвижения. После долгих лет лишений многие испытывали нужду в передышке. Одним из тех, кого привлекла вдохновляющая культурная среда Берлина, был Борис Пастернак, который в 1922–1923 годах провел в этом городе почти полгода, другим — Андрей Белый, проживавший здесь в 1921–1923 годах. В связи с тем, что Берлин превратился в культурную столицу русской эмиграции, из Парижа в Берлин переехала «Смена вех» — группа, ратовавшая за сближение между эмигрантами и советской властью, а вместе с группой и ее лидер — Алексей Толстой, который в 1924 году вернется в Советский Союз; в это же время из Парижа приехал Илья Эренбург.

Специфичной чертой русского Берлина 1921–1924 годов было именно интенсивное и плодотворное общение между писателями из Советского Союза и литераторами-эмигрантами. Петроградский Дом Искусств имел филиал в Берлине, встречи проходили по пятницам в кафе «Леон» на Ноллендорфплатц. В дискуссиях и выступлениях принимали участие писатели и поэты: Борис Пастернак, Владимир Маяковский, Сергей Есенин, Андрей Белый, Игорь Северянин, а также художники Александр Архипенко, Натан Альтман, Наум Габо, Эль Лисицкий и другие. Здесь выступали также выдающиеся русские философы и теологи. Уникальное политическое и культурное сосуществование стало возможным, с одной стороны, благодаря относительной свободе слова и перемещений, воцарившейся на короткое время в Советском Союзе, а с другой — потому, что многие писатели по-прежнему сомневались в выборе будущего: эмиграция или большевистская Россия.

Витя и Рома

Многие русские писатели эмигрировали, других в немецкую столицу привели иные, более запутанные дороги. К последним принадлежали Максим Горький, поселившийся в курортном местечке Бад-Зааров в окрестностях Берлина, и Виктор Шкловский, который не просто отказался признавать Октябрьскую революцию, но и боролся с большевиками с оружием в руках: был членом военной комиссии правых эсеров, командовал броневыми машинами, участвовал в подготовке антибольшевистского переворота и в разных диверсионных акциях. После провала заговора Шкловский ушел в подполье и одно время скрывался дома у Романа Якобсона. Однажды, когда Роману нужно было уйти, Шкловский спросил, что ему делать, если придут чекисты. «Если придут сюда, делай вид, что ты бумага, и шурши!» — гласила остроумная, но несколько опасная рекомендация Романа. В октябре 1918 года Шкловский убежал на Украину, но через несколько месяцев вернулся в Москву, решив сложить оружие.

«Нет победителей, но нужно мириться», — написал он в феврале 1919 года в связи с политической амнистией эсеров. Однако через три года руководитель боевой организации эсеров Григорий Семенов издал в Берлине книгу, в которой изложил ранее неизвестные факты о террористической деятельности 1917–1918 годов; в списке активных террористов значился и Шкловский.

По инициативе председателя ЧК Феликса Дзержинского советское правительство еще в декабре 1921 года начало готовить процесс против эсеров. Поэтому сведения из книги Семенова стали манной небесной — но не новостью, поскольку автор уже работал на ЧК. Сам процесс явился результатом политического ужесточения, последовавшего за введением нэпа. Еще за неделю до выхода книги Ленин писал наркому юстиции, что нужно «усиление репрессии против политических врагов Соввласти» и что для этого надо устроить ряд процессов в Москве, Питере, Харькове и «других важнейших центрах». Процессы должны быть «образцовыми, громкими, воспитательными», поэтому надо воздействовать «на нарсудей и членов ревтрибуналов через партию», чтобы научить их «карать беспощадно, вплоть до расстрела, и быстро». 28 февраля было объявлено, что тридцать четыре руководителя правых эсеров будут преданы суду по обвинению в контрреволюционной деятельности, в частности террористических акциях против советского правительства.

Шкловский решил не испытывать судьбу и в середине марта ушел по льду в Финляндию, где после двухнедельного карантина в Келломяки поселился у дяди в поселке Райвола (Рощино). Оттуда он писал в Берлин Горькому: «Меня хотели арестовать, искали везде, я скрывался две недели и наконец убежал в Финляндию. Не знаю, как буду жить без родины. Во всяком случае, я пока избежал судьбы Гумилева». Цена побега была, однако, высока: 22 марта в Петрограде арестовали его жену, сделав ее заложницей. В Райволе Шкловский продолжал работу над автобиографическим романом «Сентиментальное путешествие», который будет завершен летом этого же года в Берлине, куда он отправился после Финляндии.

Если побег Виктора Шкловского из Советской России был авантюрой, то жизнь Романа Якобсона в Праге поначалу тоже не была лишена драматизма. Миссия Красного Креста, служившая первым представительством Советского Союза в Чехословакии, вскоре превратилась в место встречи для пражских левых, в связи с чем правая пресса заклеймила ее, назвав гнездом большевизма. Это неудивительно, так как миссией руководил видный большевик доктор Соломон Гиллерсон, в прошлом активный деятель Бунда, Всеобщего еврейского рабочего союза. На новом месте работы Якобсон сразу же ощутил политический накал. Поскольку больше всего он хотел продолжить учебу, он попросил разрешения оставить миссию, и в сентябре 1920 года его просьбу удовлетворили. Однако он попал из огня да в полымя: одна газета усмотрела за его учеными амбициями попытку большевистского режима проникнуть в Карлов университет. 17 сентября Роман писал Эльзе в Париж: «Не знаю, знаешь или нет, но сентябрь месяц мне здесь за кр. кр. сильно попадало. Газеты вопили об „удаве, захватывающем в цепкие объятия здешних профессоров“ (это я) и т. п., профессора колебались, бандит ли я или ученый или противозаконная помесь, в кабарэ пелись обо мне песенки, все это было мало-остроумно. Положенье было сложно, но, кажется, моя судьба эквилибрировать в немыслимых ситуациях». «Я ухватился за первую возможность безболезненно ликвидировать свою службу, — писал он одновременно в Ригу Григорию Винокуру. — Все-таки я филолог, а не чиновник». В конце концов профессорский совет одобрил кандидатуру Якобсона, и он получил возможность писать докторскую работу в университете.

Теоретик литературы и эсер Виктор Шкловский, каким его увидел Юрий Анненков в 1919 г.

Трудности, с которыми сталкивался Якобсон в Праге, были результатом политического хаоса, воцарившегося в Европе и России после Первой мировой войны и сделавшего для многих жизнь неустойчивой и непредсказуемой. Лучше, чем это удалось Роману в первом письме к Эльзе от сентября 1920 года, положение описать нельзя:

Ведь не одну, десять жизней пережил каждый из нас за последние два года. Я к примеру был за последние годы — контрреволюционером, ученым и не из худых, ученым секретарем Зав. Отд Искусств Брика, дезертиром, картежником, незаменимым специалистом в топливном учреждении [в Москве], литератором, юмористом, репортером, дипломатом, на всех романических emploi и пр. и пр. Уверяю Тебя, авантюрный роман да и только. И так почти у каждого из нас.

Якобсон принадлежал к программно радикальному поколению. Отличительным признаком русского радикализма была ярко выраженная антибуржуазность в сочетании с сильным ощущением близости перемен: мир должен измениться единым махом, а не вследствие длительной и терпеливой работы. По этой причине мессианская версия марксизма — коммунизм — нашла наиболее благодатную почву именно в России. Кроме того, поколение, которое взрослело в эпоху Первой мировой войны, было непоколебимо уверено в том, что именно молодежь являлась — по выражению Якобсона — «законодательницей дня» и что для нее все возможно: «Мы себя не чувствовали начинающими. Казалось совершенно естественным, что мы, мальчишки в Московском лингвистическом кружке, ставим себе вопрос: „А как надо преобразовать лингвистику?“ То же самое было во всех других областях».

Одновременно Якобсону была присуща черта, которую сам он называл «решающей в [его] жизни»: умение занять позицию стороннего наблюдателя. «Я могу выступить в любой роли, но все это только роли, — писал он. — Филология — роль, как все остальные, только любимая». Он похож на человека, который наблюдает за шахматной партией, интересуясь игрой, а не результатом: «Смотришь с любопытством, сочувствуешь проигрывающему, радуешься ловкому шаху выигрывающего и продумываешь „ходы“ и за белых и за черных. На минуту можешь даже подсесть к столу поиграть за одного из них. Вот мое отношение к сегодняшней политике».

Именно из-за этого релятивизма — или, по определению Брика, «дипломатического таланта» — многие относились к Якобсону с подозрением. Он не занимался политикой, но был скомпрометирован близостью к Маяковскому и его кругу. В Праге он сразу стал искать контакты с представителями авангарда и в феврале 1921 года сообщал Маяковскому:

Сегодня в правительственной газете Тебя обругали матом. Самое мягкое из выражений было «сукин сын». В левых кругах Твоя популярность растет. Первого мая в здешнем большом театре пойдет перевод Твоей Мистерии, вокруг этого представления будет страшный. Лучший здешний драматург Дворжак (ныне коммунист [sic]) о какой бы пьесе ни писал в пражской левой газете, неизменно констатирует, что по сравнению с Тобой это буржуазная гниль. <…> На днях в чешском фабричном центре Брно вечер Твоих произведений для рабочих.

Якобсон делал все возможное для популяризации нового русского искусства и литературы в Чехословакии. В частности, его усилиями был переведен на чешский фрагмент «150 000 000» (полностью поэма вышла в 1925 году) — и он так быстро осваивал язык, что уже через полгода после приезда в Прагу смог опубликовать стихотворение Хлебникова в собственном переводе. Несмотря на близкое личное знакомство с Маяковским, Якобсона больше интересовало творчество Хлебникова: в его формальных экспериментах Якобсон находил пищу для собственных идей о поэзии как — в первую очередь — языковой деятельности. Еще в Москве он работал над изданием произведений Хлебникова и написал для этого предисловие, которое теперь в Праге вышло отдельной книгой на русском: «Новейшая русская поэзия. Набросок первый».

Несмотря на занятия в Карловом университете, первое время Якобсон скучал по Москве. Отправляя в январе 1921 года свою книгу о Хлебникове Осипу в Москву, в сопроводительном письме он жалуется, что Чехословакия — «страна мелких лавочников, она мне страшно надоела, хотелось бы посмотреть хоть большего калибра, но вероятней поеду восвояси». Мысль о возвращении домой появляется в нескольких письмах этого периода. Ему не хватает интеллектуального общения с Осипом и другими формалистами, чьи новаторские лингвистические и поэтические исследования на несколько лет опережали развитие этой научной области в других странах. Якобсон испытывал угрызения совести из-за того, что он покинул круг, который его воспитал. «Изменил ли я Москве, московским друзьям, Кружку?» — задает он риторический вопрос в письме к Винокуру зимой 1921 года и отвечает сам: «Нет, я вернусь. Возможно, возвращение сейчас после моего милого разговора с М. в Ревеле становилось для меня чрезвычайно опасным и независимо от отрыва со службой». Тем не менее он надеется вернуться домой не позже весны 1922 года, «с новым научным капиталом» в багаже.

Независимо от того, кто такой «М.» и о чем в «милом» разговоре шла речь, жизнь Якобсона вскоре сделала новый поворот. Когда летом 1921 года в Прагу прибыл первый советский полпред, Якобсон получил работу в миссии, где, в частности, работал переводчиком. Одной из причин этого шага было его материальное положение — в этот период он был настолько беден, что ел, как он сообщил автору этих строк, иногда через день. Однако остался он в Праге, несмотря на то что служба в миссии отнимала драгоценное время у науки. Решение не возвращаться в Москву обуславливалось, с одной стороны, тем, что он быстро вошел в чешскую академическую жизнь, а с другой — усиливающимся политическим гнетом в России. Казнь Гумилева и бегство Шкловского были четкими сигналами того, что возвращение может быть действительно «чрезвычайно опасным».

Берлин

Через несколько дней после прибытия в Берлин Маяковский и Брик приняли участие в открытии первой после революции выставки русского искусства на Западе, устроенной Наркомпросом в частной галерее Van Diemen. Кроме полотен традиционных художников, здесь впервые демонстрировались работы лучших представителей русского авангарда: Малевича, Татлина, Кандинского, Лисицкого, Шагала, Родченко и Бурлюка. Маяковский был представлен десятью плакатами РОСТА.

Не считая краткого пребывания в провинциальной Риге, это было первое заграничное путешествие Маяковского. Берлин произвел на него мрачное впечатление. Жизнь в городе кипела, но одновременно несла на себе отпечаток послевоенной нищеты и социальных волнений. Он был «догола, как маленький ребенок, обескуражен, растроган и восхищен живою огромностью города», — сообщал Пастернак Сергею Боброву в Москву. В условиях стремительной инфляции, охватившей в эти годы Германию, даже советские граждане могли вести роскошную жизнь: Маяковский регулярно заказывал в цветочном магазине огромные букеты для Лили, которая в свою очередь купила шубу Рите Райт за сумму, соответствовавшую одному доллару. И хотя они питались только в лучших ресторанах, таких как «Хорхер», Маяковский всегда заказывал огромные порции. «lch fnf portion melone und fnf portion kompott, — произносил он на немецком, которому его летом. — Ich bin ein russicher dichter, bekannt im russichen land, мне меньше нельзя». Он также часто брал сразу два пива, «fur mich und mein Genie»[11], что являлось, по словам Пастернака, характерным выражением его «несчастной дутости».

Следующий разворот. В книге «Два голоса» Эль Лисицкий хотел передать смысл и ритм стихов Маяковского графическими и типографскими средствами. Она оформлена как телефонная книжка, где буквы заменены графическими знаками и названиями стихов.

В Берлине Маяковский и Осип принимали участие в нескольких дискуссионных вечерах и поэтических чтениях, в том числе в кафе «Леон», и Осип сделал два доклада о Баухаусе. Кроме того, Маяковский был занят различными издательскими проектами. Он подписал договор на поэтический сборник с просоветским издательством «Накануне» и напечатал на частные средства книгу «Для голоса» — один из наиболее успешных примеров графического искусства русского конструктивизма. В нее вошли стихи, написанные для чтения вслух, и строки оформителем Эль Лисицким были типографски разбиты таким образом, чтобы читатель мог зрительно воспринимать ритм и интонацию.

Маяковский и Осип тесно общались и с представителями немецкого политического и художественного авангарда, в частности с Георгом Гроссом. От Гросса Маяковский получил графическую папку «Ессе homo», изданную коммунистическим издательством «Малик». Издательство основал и возглавлял Виланд Герцфельде, брат фотографа и художника-коллажиста Джона Хартфильда, двумя годами ранее оформившего немецкое издание «150 000 000». Гросс и Хартфильд принадлежали к левым художникам — их творчество Брик и Маяковский будут пропагандировать по возвращении в Москву.

Лили, которая больше месяца вела в Лондоне беспечную и самостоятельную жизнь, быстро устала от Маяковского, от его ревности и от необходимости постоянно ему переводить. С Осипом, бегло говорившим на немецком и знавшим культуру страны, все обстояло иначе. По словам Лили, «он очень отличался от Маяковского», который вместо того, чтобы знакомиться со столицей, большей частью играл в карты в гостиничном номере. Это было типично для Маяковского — по сути, он был более или мене, равнодушен ко всему, что не касалось его лично или его работы. Культура, архитектура, история страны его интересовали только в той мере, в какой он мог использовать их в своем творчестве.

За день до отъезда Маяковского в Париж Лили получила от него этот фотопортрет с дарственной надписью: «Для любимого кисика рыжего / через две недели увижу его».

Пока Эльза и Лили целые дни проводили в музеях, магазинах и танцевали, Маяковский коротал время за ломберным столом. «Мечтала, как мы будем вместе осматривать чудеса искусства и техники, — вспоминала Лили. — Но посмотреть удалось мало. Подвернулся карточный партнер, русский, и Маяковский дни и ночи сидел в номере гостиницы и играл с ним в покер». Лили это надоело, как и Эльзе, которую его вечная игра раздражала не меньше:

С Володей мы не поладили с самого начала, чуждались друг друга, не разговаривали. В гостинице, в его комнате, шел картеж. Володя был азартнейшим игроком, он играл постоянно и во что угодно, в карты, в маджонг, на биллиарде, в придумываемые им игры. До Берлина я знала Володю только таким, каким он был у меня, да еще стихотворным, я знала его очень близко, ничего о нем не зная. <…> В Берлине я в первый раз жила с ним рядом, изо дня в день, и постоянные карты меня необычайно раздражали, так как я сама ни во что не играю и при одном виде карт начинаю мучительно скучать. Скоро я сняла две меблированные комнаты и выехала из гостиницы. На новоселье ко мне собралось много народа. Володя пришел с картами. Я попросила его не начинать игры. Володя хмуро и злобно ответил что-то о негостеприимстве. Слово за слово… Володя ушел, поклявшись, что это навсегда, и расстроив весь вечер. Какой же он был тяжелый, тяжелый человек!

Таким образом, отношения Маяковского и с Лили и с Эльзой были напряжены до предела. Поэтому, когда приехавший в Берлин Сергей Дягилев пригласил Маяковского в Париж, пообещав помочь с визой, Маяковский без промедления согласился. В конце ноября он провел неделю в Париже, где встретился со своими старыми друзьями художниками Михаилом Ларионовым и Натальей Гончаровой, а также познакомился с Игорем Стравинским, Пикассо, Леже, Браком, Робером Делоне и Жаном Кокто. Он присутствовал и на похоронах Марселя Пруста. Париж нравился ему больше, чем Берлин, — это подтверждается тем, что о французской столице Маяковский написал четыре длинных — пусть поверхностных — статьи для «Известий» и даже небольшую книгу, «Семидневный смотр французской живописи» (вышедшую, однако, только после его смерти). Берлину же посвящались только два коротких отчета, один из них — о русской выставке в галерее Van Diemen. Контраст разителен. По-видимому, не только Лили вздохнула с облегчением, избавившись от требовательного присутствия Маяковского; скрывшись от ее бдительных глаз, н тоже почувствовал себя более свободным и самостоятельным.

Зверинец

Эльзу раздражала маниакальная страсть Маяковского к картам, но не только это действовало ей на нервы. Расставшись с Андре, она ничего не могла сказать о своем будущем. Где? С кем? Судя по всему, она, как и прежде, была неравнодушна к Маяковскому, и их встреча всколыхнула старые воспоминания. Выбрав Лили, а не ее, он стал одной из причин ее отъезда из России. Ситуация осложнялась и тем, что в Берлине за ней настойчиво ухаживали двое других мужчин — Роман Якобсон и Виктор Шкловский.

Едва приехав из Финляндии в Берлин, Шкловский возобновил контакты с Якобсоном: «Он присылает мне одну телеграмму утром и одну вечером, — писал Шкловский Горькому в сентябре 1922 года. — Я его люблю как любовница». Еще мальчиками занявшиеся исследованиями поэтического языка, основавшие формализм в литературоведении, Якобсон и Шкловский уже несколько лет жили в условиях интеллектуального голода. Каждый их них был нужен другому как стимул, и теперь, снова встретившись, они не хотели терять ни дня. При первой возможности Шкловский уехал к Якобсону в Прагу.

Через месяц после визита Шкловского в Прагу Якобсон приехал в Берлин. Поезд из Праги до Берлина шел всего восемь часов, но Якобсон, судя по всему, бывал в Берлине редко, несмотря на то что там жили родители и брат. «Роман кутит так, что даже жутко», — писал Шкловский Горькому. Якобсону было двадцать шесть лет, два года он прожил в Праге. Но он был несчастным и пил, что, однако, не влияло на его интеллект и работоспособность:

Роман был розовым, голубоглазым, один глаз косил; много пил, но сохранял ясную голову, только после десятой рюмки застегивал пиджак не на ту пуговицу. Меня он поразил тем, что все знал — и построение стиха Хлебникова, и старую чешскую литературу, и Рембо, и козни Керзона или Макдональда. Иногда он фантазировал, но если бы кто-либо пытался уличить его в неточности, улыбаясь ответил: «Это было с моей стороны рабочей гипотезой».

В октябре 1922 года Якобсон поехал в Берлин, чтобы встретиться с Маяковским, Осипом и Лили, которых не видел с мая 1920-го, — и с Эльзой, с которой встречался в последний раз летом 1918-го.

Одной из причин, заставлявших Якобсона пить, была его неугасимая любовь к Эльзе. Еще до отъезда из Москвы Лили предупредила: он не должен забывать, что Эльза замужем. Но Роман не послушался и бомбардировал Эльзу объяснениями в любви, умоляя ее переехать к нему в Прагу. «Жду тебя как четыре без недели года назад, — писал он в декабре 1920 года, напоминая о своем сватовстве в 1916-м. — Что я тогда предлагал, остается в силе во всех подробностях». Но Эльза, судя по всему, колебалась (ее письма не сохранились), и в 1922 году Якобсон женился на Соне Фельдман, двадцатитрехлетней студентке русского происхождения, с которой он познакомился в Праге, где она изучала медицину. Однако брак не мешал ему по-прежнему ухаживать за Эльзой. «Мне никогда не убедить ни Тебя, ни себя, ни Соню, что я ее так же люблю, как Тебя, — писал он ей в январе 1923 года. — Когда я в Москве дневал у тебя, я забыл адрес университета. Поэтому моя филологическая школа — Пятницкая Голиковский пер. [где жила Эльза. — Б. Я.]. Я Тобою шлифован, Эльза». О том, что настойчивое ухаживание Романа не оставило Эльзу равнодушной, свидетельствует дневниковая запись, сделанная ею вскоре после получения письма: «Кажется, Ромик все-таки смог бы снова вернуть мне жизнь».

Охваченный этими чувствами, Роман встретился с Эльзой в Берлине в октябре 1922 года, после четырехлетней разлуки. К своему разочарованию, он смог убедиться, что в Эльзу влюблен не он один. Ухаживавший за Эльзой еще в России Виктор Шкловский в Берлине страстно влюбился в нее. Он был беден, носил единственную манишку, которую стирал каждый вечер и «гладил», закрепляя мокрой на гостиничном зеркале, — чтобы сэкономить деньги на цветы Эльзе. Каждое утро, когда она выходила из комнаты в пансионе, на ее туфлях, выставленных для чистильщика, лежал новый букет.

После возвращения в Париж с Таити в 1921 г. Эльза сделала серию своих портретов, один из которых представлен здесь.

Если Роману было трудно признать, что у него есть соперник, ему еще труднее было мириться с мыслью, что из своей — тоже безответной — любви Шкловский делает литературу. «Надоело, что Витя хочет нас с тобой инсценировать, а себе взять на драму корреспондентский билет, если не удастся заделаться актером на вторые роли», — писал Роман Эльзе в январе 1923 года. Он имел в виду книгу, над которой работал Шкловский и которая выйдет в Берлине летом 1923 года: «Zoo, или Письма не о любви» — эпистолярный роман о неразделенных чувствах. Книга глубоко автобиографична. Шкловский — Шкловский, женщина, которой он пишет, Аля, — Эльза, а третий участник треугольника, имя которого не упоминается, — Роман.

Книга представляет собой пеструю смесь человеческих портретов, литературоведческих рассуждений, городских описаний и пр. Но все это лишь метафоры его любви к Але, о которой он запретил себе писать. Метафоризация абсолютна; Аля — тоже метафора, реализованная метафора: это буржуазная Европа и ее цивилизация, чьими символами служат хорошие манеры за столом и отутюженные брюки — в то время как сам автор гладит брюки, положив их на ночь под матрац.

В этом отношении «Zoo» — книга, сконструированная в полном соответствии с правилами формализма. По этим правилам для создания литературного произведения биографические факты имеют второстепенное значение. Но именно этому принципу книга Шкловского стала красноречивым опровержением: без всепоглощающей страсти к Эльзе она не была бы написана. Запрет писать о любви явился не просто литературным приемом, а на редкость удачным примером вытеснения. «Посвящаю Эльзе Триоле и даю книге имя Третья Элоиза» — так звучало посвящение на титуле. Элоиза — анаграмма имени любимой, но, в отличие от первой Элоизы — Абеляра — и второй — Руссо, «новая» Элоиза даже не была влюблена в автора писем.

Отправляя в феврале 1923 года несколько глав книги Горькому для публикации в его журнале, Шкловский извинялся за скандал, учиненный им во время публичного выступления, утверждая, что был болен: «У меня температура была 82,61». Это был номер телефона Эльзы. «Одним словом, — продолжал Шкловский, — я влюблен, очень в любви несчастен, и как вылезу из этой истории, не знаю».

Сдержанные отклики Али тоже не являются литературной конструкцией: это настоящие письма, написанные Эльзой, которая не разделяла любви Шкловского, чье навязчивое ухаживание ее, наоборот, очень раздражало. Что бы она ни думала по поводу того, что ее личные письма стали общественным достоянием, их публикация изменила ее жизнь. Когда Горький узнал, что письма не придуманы, а написаны самой Эльзой, он посоветовал ей заняться литературной работой — это она и сделала. «Я вызвал ее к жизни и, клянусь своей честью и нюхом, который меня не обманул ни разу, она очень талантлива», — писал Шкловский Горькому. Но когда первая книга Эльзы «На Таити» вышла в Москве в 1925 году, она, как оказалось, вспоминала в ней не о Шкловском, а о Якобсоне, выбрав в качестве эпиграфа шуточное стихотворение последнего: «Не могу того таити, / Что люблю тебя сердешно. / Коль уедешь на Таити, / Буду плакать безутешно».

Якобсон был возмущен тем, что Шкловский сделал свои и его чувства к Эльзе достоянием публики. «Я не хочу писать письма Тебе для издателя, как делают это знакомые. Ты мне не литературный мотив и не поэтическая героиня», — иронизировал он в письме к Эльзе. Но выходка Шкловского его вряд ли удивила, поскольку в январе 1922 года тот опубликовал в московском журнале «Книжный угол» открытое «Письмо Роману Якобсону», в котором с учетом нэповских реформ призывал Якобсона вернуться в Россию:

Возвращайся.

Без тебя в нашем зверинце не хватает хорошего веселого зверя. <…>

Возвращайся.

Ты увидишь, сколько сделали мы все вместе, — я говорю только про нас, филологов. Я все расскажу тебе, стоя в длинной очереди Дома ученых. Времени разговаривать будет много.

Мы поставим тебе печку.

Возвращайся.

Началось новое время, и каждый должен хорошо обрабатывать свой сад.

Лучше чинить свою дырявую кровлю, чем жить под чужой.

Якобсон не вернулся, наверно, еще и потому, что бегство Шкловского из России через два месяца после публикации письма продемонстрировало цену его оптимизма. Когда в 1923 году, одновременно с публикацией «Zoo», Якобсон в Берлине напечатал книгу «О чешском стихе, преимущественно в сопоставлении с русским», он снабдил ее типографским посвящением «В. Б. Шкловскому (вместо ответа на его письмо в „Книжном угле“)». Сигнал был ясен: и под чужой кровлей можно работать, причем работать хорошо. К этому времени Шкловский уже решил вернуться в Петроград, где в заложницах оставалась его жена. Последнее письмо в «Zoo» — обращение во ВЦИК с просьбой разрешить вернуться домой.

«Витя странный человек, — иронизировал Брик. — Он не научился грамматике — он не знает, что есть слова неодушевленного рода, и что ВЦИК имя неодушевленное. У неодушевленных предметов чувства юмора нет, так что с ВЦИКом шутить нельзя». Но Центральный исполнительный комитет оказался исключением из грамматического правила, и в октябре 1923 года Шкловский смог воссоединиться с женой в Петрограде.

Большевистский гуманизм

Визит Маяковского и выставка современного русского искусства, несомненно, вызывали интерес в русских кругах Берлина, но главной темой разговоров осенью 1922 года стало другое событие: высылка из Советского Союза более ста шестидесяти философов, писателей, историков, экономистов, юристов, математиков и других представителей интеллигенции. Идея принадлежала Ленину, а реализовала ее ЧК, при которой в мае была создана специальная комиссия для сбора информации об «антисоветских элементах». Недовольный темпами работы Ленин в июле написал Сталину, что «надо бы несколько сот подобных господ выслать за границу безжалостно. Очистим Россию надолго».

На этом плакате 1920 г. Ленин очищает землю от «нечисти» в виде капиталистов, священников и пр. Через два года придет черед новой категории: ученых и писателей.

Эта беспрецедентная в мировой истории мера была очередным шагом сознательной политики Ленина и правительства, направленной на ликвидацию любой политической оппозиции еще до момента ее возникновения. По бесстыдному определению Троцкого, она была выражением «гуманизма по-большевистски». Согласно военному комиссару, «элементы», подлежащие высылке, не играли никакой политической роли, однако в случае новых военных действий могли бы стать оружием в руках врага: «И мы будем вынуждены расстрелять их по законам войны. Вот почему мы предпочитаем сейчас, в спокойный период, выслать их заблаговременно».

В конце сентября две группы были отправлены поездом в Ригу и Берлин. Вскоре после этого тридцать человек с семьями были посажены на корабль до Штеттина, в их числе философы Николай Бердяев, Семен Франк, Сергей Трубецкой и Иван Ильин. На другом корабле, который ушел в ноябре, находились семнадцать человек с семьями, среди них — два других выдающихся философа, Лев Карсавин и Николай Лосский. Поскольку русских мыслителей высылали in corpore, корабли получили название «философских», хотя среди ссыльных были и представители других профессий, в частности писатели. Официально срок ссылки ограничивался тремя годами, но в устной форме ссыльным сообщили, что она навсегда.

Единым махом Ленин освободил Россию от интеллектуальной элиты. Учитывая, что многие нежелательные «элементы» в эти годы эмигрировали «добровольно», итог был впечатляющим. Через пять лет после революции Россия лишилась не только самых выдающихся философов и ученых, но и лучших писателей, таких как Иван Бунин, Максим Горький, Александр Куприн, Алексей Ремизов, Дмитрий Мережковский, Борис Зайцев — и будущий мастер Владимир Набоков. Человека, считавшего, что интеллигенция — «говно», результаты «очистительных» мер должны были удовлетворить.

Что касается поэзии, картина была менее однозначна: Марина Цветаева, Константин Бальмонт, Игорь Северянин, Зинаида Гиппиус, Владислав Ходасевич эмигрировали; Пастернак и Белый позволяли себе краткосрочные передышки в Берлине, но в России, помимо Маяковского, оставались такие крупные поэты, как Осип Мандельштам, Борис Пастернак, Анна Ахматова, Николай Клюев и Сергей Есенин.

Из перечисленных только Маяковский искренне поддерживал революцию. Какова была его реакция на выдворение русской интеллектуальной элиты в Берлин в то время, когда он сам находился в городе? Мы не знаем — в своих репортажах он ни словом не упоминает об этой беспрецедентной мере. Пусть в идеологическом плане у Маяковского не было ничего общего со ссыльными, но среди них ведь присутствовали писатели, его коллеги… Однако, находясь по другую сторону баррикад, он, скорее всего, рассматривал высылку как нечто, необходимое для успеха революции. Тем не менее сам факт, что такой писатель, как Маяковский — равно как и другие советские писатели, — не протестовал и даже не высказывался по поводу того, что правительство сочло возможным выслать из страны цвет интеллигенции, свидетельствует о моральной девальвации, имевшей место в большевистской России. В царское время подобная акция властей вызвала бы громкие протесты.

Молчание свидетельствует о страхе, нагнетаемом большевиками в среде интеллигенции и у населения в целом, — результат успешной работы ЧК. Для того, кто решил встать на сторону революции, естественно было поддерживать или, по крайней мере, терпеть деятельность ЧК. Маяковский не был ни членом партии, ни чекистом, но в стихотворении, написанном в сентябре 1922 года, он впервые славит ЧК — уже переименованную в ГПУ — как оружие общества в борьбе со спекуляцией. «… Для нас тогда чекисты были — святые люди!» — прокомментировала Лили впоследствии.

К этому времени о том, что Брик служит в ГПУ, знали и в России, и среди эмигрантов. В марте 1922 года берлинская газета «Голос России» сообщала, что «о Брике говорят, что он попал в Чека из-за нежелания ехать на фронт; записавшись в коммунисты, он должен был выбрать фронт или Чека — предпочел последнюю». Независимо от достоверности этих сведений заметка (через несколько дней перепечатанная в русской парижской газете) свидетельствует о том, что в 1922 году о деятельности Осипа в органах безопасности было широко известно.

В чем бы ни заключались его служебные обязанности, Осип — когда мог и хотел — использовал свое влияние для защиты лиц, оказавшихся в поле зрения ГПУ. Как уже упоминалось, он сыграл какую-то роль в деле Пунина летом 1921 года, и в том же году он помог родителям и сестре Пастернака получить заграничные паспорта. В письме из Риги осенью 1921 года Лили просила Осипа разузнать в ЧК о человеке, которого забрали, — подразумевается, для того, чтобы помочь его освободить. Свояченица Брюсова Бронислава Рунт, друга которой арестовали и которая знала, что у Маяковского есть знакомый, способный помочь, рассказывала о своем визите в Водопьяный переулок:

— Дорогая, — обратился к ней Маяковский, — тут такое дело… Только Ося может помочь..

— Сейчас позову его…

Во всем ее существе была сплошная радостная готовность услужить, легкая, веселая благожелательность. <…>

Пришлось снова рассказать свою печальную историю и повторить просьбу.

С большим достоинством, без малейшего унижения или заискивания, Маяковский прибавил от себя:

— Очень прошу, Ося, сделай, что возможно.

А дама, ласково обратившись ко мне, ободряюще сказала:

— Не беспокойтесь. Муж даст распоряжение, чтобы Вашего знакомого освободили.

Б-к, не поднимаясь с кресла, снял телефонную трубку…

Рассказ страшен по двум причинам: с одной стороны, подтверждением, что судьбу человека решал случай или наличие нужных связей; с другой стороны — естественностью, с которой Маяковский и Лили относились к ситуации, — работа Брика в ЧК не была предметом стыда.

Для человека, проживающего вне Советского Союза, такое снисходительное отношение к деятельности ЧК было менее естественным. В Берлине Якобсона шокировали рассказы Осипа о тех «довольно кровавых эпизодах», которым он был свидетелем в ЧК. «Вот учреждение, где человек теряет сентиментальность», — подытожил Осип. По словам Якобсона, Брик тогда впервые произвел на него «отталкивающее впечатление»: «Работа в Чека его очень испортила». Учитывая бесстрастный характер Брика, можно предположить, что эпизоды, заставившие его потерять сентиментальность, были действительно «довольно кровавыми».

Удостоверение 15073

Работа в ЧК открывала почти все двери. Оформляя заграничный паспорт перед поездкой в Берлин, в списке «предъявленных документов» Осип указал удостоверение сотрудника ГПУ за номером 24541. Однако то, что в том же контексте фигурировало также имя Лили, не было известно ни Якобсону, ни другим, — это всплыло только в 1990-е годы. Когда в июле 1922-го она подала заявление на получение заграничного паспорта, чтобы отправиться в Англию, в соответствующем пункте она сообщила номер своего удостоверения сотрудника ГПУ (15073). Это не обязательно означает, что она работала в ГПУ. Удостоверение было выдано за пять дней до поездки, видимо, для того, чтобы ускорить бюрократическую процедуру. Но кто его выдал? Времена еще были довольно аскетические, поэтому маловероятно, чтобы Осип решился на подобное кумовство. Кто тот высокопоставленный чиновник, который рискнул выписать удостоверение, которое не отражало реальное положение вещей? Или все же отражало? Выполняла ли Лили какие-либо задания для ГПУ?

Вопросы могут показаться провокационными, но, с учетом обстоятельств первой поездки Лили в Ригу, они не лишены основания. Когда в октябре 1921 года Лили отправилась в Ригу, она ехала в одном поезде с молодым человеком, сотрудником Наркоминдела, чьи услуги будут ей весьма полезны: Лев Эльберт, постоянно перемещавшийся между Ригой и Москвой, заодно служил курьером для Лили и ее московских «звериков». Но его служба в Наркоминделе была лишь прикрытием, на самом деле Эльберт работал в иностранном отделе ЧК: благодаря своему географическому положению Латвия служила важной базой для операций ЧК в Западной Европе. Случайно ли они оказались в одном поезде? Как многие пламенные большевики, Эльберт был молод — всего двадцать три года. Он был родом из Одессы, и это была его первая заграничная командировка; разумеется, он ничего не знал о Риге — в отличие от Лили, у которой там жили родственники. Учитывая место работы Осипа, вполне возможно допустить, что об истинной цели поездки Эльберта тот знал, — но знала ли о ней Лили? Может быть, они даже сотрудничали? Или он использовал Лили для того, чтобы получить пропуск в те круги, в которых она вращалась (и в которых вращались русские эмигранты)?

Ответов на эти вопросы нет, но задать их необходимо — в особенности потому, что человек, которого за его привычку «цедить слова» звали Снобом, в конце двадцатых годов, войдет в компанию гэпэушников, которыми окружат себя Маяковский и Брики.

Распутье

После Берлина дороги действующих лиц разошлись. Эльза осталась в городе, погрузившись в литературное творчество, которое со временем станет и обширным и, частично, успешным. Роман не отозвался на призывы Шкловского вернуться в Москву, вероятно, под влиянием рассказа Осипа о «кровавых эпизодах» и высылки интеллигенции; он остался в Праге. Шкловский, не прижившийся на Западе, в частности, потому, что не знал языков, следующей осенью вернулся в Советский Союз, несмотря на то что понимал — как он писал Горькому, — что ему «придется лгать» и что он не ждет «ничего хорошего»; оба опасения были оправданны. Для Бриков и Маяковского направление было предопределено: назад в Москву, к борьбе за футуризм, под которым к этому времени подразумевались главным образом конструктивизм и производственное искусство.

Прямым или косвенным следствием встреч в Берлине стали четыре книги, каждая с сильными автобиографическими элементами. Шкловский написал «Zoo» — о себе, Эльзе и Якобсоне; последний в свою очередь посвятил Шкловскому свое исследование чешской поэзии; Эльза написала автобиографическую прозу «Земляничка», где главными персонажами были она и Роман, а Маяковский сочинил поэму, которая станет кульминацией его лирического творчества и одновременно началом конца его отношений с Лили.

Про это 1923

  • Встрясывают революции царств тельца,
  • меняет погонщиков человечий табун,
  • но тебя,
  • некоронованного сердец владельца,
  • ни один не трогает бунт!
Маяковский. Человек

Обложка Александра Родченко к книге «Про это».

По возвращении в Москву в декабре 1922 года Маяковский и Осип отчитывались в Институте художественной культуры (Инхук) о своих берлинских впечатлениях и показывали оригиналы и репродукции Пикассо, Леже, Гросса и других французских и немецких художников. Интерес к рассказам Маяковского о первых поездках за границу был огромен. 24 декабря «Известия» опубликовали его репортаж «Париж (Записки Людогуся)», а через три дня — «Осенний салон». На лекциях Маяковского «Что делает Берлин?» и «Что делает Париж?» в Политехническом музее порядок поддерживала конная милиция. В битком набитом зале царил полный хаос, на каждом стуле сидели по двое, публика перекрыла проходы, на краю эстрады сидели молодые люди, болтая ногами.

Лили тоже находилась на сцене, за трибуной, где размещались стулья для друзей и знакомых. В зале царила атмосфера ожидания, но когда Маяковский под гром аплодисментов стал рассказывать о Берлине, Лили возмутилась: по ее мнению, вместо того, чтобы говорить о собственных впечатлениях, он повторил то, что слышал от других; она ведь знала, что большую часть времени Маяковский провел в ресторане или гостиничном номере за игрой в покер. «Сначала я слушала, недоумевая и огорчаясь. Потом стала прерывать его обидными, но, казалось мне, справедливыми замечаниями». Маяковский испуганно косился в сторону Лили, а комсомольцы, сидящие у ног выступающего и жадно ловившие все, что он говорил, возмущенно, но безуспешно пытались заставить ее замолчать.

Разразился скандал. В перерыве Маяковский не сказал Лили ни слова, а организатор мероприятия Федор Долидзе делал все возможное, чтобы успокоить и удержать Лили от дальнейших комментариев. Она ничего не желала слушать, и Долидзе устроил так, что на второе отделение она осталась в артистической ложе.

«Дома никак не могла уснуть от волнения», — вспоминала Лили, принявшая сильную дозу успокоительного и проспавшая на следующий день до обеда. Вечером появился Маяковский, и на вопрос, придет ли она на его доклад о Париже, Лили сказала «нет». «Что ж, не выступать?» — «Как хочешь», — прозвучало в ответ.

Зная, что о Париже он может рассказать больше, чем о Берлине, Маяковский доклад не отменил, а из критики Лили сделал выводы: если репортаж из Парижа публиковался на видном месте в «Известиях», то статья «Сегодняшний Берлин» вошла в материал, который отдел печати при Агитпропе ЦК РКП (б) отправил в провинциальную прессу.

Когда Маяковский 27 декабря читал свой доклад о Париже, Лили осталась дома. На следующее утро между ними произошел долгий и трудный разговор. Навестившая их в то утро Рита заметила, что и у Лили и у Маяковского были красные глаза. «Длинный у нас был разговор, молодой, тяжкий, — вспоминала Лили. — Оба мы плакали». В итоге она его прогнала.

В письме к Эльзе Лили оправдывала свое решение тем, что ей «опостылела» его игра в карты. В Берлине игральные эксцессы поэта действительно раздражали обеих, но аргумент странен, поскольку и Лили и Осип были страстными картежниками: они играли каждый вечер, часто ночи напролет. Почему ее внезапно стала возмущать страсть Маяковского к игре? Другим аргументом, изложенным Эльзе, было то, что он слишком много занимался «халтурой». Что именно под этим подразумевалось, не ясно, но скорее всего она имела в виду агитстихи и политические плакаты, которые — подразумевалось — мешали ему писать любовную лирику, посвященную — подразумевалось — ей. Судя по другим источникам, Лили считала, что Маяковский слишком много пил.

Впоследствии, объясняя причины конфликта, Лили подчеркнет его идеологическую сторону. Конфликт был вызван, писала она, общим ощущением, что жизнь застыла и что надо пересмотреть свое отношение ко всему. Любовь, искусство, революция — все превратилось в привычку. Они привыкли друг к другу, привыкли к тому, что одеты-обуты и в определенный час пьют чай с вареньем. Иными словами, они обуржуазились. Но ведь в «обуржуазивании» Маяковского был виноват не кто иной, как Лили! Именно она превратила молодого оборванца в английского щеголя, она покупала ему рубашки, галстуки и костюмные ткани в Риге, Берлине и Лондоне. Это он перенял ее привычки, а не наоборот. Однако в период нэпа был поставлен ребром вопрос: как радикально настроенному человеку, коммунисту следует относиться к этому гибриду капитализма и социализма? Однажды Лили пригласила Риту в недавно открывшийся частный ресторан, который был знаменит своим прекрасным фарфором. «Все-таки красиво, правда? — прокомментировала Лили, добавив: — Конечно, я бы не стала собирать..» Нет, для круга Маяковского коллекционирование царского фарфора было немыслимо, дизайн должен был быть простым и функциональным.

На самом деле все эти объяснения — и в письме к Эльзе, и более поздние, в воспоминаниях, — были поэтизацией конфликта, имевшего гораздо более глубокие корни, а именно: несовместимые взгляды на любовь и ревность. Маяковский считал, что если Лили действительно любит его, она должна принадлежать только ему, но такую точку зрения она не могла разделить. Для нее ревность была устаревшим чувством, которое ограничивало естественную для современного человека эротическую свободу. Они часто ссорились по этому поводу, и теперь конфликт достиг кульминации.

Лили прогоняла Маяковского и раньше, но никогда так драматично — и с такими драматическими последствиями, — как в этот раз. Едва оказавшись на улице, Маяковский зашел в кафе и написал Лили длинное письмо.

Лилек

Я вижу ты решила твердо. Я знаю что мое приставание к тебе для тебя боль. Но Лилик слишком страшно то что случилось сегодня со мной чтоб я не ухватился за последнюю соломинку за письмо.

Так тяжело мне не было никогда — я должно быть действительно черезчур вырос. Раньше прогоняемый тобою я верил во встречу. Теперь я чувствую что меня совсем отодрали от жизни что больше ничего и никогда не будет. Жизни без тебя нет. Я это всегда говорил всегда знал теперь я это чувствую чувствую всем своим существом, все о чем я думал с удовольствием сейчас не имеет никакой цены — отвратительно.

Я не грожу и не вымогаю прощения. Я ничего с собой не сделаю — мне через чур страшно за маму и люду с того дня мысль о Люде как то не отходит от меня. Тоже сентиментальная взрослость. Я ничего не могу тебе обещать. Я знаю нет такого обещания в которое ты бы поверила. Я знаю нет такого способа видеть тебя, мириться который не заставил бы тебя мучиться.

И все таки я не в состоянии не писать не просить тебя простить меня за все.

Если ты принимала решение с тяжестью с борьбой, если ты хочешь попробовать последнее ты простишь ты ответишь.

Но если ты даже не ответишь ты одна моя мысль как любил я тебя семь лет назад так люблю и сию секунду что б ты ни захотела, что б ты ни велела я сделаю сейчас же сделаю с восторгом. Как ужасно расставаться если знаешь что любишь и в расставании сам виноват.

Я сижу в кафэ и реву надо мной смеются продавщицы. Страшно думать что вся моя жизнь дальше будет такою.

Я пишу только о себе а не о тебе. Мне страшно думать что ты спокойна и что с каждой секундой ты дальше от меня и еще несколько их и я забыт совсем.

Если ты почувствуешь от этого письма что нибудь кроме боли и отвращения ответь ради христа ответь сейчас же я бегу домой я буду ждать. Если нет страшное страшное горе. (30–32)

Целую. Твой весь

Я

Сейчас 10 если до 11 не ответишь буду знать ждать нечего.

Получив с посыльным это письмо, Лили либо набрала номер Маяковского — 30–32, либо как-то иначе сообщила ему, что «есть чего ждать». Из другого письма, написанного в тот же день, явствует, что Лили — вероятно, под воздействием скрытой угрозы самоубийства — заменила разрыв двухмесячным разводом:

Я буду честен до мелочей 2 месяца. Людей измерять буду по отношению ко мне за эти два месяца. Мозг говорит мне что делать такое с человеком нельзя. При всех условиях моей жизни если бы такое случилось с Лиличкой я б прекратил это в тот же день. Если Лилик меня любит она (я это чувствую всем сердцем) прекратит это или как то облегчит. Это должна почувствовать, должна понять. Я буду у Лилика 2 часа дня 28 февраля. Если хотя б за час до срока Лилик ничего не сделает я буду знать что я любящий идиот и для Лилика испытуемый кролик.

Договоренность заключалась в следующем: Маяковский обещал два месяца «добровольно» (по его собственному определению) оставаться в своей рабочей комнате в Лубянском проезде, не играть в карты, не ходить в гости и не видеться с Лили — взамен на ее обещание пересмотреть решение о разрыве, если двухмесячное «сидение» даст желаемый результат. Маяковскому следовало использовать это время для того, чтобы подумать, как он должен «изменить свой характер». Хотя Лили тоже была «не святая»: по ее собственному признанию, любила «чай пить», — но для себя она условий не ставила. Лили была всего лишь обычным человеком, а Маяковский — революционным поэтом и, следовательно, должен вести образцовую жизнь.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Как часто мы лжем? И что побуждает нас это делать? Возможно, у нас есть на то свои причины? В любом ...
Не каждая Золушка мечтает стать принцессой. Иногда бывает и по-другому. Ты – хозяйка трактира, рядом...
Сборник юмористических рассказов и повестей про приключения бортпроводников Аэрофлота в зарубежных а...
Между отделами маркетинга и продаж нередки споры, из-за которых компания в целом теряет прибыль. Эта...
В книге рассказывается о 12 месяцах, которые автор провел, пытаясь постичь свою память – ее внутренн...
Юлия недавно потеряла работу. Ощущая душевную пустоту и отсутствие жизненных целей, она таинственным...